Леонид Рахманов
Из воспоминаний о Николае Чуковском

Аврора, № 2 / февраль 1978

«Жизнь друга – это и твоя жизнь», – писал я о дружбе с Евгением Шварцем. Тем больше оснований сказать это, вспоминая о Николае Чуковском: знакомство и дружба с ним длились три с половиной десятка лет, почти с первых моих шагов в литературе; вот почему воспоминания о нем так похожи на хронику – хронику его и моей жизни.

С чего начну? Пожалуй, с того, в чем сходились и расходились наши литературные вкусы и склонности. Недаром же мы при встречах спорили обо всем, но до хрипоты – все-таки о литературе.

Недавно для меня было приятною неожиданностью узнать, что в ранних записях его отца, Корнея Ивановича, существуют два хорошо знакомых мне четверостишия. Одно – начальные строки стихотворения Фета:

Ночь светла, мороз сияет, –
Выходи! Снежок хрустит,
Пристяжная озябает
И на месте не стоит.

Другое – из Саши Черного:

Ах ты, душечка, смеется! –
Отворила ворота…
Сногсшибательно несется
Кислый запах изо рта.

Я сразу вспомнил, как любил повторять вслух эти строчки Николай Чуковский, с удовольствием,
особенно вкусно выговаривая:

Пристяжная озябает
И на месте не стоит…

К моему удивлению, оказалось, что при всей независимости от отца и его литературных привязанностей сын помнил и твердил наизусть как раз те стихи, что нравились и Корнею Ивановичу. Я обрадовался этой преемственности! Нам всем приятно, когда наши дети и внуки любят то, что любим или любили мы, а еще раньше – наши отцы и деды…

В семье Чуковских такая преемственность отнюдь не распространялась на многое – чаще, наоборот, ратоборствовали полярные привычки и вкусы. Так, например, Чуковский-сын был равнодушен к Маяковскому; Чуковский-отец увлекся им с первого же его дерзкого появления в литературе. Отец ценил словотворчество Велемира Хлебникова и других «будетлян»; для сына Хлебников с его поэтическими поисками и открытиями словно бы и не существовал.

Не существовал? Нет, неверно: существовал, но при этом – пылко отрицался. Меня поражали ожесточенность, неприязнь, раздражение, мгновенно охватывавшие Николая Корнеевича, как только речь заходила о футуризме. Впрочем, он во всех случаях жизни был максималистом: уж либо горячо за, либо пламенно против! Таков был его характер, таковы принципы, проявляемые и в большом и в малом. Скажем, он не просто не читал детективных романов – он презирал их, уничтожающие издевался над теми, кто их читает. В этом также сказывался «чуковский» темперамент, заставлявший ко всему относиться или с любовью, или с презрением. И если Чуковский-сын страстно отвергал детективы, то Чуковский-отец с нескрываемым удовольствием читал их и перечитывал, особенно в старости.

Впрочем, презирая детективы и «приключенцев», Николай Чуковский отлично перевел «Остров сокровищ» и «Черную стрелу» Стивенсона и несколько рассказов Конан-Дойля. Более того, он считал, что если бы захотел, мог бы писать приключенческие романы не хуже, а лучше Дюма и Жюля Верна… То ли он меня дразнил, то ли действительно так думал! Отличная его книга для детей «Водители фрегатов» – о капитанах Джеймсе Куке, Лаперузе и Иване Крузенштерне – это биографические и географические, но никак не приключенческие повести, хотя их герои претерпевают множество приключений. Попробую объяснить, в чем вижу разницу, – Коле я не мог ее доказать в устной беседе: он побеждал меня своей неотразимой логикой и ораторским искусством!

Читая и перечитывая Жюля Верна, Дюма, Стивенсона (последний из них – по праву первый: он настоящий художник, поэт, тонкий стилист и глубокий психолог), живо чувствуешь, что они увлеченно претерпевают вместе с героями все приключения, что им по душе эти авантюры. В прекрасно написанных «Водителях фрегатов» их автор ни на одной, казалось, самой захватывающей по содержанию странице не становится рядом с героями, тем более – не отождествляет себя с ним. Это не значит, что его книга хуже романов Жюля Верна, – она просто принадлежит к другому жанру, питаемому не мечтой, а знанием.

Почему я об этом сейчас говорю? Да просто потому, что на эту тему мы часто спорили. Так, Чуковского безмерно раздражали «беспочвенная фантазия» и «научное легкомыслие» Александра Грина, который словно нарочно путал все топонимические и лингвистические понятия и факты, когда сочинял свой Зурбаган или придумывал экзотические имена для своих героев. То, что мне представлялось поэтической свободой, Николаю Корнеевичу, с его методическим складом ума и профессиональным знанием английского языка, казалось чуть не безграмотностью.

Вообще, наша дружба родилась из споров, мало того – из резких, до чрезмерности резких публичных выпадов друг против друга. В начале тридцатых годов в Ленинграде существовало так называемое «Молодое объединение», соединявшее в себе писателей разного возраста и литературного опыта. Мы с охотой собирались в столовой Ленкублита (комиссия по улучшению быта литераторов) на Невском, 106, – писательского клуба еще не было, – и с горячностью обсуждали наши книги.

На одном из таких вечеров подвергли обсуждению мою книжку «Базиль». «Базиля» разобрали подробно, по косточкам, но сравнительно благожелательно, причем выступали и профессиональные критики, правда, тоже не старые, а казавшиеся нам многоопытными и свирепыми заплечных дел мастерами. Но свирепее всех в конце обсуждения выступил не критик, не литературовед, а писатель Николай Чуковский, заявивший, что книжка моя как раз клад для критиков, любящих иметь дело с разверстанной на диалоги и описания голой социологией, но что искусство в этом произведении и не родилось. После Чуковского выступил председательствовавший на собрании поэт Александр Гитович, веско защитивший «Базиля», но ушел я с таким тяжелым чувством: еще бы – «искусство и не родилось!..»

Недели через две «Молодое объединение» обсуждало новую книгу Николая Чуковского, называвшуюся «Повести», и я решил дать бой. Да, как это ни смешно, ни наивно, как ни прямолинейно и даже грубо, но я и не подумал о том, что все примут мою резкую критику за отместку, за дикую, гневную выходку: «Ах, ты бранил меня? Так вот тебе за это!» Я даже «обнажил прием», заявив:

– Книга Николая Корнеевича – лишь холодная имитация литературы. Искусство в ней если и родилось, то чтобы сразу же помереть от скуки!..

Я пишу по памяти – наверняка я сказал как-нибудь проще, нескладнее, но смысл был такой. Главное же, что я был не только не прав, но и не слишком-то искренен. По крайней мере, входивший в книжку рассказ «Цветок» мне очень понравился, позднее я убедил Николая Корнеевича включить его в свое «Избранное», но в тот вечер меня так занесло, что, не удовлетворившись своей хлесткой фразой насчет искусства и скуки, я еще пригвоздил цитатой из Пастернака:

Слова могли быть о мазуте,
Но корпуса его изгиб
Дышал полетом голой сути,
Прорвавший глупый слой лузги.

– Николай Корнеевич, – заключил я, – пишет о глупом слое лузги. Лично я – за полет голой сути! – и сел.

Конечно, это была демагогия, зато на каком накале! И вдруг слушатели захлопали… Такого в нашем объединении не водилось. Я даже не сразу понял, что это хлопали не мне, а цитате – строкам из «Высокой болезни» Бориса Пастернака, – и невольно взглянул на Николая Корнеевича. Меня поразило его грустное лицо – обычно он всегда улыбался, даже когда говорил другим неприятные вещи. А тут неприятно мне стало из-за себя: вместо удовлетворения я испытал досаду – зачем я все это говорил? Не надо, не надо было мне выступать!

Меня ждала еще большая неожиданность. Когда мы уже расходились, в прихожей ко мне подошел Николай Корнеевич и, вместо того, чтобы упрекнуть, побранить, поиздеваться (это он здорово умел), он предложил – встречаться… Совершенно не помню, как он это сказал, улыбаясь или все с тем же грустным лицом, и что я ему ответил, смутился или нашелся, – важно другое: после этого вечера мы стали видаться все чаще, а вскоре по-настоящему подружились, и уже на всю жизнь.

Многие считали, что Николай Чуковский живет и работает, окруженный заботой отца, что Корней Иванович поддерживает сына материально, опекает все его литературные начинания, и что сыну тепло, как у Христа за пазухой… Михаил Чумандрин так его и называл – «Коля Папин» (в отличие от действительно существовавшего литератора Коли Мамина, бывшего моряка).

Досадное заблуждение. Когда я ближе познакомился с Чуковскими, я узнал и понял особенности взаимоотношений в этой сложной семье и еще раз решительно утверждаю, что Николай Чуковский во всем, что он делал, был абсолютно самостоятелен, за исключением самых первых своих прозаических переводов под редакцией Корнея Ивановича. Самостоятелен он был и в житейских делах: он очень рано женился (как, впрочем, и его отец), поселился отдельно от родителей и стал худо-бедно, но сам содержать свою семью.

Выбившийся из газетных низов, Корней Иванович справедливо считал, что материальные трудности, испытываемые молодым литератором, совершенно нормальны, так сказать, узаконены его положением и возрастом, – иначе не может и не должно быть. Корней Иванович часто и рьяно ходатайствовал по делам многих литераторов и не литераторов, но почти никогда не занимался делами сына, хотя с какого-то времени пристально и даже ревниво следил за его работами, радовался, если их хвалили в печати или в частных беседах. В этих случаях сообщал приятную новость в письме, поздравлял Колю с успехом, – иначе говоря, поощрял его словом, но не делом, разве лишь в исключительных обстоятельствах, но и то без особого старания и темперамента. Кто может знать, был ли то принцип или своеобразное тщеславие, если такое слово подходит! Корней Иванович любил похвалы, благодарности, исходившие от посторонних, а получать их от своих – неинтересно! Это, конечно, мои догадки, возможно, нескромные, но повторяю: называть Николая Чуковского «Колей Папиным» никаких оснований не было.

Дружба наша подвигалась толчками, от одной поездки к другой. Так, в 1933 году мы отправились в путешествие по железной дороге, но не в какие-нибудь далекие края, а всего лишь в Москву. И все же эта поездка была не совсем обычной: мы добирались до Москвы целую неделю – и не в пассажирском вагоне, а в вагоне-редакции.

Управление Октябрьской железной дороги предложило небольшой группе писателей (это называлось бригадой) и художнику-карикатуристу участвовать в рейде (так это называлось) по станциям и депо Октябрьской дороги.

Когда мы прибыли в Москву, наш вагон поставили где-то на запасных путях, примерно за километр-полтора от вокзала. Вылазки в город мы совершали вечером. Центр Москвы был весь разрыт, всюду виднелись деревянные вышки, тянулись заборы, за которыми происходила таинственная работа: сооружалась первая очередь метро. Одновременно ликвидировалась Китайгородская стена, сливались Манежная площадь и площадь Революции, в Охотном ряду строилась гостиница «Москва», напротив нее – Дом Совнаркома. В общем, куда ни глянь, Москва перестраивалась, меняла привычный облик – привычный для москвичей: я-то был человек заезжий, Москву знал плохо.

Мы с Николаем Корнеевичем ходили в театры. На «Двенадцатую ночь» во 2-м МХАТе с Софьей Владимировной Гиацинтовой в роли Марии. Смотрели и слушали знаменитых «стариков» Малого театра в «Нравах Растеряевой улицы» по Глебу Успенскому.

В вагон-редакцию возвращались ночью по плохо освещенным железнодорожным путям. Под ногами копоть, мазут, остатки талого мартовского снега. Днем ходили в депо, разговаривали с машинистами, писали газетные заметки.

Как известно, поездки сближают, и в вагоне-редакции мы с Николаем Корнеевичем нашли много поводов для сближения. Главным – была любовь к стихам. Мы оба любили Тютчева, Фета, что для тех лет было некоторым анахронизмом.

Сбежав от прелестного, но несколько утомившего нас за неделю острословия Александра Флита и неудержимо талантливых шаржей Ивана Шабанова на всех, кто его окружал, мы укрывались в тамбуре и наизусть читали стихи. То есть читал Николай Корнеевич, а я лишь подбрасывал ему время от времени отдельные строчки. Он прекрасно читал стихи – экспрессивно и музыкально, хотя не любил и не понимал музыки, объясняя свое неприятие ее логично и убедительно, как объяснял все. Он со смехом говорил, что в Филармонии, которую он иногда посещает, чтобы составить компанию жене, пересчитывает от нечего делать во время концерта трубы органа.

– Их всегда одно и то же число! – И уверял, что так же одинаковы для него звуки любого музыкального произведения, что бы ни исполнялось…

Одно из самых любимых его стихотворений было фетовское

На стоге сена ночью южной
Лицом ко тверди я лежал… –

особенно его поразительная концовка:

И с замираньем и смятеньем
Я взором мерил глубину,
В которой с каждым я мгновеньем
Все невозвратнее тону.

После войны почти каждое лето мы бывали с ним в Коктебеле, и когда гуляли вечером по шоссе, под южным звездным небом, он часто под звон цикад твердил эти строки.

Очень любили мы оба бунинское стихотворение:

Летний ветер мотает
Зелень длинных ветвей,
И ко мне долетает
Свет улыбки твоей.

Как это нередко у Бунина, на одну и ту же или похожую тему написаны стихотворение «Портрет» («Погост. Часовенка над склепом…») и рассказ «Легкое дыхание»; так же, скажем, стихотворение «Художник» не просто навеяно воспоминаниями о Чехове, а точно воспроизводит один из эпизодов этих воспоминаний – даже слова и детали те же. И мы говорили о неотступной потребности большого таланта как можно полнее выразить, сохранить самые дороги для него впечатления.

Мы оба любили Блока, могли без конца вспоминать его стихи, особенно из третьего тома. Вероятно, со стороны чудно было бы посмотреть и послушать, как мы по очереди угрожающе кричали друг другу:

Подойди, подползи, я ударю,
И как кошка ощеришься ты!

Сложней обстояло с нашим восприятием Мандельштама и Пастернака. Обоих Николай Чуковский знал лично, с Пастернаком часто встречался, живя под Москвой, в Переделкине; с Мандельштамом виделся в юности, и в 1964 году опубликовал в журнале «Москва» воспоминания об этих встречах, но стихи их любил – как бы точнее сказать? – избирательно, что ли.

В Пастернаке, мне кажется, ему мешали взвинченная до предела метафоричность и сочетание подчас слишком «далековатых» понятий – все это было чуждо строго логическому уму Николая Корнеевича.

Что до Мандельштама – казалось бы, склонность того к мыслям, ассоциациям историко-культурного ряда, связанным с эллинизмом, античностью, должна быть близка и понятна образованному и тоже склонному к историческим параллелям Николаю Чуковскому. Но опять же ему не хватало в стихах Мандальштама, особенно поздних, прямой, строгой логики, какая, скажем, в избытке была у Брюсова, хотя к Брюсову Николай Корнеевич был сравнительно равнодушен, как вообще к символистам, кроме Блока и Сологуба. Коля считал многие стихи Мандельштама стихами в так называемом антологическом роде, какие писали Щербина, Мей, Майков и другие, откровенно говоря, малоинтересные мне поэты. Малоинтресны, кстати, они были и Чуковскому – тем непростительнее, я считал, ставить рядом с ними Осипа Мандельштама с его тончайшим проникновением в дух, а не в букву эллинизма…

Итак, наши с Колей поэтические вкусы в чем-то совпадали, в чем-то рознились. Но были у нас и резкие расхождения – резкие до ссор, до крайностей, какие, судя по началу наших взаимоотношений, были неизбежны. Скажем, он не только не любил и не «признавал» Хлебникова и Цветаеву, но и уничтожающе издевался над моей к ним приверженностью, особенно к Марине Цветаевой: ее необычный синтаксис, обилие синкоп, ритмическая напряженность, обнаженная мускулатура ее стиха были ему враждебны и чужды.

Забегая вперед, скажу, что неприятие этих поэтов сохранилось до конца его жизни, разве что с годами стало не столь азартно – он перестал ни с того ни с сего на них нападать, как это было в молодости. Не скрою, я обижался и за них и за себя. Трудно было не обижаться и не сердиться, когда он в ответ на отличные строчки из «Ладомира»

Дела купцов, всегда скупцов,
Порока грязные поруки… –

разражался насмешливым «Тю, Леня, тю!» – что означало: «Ну и сел же ты, братец, в лужу!»

Николай Корнеевич обладал одной особенностью: быстро переходил от ссоры к миру – и вот мы уже наперебой, но в полном согласии восхищаемся тем, что оба любим, забыв о недавней враждебной вспышке.

Но вернусь к нашим все более и более частым и дружным совместным поездкам. Через год после железнодорожного рейда, летом, перед Первым съездом писателей, мы поехали в Мурманск. С этим городом познакомились мы уже раньше: в 1930 году поэт Александр Гитович и я провели на Кольском полуострове весь июнь, а только что перед нами на Мурмане и на Белом море побывали Николай Чуковский, Елена Тагер, Сергей Спасский и Георгий Куклин. К 1934 году город Мурманск успел измениться, но не очень: та же двухэтажная деревянная гостиница, тот же крохотный вокзальчик, тот же продмаг со столовой наверху. Но прибавилось жилых домов, увеличился порт, появился клуб с большим театральным залом, где и встретились мы с читателями. В первом ряду, перед самой сценой, сидела пожилая дама, разложив на коленях «Крокодила», «Муху-Цокотуху» и другие знаменитые книжки Корнея Чуковского в ярких обложках. Я старался отвлечь от них внимание Николая Корнеевича, впрочем, и без того отвлеченного и озабоченного предстоящим своим выступлением и смотревшего не вниз, в первый ряд, а, как это часто бывает, куда-то вдаль, поверх голов…

Это пример того, как знаменитая фамилия не только не помогала Николаю Корнеевичу в литературе и в жизни, но мешала, причиняла боль, приводила к обидным недоразумениям. Один случай был особенно дикий и глупый. Мы жили в Ялте, в писательском Доме творчества. Соседний дом отдыха (или санаторий, не помню) попросил выступить у них перед случайными, типично курортными слушателями. Конферировал Безыменский. Он объявил Николая Асеева (нешумные, но вполне достойные аплодисменты), Бориса Левина – автора только что вышедшего романа «Юноша» (сдержанные, но вежливые приветствия), Рахманова (очень жидкие хлопки, поскольку меня никто не знал), Чуковского… – гром оваций! Безыменский поспешно поправился:

– Чуковский-сын… Николай…

Последовал один жалкий хлопок. Можно себе представить чувство неловкости, овладевшее всеми участниками литературного вечера. Мы боялись взглянуть на Николая Чуковского. А ведь он к тому времени (1938 год) был автором семи или восьми книг, детских и взрослых. Правда, книги печатались небольшим тиражом, и переиздали некоторые из них много позднее, когда Николай Чуковский стал автором «Балтийского неба».

Еще о Мурманске 1934 года. Днем мы пошли прогуляться в горы, – во время войны, когда я снова попал на Мурман, их называли сопками и за каждую сопку упорно сражались. Поднявшись на возвышавшееся над городом плато, мы оказались вдруг на унылом болоте и увидели вдали странное кладбище: черные торфяные могилы, и на некоторых из них вместо памятников, вместо крестов – деревянные детские кроватки, ярко окрашенные, с висящими на них игрушками. Это произвело на нас сильное впечатление, сохранившееся надолго, можно сказать – навсегда. Во всяком случае, когда через несколько месяцев я прочитал Коле свой рассказ «Замужний редактор» (почему-то не дома, а в коридоре Гослитиздта, в Доме книги на Невском проспекте), я увидел на его лице, как обычно, отражение самых противоречивых чувств, говорящих о том, что он прекрасно все помнит и мог бы передать все детали обстановки гораздо точнее и лучше, чем я… Кстати, я в этом и не сомневался. К тому времени я уже отлично знал и ценил его профессиональную зоркость: меня поражало, что где бы мы ни были, он словно бы ни на что не обращал внимания, много и с удовольствием говорил на посторонние темы, совершенно не относящиеся к окружающей природе и обстановке, шутил, громко и заразительно смеялся, казалось, даже ни разу не глянув по сторонам, – а потом выяснялось, что он все вокруг разглядел и запомнил и может пластично и живописно изобразить словами.

Поездки, поездки, сближавшие нас поездки – их было много. Одна из самых длительных и самых приятных была поездка весной 1938 года в Крым, а затем под Одессу, в дом отдыха украинских писателей, на бывшую дачу писателя Федорова, друга Бунина, Горького, Телешова и других писателей-знаньевцев. Мы провели на юге около двух месяцев. Это были решающие месяцы для нашей дружбы. Пожалуй, еще никогда мы не обсудили столько тем и вопросов, обсудили в горячих спорах. Мы спорили, лазая по отрогам Яйлы и кружа на теннисном корте, – корт был единственной ровной, строго горизонтальной площадкой на всем огромном усадебном участке ялтинского Дома творчества, все дороги и дорожки которого вели вверх или вниз; там были не только крутые обрывы, но имелся даже свой водопад, который, правда, как и знаменитый Учан-Су на Яйле, действовал только ранней весной, когда горные речки полноводны. Сколько кругов мы сделали по теннисному корту, сосчитать невозможно.

Касательно прозы наши вкусы в чем-то сходились, но во многом были диаметрально противоположны. Скажем, мы оба преклонялись перед Достоевским и совершенно по-разному относились к Гоголю. Колю отталкивали густая образность, метафоричность, красоты стиля раннего Гоголя, а я все это любил. Отсюда и наше разное отношение, скажем, к Бабелю, которого Коля совсем не принимал. Споря как-то при мне с Геннадием Гором, пламенным почитателем и Гоголя и Бабеля, Николай Корнеевич сказал:

– В настоящей художественной прозе фраза не должна быть заметна.

Я резко вмешался в спор:

– Это хорошо, когда фраза незаметна. Еще лучше, когда незаметна страница. Но лучше всего, когда незаметно произведение.

Рассердился и Коля, сказав, что это не мысль, а хохма.

Так проходили многие наши беседы, и нужно удивляться тому, что они кончались сравнительно мирно, что мы после этих перепалок находили возможным вновь и вновь встречаться. «В защиту» спорщиков надо сказать, что мы оба были отходчивы. Посверкав глазами и ощутив смятение в душе, я вдруг чувствовал, что пора и честь знать, погорячился и хватит, а Коля, вглядевшись в мое лицо, вдруг говорил: «Ну, не сердитесь!» или «Ну, извините!» И мы мирились до следующего раза.

Читатели этих строк могут подумать, что такие литературные стычки происходили лишь в молодости, – это понятно, объяснимо, естественно. Но пример с незаметной или заметной фразой относится к той «эпохе», когда нам обоим шел уже шестой десяток, – можно бы, казалось, угомониться, не изображать из себя двух гусаков!

Но я опять забежал далеко вперед, – вперед, потому что спорили мы всегда. Лишь война на время прервала наши споры. Мы встречались тогда не слишком часто, но дни и часы наших встреч нельзя не запомнить: это были сентябрь сорок первого и февраль сорок второго года. Они были очень разные, эти месяцы, и уже потому их нельзя забыть. Кроме того, Коля был тогда особенно дружелюбен, заботлив и даже нежен, – это тоже незабываемо.

Территориально нас разбросали самые первые дни войны. Коля еще в 1939 году, перед войной с Финляндией, был причислен к флоту и с первых же дней Великой Отечественной стал служить в военно-морской газете, писать о военно-морской авиации. Меня 24 июня направили на сухопутный фронт, на Мурман, и лишь в середине августа, за полмесяца до блокады, отозвали обратно в Ленинград, в расположение ТАСС.

Я сказал – за полмесяца, но фактически блокада началась даже раньше. Связь с Мурманской (Северной) железной дорогой ¬– единственной, соединявшей Ленинград со страной (Октябрьская дорога была перерезана 21 августа), прерывалась уже в двадцатых числах. Случилось так, что нас с Колей одновременно командировали в летную часть, мы под вечер отправились дачным поездом, вышли из него на конечном пункте – на станции Званка (теперешний Волхов), проехали на автобусе по живописному берегу реки Волхов до Новой Ладоги, городка, заселенного до войны главным образом людьми преклонного возраста, – там размещались инвалидные дома собеса, которые теперь эвакуированы в глубь страны. На лодке мы перебрались на противоположный берег (нетерпение не позволило нам дождаться парома – этой постоянной переправы через реку) и уже поздним вечером попали в военный городок для летного состава. Нам предложили переночевать у летчиков, в большой комнате, уставленной десятками аккуратно застеленных коек. Около каждой стоял низенький шкафчик с бритвенным прибором, зеркальцем, зубным порошком и щеткой, но сами койки были пусты: все эти молодые ребята, летавшие на бомбардировщиках, успели уже свое отлетать… Можно представить, какое впечатление это на нас произвело!

Я тогда и не думал – думал ли Коля, не знаю, – что после войны Николай Чуковский напишет роман о летчиках, что роман этот его прославит и останется среди лучших книг о Великой Отечественной войне. Как и я, он не знал, что эта первая встреча с летными буднями продолжится многими и многими встречами, что и сам он станет летать, сообщать мне об этом в коротеньких открытках из Хвойной, из Новой Ладоги, Устюжны, будет иногда приезжать оттуда в блокадный Ленинград, как всегда с увлечением рассказывая обо всем, что ему интересно…

Ехали мы обратно уже по шоссе, чрез Красный Шум: поезда не ходили – на Мгу был сброшен немецкий десант. Окончательно взяли Мгу немцы 30 августа, и это решило судьбу последней железной дороги, связывавшей Ленинград со страной. Перед самым Ленинградом наш путь чрезвычайно замедлился, шоссе было забито беженцами: одни шли и ехали из Ленинграда, другие к Ленинграду – жители поселков и деревень. Никто ничего не знал – куда лучше податься…

Когда замкнулось кольцо и немецкие клещи все туже сжимались вокруг Ленинграда, не скрою, какими бы мы оптимистами ни были, какой фантастической и жуткой нам ни казалась подобная перспектива, но бездумно отмахиваться от возможности захвата нашего города фашистскими войсками было бы глупо, особенно после того, как город начали регулярно обстреливать из дальнобойных орудий, после того, как начались массированные авианалеты, ежедневные бомбежки зажигательными и фугасными бомбами, а главное, когда между Ленинградом и захваченным врагом городами и пригородами – Пушкином, Урицком, Красным Селом, Лиговом ¬– словно бы беззащитно простерлась плоская, не заслоненная никакими естественными преградами равнина…

Первый массированный авианалет застиг меня в грузовике, по дороге в Павловск, и произошло это восьмого сентября. Именно с этого дня налеты стали ежедневными, а точнее – ежевечерними. В один из таких дней, уже ближе к вечеру, когда я сидел и писал очерк для ТАСС или «Известий», зазвонил телефон (телефоны тогда еще работали). Звонил Коля Чуковский:

– Леня, – сказал он, – мне что-то сегодня не хочется идти ночевать домой. Можно к вам?

Я радостно одобрил такое решение, и минут через двадцать, самое большое – через полчаса (редакция военно-морской газеты, где работал Чуковский, помещалась на Васильевском острове, недалеко от меня) Коля пришел ко мне. За разговором мы не заметили, как началась воздушная тревога (радиоточки у меня не было). Но вот послышались глухие, значит, довольно дальние разрывы, на которые мы тоже не обратили внимания – привыкли, продолжали беседовать, как вдруг Коля уронил свой стеклянный мундштук на пол, и он разбился.

– Не к добру! – сказали мы в один голос, не то в шутку, не то всерьез. Потом тревога кончилась, мы легли спать, а с утра пораньше Коля ушел. Пораньше, потому что хотел до службы успеть заехать все же домой, на улицу Маяковского. И вдруг звонит мне:

¬– Леня, мою квартиру разбомбило!

Я сразу же к нему приехал. Дом по виду казался цел (окончательно его разбомбило позже, уже зимой; после войны на этом месте построили школу), но оконные стекла вылетели, штукатурка с потолка обвалилась, книжные полки плашмя упали на пол; разорвало взрывной волной рояль и шкаф, кровать утыкана вонзившимися в одеяло клиньями стекол, на подушке лежала разлистнутая книга «История дипломатии», которую Коля читал в эти дни перед сном. Мы оба не были суеверны, но тут что-то внутри засосало…

Так началась для нас осень сорок первого – для каждого свои блокадные будни. Как корреспондент ТАСС я бывал главным образом в сухопутных частях 55-й армии, в зону действий которой входила активная оборона восточных и юго-восточных рубежей, и самым боевым участком этой обороны являлся город Колпино с его Ижорским заводом.

От Коли же я получил в начале октября открытку, в которой он целенаправленно, как всегда, звал меня к себе в гости: «Я в Новой Ладоге. Завтра выезжаю в г. Устюжну Вологодской области. Пишите мне туда сразу же до востребования. Все произошло внезапно, мне дали на сборы всего один час, не сказали куда, и я не мог вас предупредить. Берите командировку в ТАСС и приезжайте. Любящий вас Ник. Чуковский».

Устюжна – небольшой городок километрах в четырехстах от Ленинграда. Коля жил и работал там примерно до января. Последняя сохранившаяся у меня открытка от него датирована 21 декабря 1941 года, ленинградский же штемпель – не то шестое, не то шестнадцатое января 1942 года, и получил я ее в своем 53-м почтовом отделении – на дом письма носить было некому. Не исключено, что к тому времени Коля уже вернулся в Ленинград, хотя в этой последней открытке он пишет: «Надеюсь через месяц, через полтора повидать вас, о чем очень мечтаю. Если буду жив, как писал Толстой…» Двумя строками выше написано: «Я много езжу и летаю…» В предыдущей, ноябрьской открытке он тоже писал: «Я здесь много летаю, и мне это нравится. Об этом когда-нибудь. Как хотел бы с вами поговорить!»

Но вот передо мной его стихи, датированные уже январем 1942 года, – карандашный черновик с его же правкой, с зачеркнутыми и местами измененными строчками. Не помню, встретились ли мы в январе, сразу ли передал он мне этот листок или сделал это в феврале, когда мы уже несколько раз повидались, но стихи невероятно мрачные, можно сказать, безнадежные, – сразу видно, что на его впечатлительную натуру зимний блокадный Ленинград произвел весьма удручающее действие, что и немудрено: самый толстокожий человек – и тот пришел бы в ужас, попав с Большой земли в Ленинград в страшные январские дни.

Что желали, что любили,
Запорошено снежком.
В этой каменной могиле
Непременно мы умрем.

В водянистом пухлом теле
Нарастает пустота,
А за пологом метели
Снежных зданий красота.

Отшумело, отлетело,
Позатихло, – все уйдет.
Сквозь привычный гул обстрела
Хор невидимый поет.

Все слышнее, все слышнее,
Все слышнее голоса,
Все синее и синее
И яснее небеса.

В этом пенье, в этом тленье,
В этом холоде высот
Мирный миг уничтоженья
Незаметно подойдет.

Я недаром сказал о Колиной впечатлительности: его физическое состояние по возвращении в Ленинград было еще сносным. Более того, когда мы встречались – раза два у меня дома и однажды вместе шли по льду от Невы, от Ростральных колонн до Кировского моста, – Коля был бодр, мы оживленно беседовали; как всегда, общение с ним тонизировало. Поэтому в приведенном выше стихотворении видно явное противоречие между художником и человеком: я совсем не уверен, что Коля ждал неминуемой смерти! Кстати, он до зимы 1943 года жил потом в Ленинграде, и о многочисленных встречах и разговорах с ним написал в своих воспоминаниях Лев Успенский: до конца войны Коля был энергичен и бодр.

После войны Чуковские поселились в Москве – с Ленинградом их уже ничто не связывало, кроме воспоминаний. Живя в разных городах, мы, разумеется, встречались реже, но зато чаще переписывались: около сотни писем написано с обеих сторон – как ни странно, почти все они сохранились. Из писем встает наша послевоенная жизнь, наши отношения, наша дружба, успевшая претерпеть за минувшие годы немало испытаний.

Коля, став москвичом, принялся жить активной общественной жизнью. Работа в секциях – художественного перевода, прозы, – в правлении Союза писателей отнимала у него массу времени и сил, а ведь как раз в эти годы он много писал, регулярно работал над собственной прозой и стихотворными переводами с венгерского, с наших национальных языков, опубликовал свои книги: роман «Балтийское небо», прекрасную повесть «Последняя командировка», талантливые рассказы и повести «Цвела земляника», «Девочка-жизнь», «Последний разговор» и многие, многие другие.

Меня всегда поражало, как он успевал в дневное время, и то не полное, написать то, что нужно, и как ни трудно ему было – каждый вечер принимать у себя друзей и знакомых. Но Коля любил гостей, любил встречаться с друзьями как можно чаще, хотя, начиная с середины пятидесятых годов, это было уже труднее осуществлять – заграничные поездки, общественные обязанности, сложности в собственной литературной работе; кроме того, он начал писать мемуары, воспоминания о двадцатых годах, о писателях и поэтах тех лет.

Итак, работа, встречи с друзьями, чтение, поездки… поездки ближние и дальние (например, в Индию), которые давали ему больше, чем многим другим. Особенный склад ума и таланта позволял ему видеть и узнавать то, о чем другие туристы и не подозревали, точнее – помогал делать из всего виденного и познанного широкие умозаключения исторического и социологического порядка. У него с юности была склонность к географии, он идеально знал ее по картам – и путешествия дарили ему особое наслаждение.

В Колином характере было много противоречивых черт. Любя красоту во всем, он совсем не гнался за ней, не замечал ее в бытовой обстановке. Боясь высоты, любил горы: впервые узнал я о его боязни высоты на Яйле, где на самом скромном склоне он вдруг побледнел, привалился к горе каким-то боком. Зато без всяких страхов наслаждался морем, солнцем, никогда не носил темных очков и издевался надо мной – зачем я их надеваю. Великолепно загорал, но при этом не лежа на песке, как большинство других, а сидя, гуляя, беседуя. В этом тоже сказывалась его активность, проявляемая абсолютно во всем. Скажем, в обществе он не мог просто сидеть и молчать, сидеть и только слушать: непременно вмешивался в беседу, в споры.

Таким он был и на собраниях: его всегда подмывало выступить, высказаться. Тем более, что он был прекрасный оратор: юмор, сарказм, беспощадный анализ, точность, находчивость – все было в его распоряжении.

Почему с ним было всегда интересно? Общение было всегда сверхактивно, разговор шел на полной отдаче мыслей и чувства. Колин темперамент в общении просто не имел себе равных! Кстати, ощущалась заметная разница в том, как он говорил и как он писал: проза его сдержанна, изобилует выверенными деталями, – говорил же он горячо, увлеченно, страстно, и это с первой минуты встречи до последней, если не считать послеобеденного часа, когда мы оба выказывали желание поспать (для второго дыхания вечером!), и позднего вечернего часа, когда мне спать не хотелось, а он соловел и откровенно зевал самым блаженным образом (несмотря на второе дыхание!). Словом, встречаясь с Колей, ты чувствовал, что живешь на полную катушку. Ни о каком вялом или натянутом времяпрепровождении тут и речи быть не могло. Ток высокого напряжения струился непрерывно. Один вечер, проведенный с Колей, равнялся по калорийности минимум обыкновенной неделе, а то и больше. Вся штука в том, что ты терял эти калории (сам до предела оживляясь, изыскивая убедительные доводы, выхватывая из памяти примеры и факты) и одновременно приобретал. И больше, пожалуй, приобретал…

В 1959 году в Коктебеле были последние наши беззаботные, вернее – с отброшенными заботами, но так или иначе счастливые прогулки. Это там, на морском берегу, заметив, как здорово Коля загорел (хотя специально, повторю, не загорал), я цитировал одно из любимейших нами бунинских стихотворений – «Цирцея»:

А богиня с улыбкой: «Улисс!
Я горжусь лишь плечами своими
Да пушком апельсинным меж ними,
По спине убегающим вниз».

И Коля долго смеялся своим хорошо обкатанным, как коктебельские камешки, смехом.

Это там мы придумали пожилую мужскую пару, которая поет, приплясывая: «Ай-люли, ай-люли, мы с тобою рамоли!»

Это в Коктебеле мы с наслаждением сочиняли сверхгротескную «балладу»:

Прекрасная и знатная дама бросила в море свою вставную челюсть (нижнюю). Юноша смело кинулся в волны и достал ее со дна. Тогда дама бросила в море другой протез (верхний). Юноша вновь нырнул – и больше не вынырнул. «Юноши нет и не будет уж вечно». И протеза тоже. Так наказана была знатная и прекрасная дама… Когда в Коктебеле, уже без Коли, я на прогулке вспомнил эту нашу трепливую пародию, мне вдруг стало бесконечно грустно. Как близко друг от дружки смех и печаль, когда они связаны с близкими и дорогими людьми, которых уже нет!

Последний раз Коля писал мне из Коктебеля в июле 1965 года, за три месяца до смерти… Самое же последнее письмо от него я получил из Москвы, за десять дней до его смерти… Оно мне особенно дорого еще и потому, что Коля в нем пишет о только что вышедшей моей книге. Пишет и о том, что третьего декабря Союз писателей собирается устроить его творческий вечер, «нечто вроде юбилея…»

Коля умер четвертого ноября, на другой день после того, как получил орден Трудового Красного Знамени. Летом он успел побывать в Ленинграде; мы с ним прелестно провели вместе два или три дня в Комарове, затем он полетел в Коктебель, где жил и работал полтора месяца, затем месяц в Венгрии… Трудно сказать, повредили его здоровью эти переезды и перелеты или катастрофа произошла бы и без этого, ¬¬– так напряженно жил Коля все предыдущие годы.

Можно ли его упрекать за эту неугомонность, надо ли сожалеть о ней? Он был таким, каким был всегда, – натура требовала! Теперь, уже задним числом, замечаешь, что в своей ранней литературной работе Николай Чуковский еще не смог (или не захотел) проявить, высказать тот бешеный темперамент, который в нем всегда бушевал (за долгие годы знакомства и дружбы я хорошо его узнал), но вовне выходил больше в спорах, в беседах, дискуссиях – словом, больше устно, чем на бумаге, хотя Коля более полувека был профессиональным литератором – поэтом, прозаиком, переводчиком; почему-то он считал нужным постоянно себя одергивать, – любя Достоевского, тяготел в собственном творчестве к Бунину; пожалуй, в его прозе даже не чувствовалось и внутреннего, как бы с усилием сдерживаемого бунинского кипения.

Лишь в последние годы «чуковский» темперамент обрел наконец себе выражение и в литературной работе. В послевоенных рассказах и повестях Николай Чуковский стал уходить от присущей ему описательности, четкой, точной, но холодноватой. Больше того, некоторые из этих поздних рассказов, например, «Последний разговор», действие в котором происходит у постели неизлечимо больного, умирающего человека, он написал в диалогах, без единой ремарки. А ведь именно диалог раньше был самым слабым звеном в его прозе: содержал то, что автору нужно было вложить в уста героя или героини, но не выражал личность, характер этих героев, не лился из их сердец, их разгоряченного мозга. Сейчас это изменилось: говоря сегодняшним языком, из средства информации диалог стал фактором эмоциональным. Недаром театры и телевидение ставят эти рассказы как пьесы. Возможно, в дальнейшем Николай Чуковский пришел бы к драматургии, к театру, – раньше это искусство было от него далеко и как бы закрыто для его дарования чистого повествователя. Но этого Коля уже не успел. Обидно. Было бы здорово, если бы его азарт собеседника и оратора пробил себе путь на сцену!

Вообще, мне кажется, что, несмотря на свои успехи и возросшую популярность, Николай Чуковский еще не успел полностью себя выразить – его мастерство и талант год от года крепли. Как и его отец, он был щедро и разностороннее одарен. Если бы не стал писателем, он, наверное, мог бы стать ученым ¬– историком, социологом, географом, причем не узкого профиля, а с широким охватом явлений, со склонностью к смелым выводам и обобщениям. Но что гадать о том, кем он мог стать! Он стал хорошим писателем, и это очень много. А для друзей он был верным другом, – это тоже много и очень нужно.

Кто возьмет на себя смелость сказать, что важно, а что не важно для характеристики друга? На днях я нашел записанную мной когда-то на клочке бумаги фразу: «В воспоминаниях и материальное становится духовным». И в скобках: «Развить эту мысль». А, собственно, для чего развивать? Мысль абсолютно ясна и правильна… Вообще, когда вспоминаешь о дорогом и, казалось бы, еще так недавно живом человеке, нельзя заранее отделять главное от второстепенного: иногда в пустяке и случайной детали больше правды, чем в возведении крупноблочных массивов, якобы необходимых для увековечения сложного и безусловно масштабного существа, с которым ты общался три с половиной десятка лет, что было и увлекательно и очень непросто.

Леонид Рахманов