Год тысяча девятьсот тридцать седьмой

Лидия Чуковская, Прочерк: Повесть, М.: Время / 2009

1

«Тридцать седьмой» именуется так для краткости. Длился он дольше: не год, а около двух лет. Начался осенью тридцать шестого, окончился в тридцать восьмом, осенью. (Не террор начался и окончился, не аресты, казни и лагеря, но «ежовщина», то есть аресты, казни и лагеря образца тридцать седьмого года.)

К этому времени массовое выселение на Север — на гибель — русских, украинских, белорусских крестьян в основном было завершено. Началась массовая облава на горожан. Речь, как и при коллективизации, пошла уже не о сотнях и тысячах, а о миллионах. На этот раз о миллионах городских жителей.

Я подчеркиваю слова «массовое истребление» потому, что не о расправе с оппозицией, не о внутрипартийной борьбе, не об уничтожении бывших членов бывших «буржуазных партий» я говорю. И даже не об убийстве Кирова в 34-м, за которым последовали убийства «троцкистов» и высылка в 35-м из Ленинграда в казахстанские степи сотен людей дворянского происхождения. Не о расправе с интеллигенцией, сопутствовавшей всем расправам.

Я говорю именно о «ежовщине», то есть о массовой расправе с населением советских городов — с людьми партийными и беспартийными, занимающимися любой профессией, принадлежащими к любому социальному слою. Руководители заводов и фабрик, типографий, разнообразных советских учреждений, научно-исследовательских институтов; руководители и вовсе никакие не руководители парикмахерских, бань, больниц; рядовые рабочие, зубные врачи, юристы, академики, пригородные молочницы, студенты, актеры, эсперантисты, чистильщики сапог; русские, русские, русские, грузины, евреи, финны, поляки; те из советских людей, которые побывали в Испании, — все, чьи жены и матери ночами стояли в тюремных очередях Ленинграда, Москвы, Киева, Харькова, Минска, Тбилиси, Еревана, Ташкента, Севастополя и Симферополя, Уфы, Омска, Томска, Пскова и Порхова, Курска и Пензы — столиц и не столиц, областных и районных центров, городов и городишек, им же числа нет — люди, разные люди, массовая облава на людей, живших в городах — на горожан; словом, «тридцать седьмой» — год, начавшийся осенью тридцать шестого и окончившийся осенью тридцать восьмого.

Тогда не спрашивали друг у друга: «как вы думаете, за что арестовали Ивана Алексеевича?», но: «по какой линии?», а линий было великое множество и самых разнообразных, а потому в ответ на заданный вопрос можно было услышать: «по линии глухонемых», или «по линии поляков», или «по линии библиотекарей».

Массовость пострадавших усугублялась тем, что в «тридцать седьмом» совершались в обязательном порядке расправы не только лично с «врагами народа», но и с членами их семей: дети — в особые детские дома; братья, сестры, тетки — вон с работы! а жены и матери в лагерь. Или в Казахстан — в степь. В соответствии с рубрикой «член семьи врага народа».

Интересно было бы заняться статистикой: если жертвы исчислялись миллионами, то в каких цифрах следует исчислять палачей?

О других событиях, о другой стране и по другому поводу Пушкин сказал:

От Рущука до старой Смирны,
От Трапезунда до Тульчи,
Скликая псов на праздник жирный,
Толпой ходили палачи…

Если бы наши палачи тридцать седьмого — следователи, прокуроры, солдаты охраны, солдаты из расстрельных команд, специалисты по обыскам и специалисты по истязаниям на допросах — если бы они открыто, среди бела дня, ходили по улицам — они шли бы не «толпой», а шагали в стройных рядах. Хаос тридцать седьмого был отлично организован. И никаких псов не хватило бы, чтобы полакомиться: пир слишком изобилен. А главное: и палачи — и жертвы были глубоко запрятаны в многоэтажных зданиях, в подвалах, в железнодорожных вагонах, за колючей проволокой. Жертвы и палачи не «от Рущука до старой Смирны», а от Черного моря до Белого, от Невы до Енисея, передвигались по стране многомиллионными невидимками, а видимая, обыденная человеческая жизнь между тем продолжалась как ни в чем не бывало.

Страна трудилась и спала под усыпительно-обличительные речи газет и радиотарелок. Трудились на полях, на заводах, в литературе, в науке, в живописи, в киноискусстве. Иногда с ленцой и бездарно, карьеристски и подхалимски, иногда с пафосом и вдохновенно. Оттрудившись, люди отдыхали: совесть спокойна.

Пожалуй, это и было самое страшное.

2

В 36-м году умер Горький. «Не умер, а убит», — гласила официальная версия. Я тоже так думаю — не умер, а убит. Но не какими-то мифическими «врагами народа», как лгали газеты, а врагом всех людей и всех народов — Сталиным. Думаю, убит потому, что полного доверия к Горькому Сталин никогда не испытывал. Не испытывал даже после фразы, присвоенной и превращенной палачами в практически осуществляемый лозунг: «Если враг не сдается, его уничтожают». Сдался ли Горький до конца, до самого донышка? не проснутся ли в нем очередные несвоевременные мысли? не лучше ли проявить предусмотрительность и заблаговременно его уничтожить? Тем более что в тридцать седьмом предстояло уничтожить людей, Горькому близко знакомых: Бабеля, например, или Пильняка. Это уж чуть ли не из его дома. Не прозреет ли он тогда по части «врагов» и не начнет ли снова, как в начале двадцатых и в начале тридцатых, заступаться за «нежелательные элементы», то есть прежде всего за интеллигенцию? Одно дело какие-то там иксы и игреки, мелькающие на газетных страницах (продавшиеся иностранным разведкам), другое — Пильняк или Бабель, которых он знает насквозь.

А показательные суды над старыми большевиками, уличенными будто бы в шпионаже, — ведь и из их числа многих Алексей Максимович знал отлично. Вышинскому ли он вверится или Бухарину? Самая множественность разнообразно-однообразных спектаклей не заставит ли его заподозрить наличие режиссуры?

Последнее десятилетие жизни Алексея Максимовича засекречено.

Не ведаем мы ничего толком ни о последних годах жизни Горького, ни об обстоятельствах его смерти.

Некоторые косвенные факты указывают, что в последние годы находился Алексей Максимович, в сущности, под роскошным домашним арестом.

…Но права я или нет в своих домыслах, а существование «ленинградской редакции», всегда обороняемой Алексеем Максимовичем, было его кончиной прикончено. Некому более нас защищать.

Маршака Горький приметил еще мальчишкой-вундеркиндом. В родном Воронеже мальчика не принимали в гимназию: для евреев — процентная норма. Горький взял его к себе в Ялту, где с «нормой» было полегче — там Маршак и ходил в гимназию. Потом, уже взрослым человеком и опытным литератором, Маршак гостил у Горького в Италии. Не раз, в ответ на призыв Маршака, Горький вступался за выпускаемые нами книги и за вовлеченных нами в работу литераторов. Вступался статьями в «Правде», в «Литературной газете», личным обращением к власть имущим… И вот — Горького нет. Звать на помощь некого.

Разгром редакции начался исподволь: прежде всего сняли нашего директора, Льва Борисовича Желдина, не глядя на всю его правоверную партийность. В замену ему явились двое: Криволапов (директор) и Мишкевич (главный редактор). Им, по-видимому, и поручено было Большим Домом подготовить «материал»: сначала мы должны оказаться вредителями, а потом уже Большой Дом сам рассортирует, кого и как отправить на тот свет: прямиком, тут же в коридоре (выстрелом в затылок), или долгим эшелоном на долгую предсмертную муку (в лагерь).

Мишкевич и Криволапов нашли себе в искоренении крамолы достойных помощников. Это был секретарь партийной организации, заведующий производственной частью, Комолкин; затем Дмитрий Иванович Чевычелов — существо без возраста и национальности, уродец в тюбетейке, не лишенный, однако, профессиональных навыков: он был нашим политредактором, или, попросту говоря, прикрепленным к Ленинградскому Детгизу цензором. О Чевычелове и его профессии Маршак сочинил однажды веселую «Песенку утренних птиц»:

Чевы-чевы-Чевычелов!
Чего в «Чиже» ты вычитал?
Чего в «Еже» ты вычеркнул?
Чевы-чевы-чевы!

Чевычелов вычитывал и вычеркивал и проверял политическую грамотность редакторов с большим усердием.

Так, побудил он однажды Желдина объявить мне выговор в приказе с занесением в личное дело. В послесловии к одной из редактируемых мною книг говорилось: советские люди строят социализм. Книга — о Палате мер и весов — вообще была толково, дельно написана, а в казенное послесловие я не вникала. Между тем в 1936 году лично товарищ Сталин объявил, что социализм нами уже построен и мы теперь строим уже не социализм, а коммунизм. Читать газеты мне было недосуг, и потому построения социализма я не приметила. Годилась ли я в редакторы? И своевременно ли подтрунивал над Чевычеловым Маршак?

В течение многих лет Большой Дом вглядывался в «группу Маршака». Было о чем беспокоиться: ни одного осведомителя изнутри! Вокруг нас, разумеется, стукачей хоть отбавляй, но внутри основного редакторского состава — никого. А ведь именно мы отвергали одни рукописи, другие приветствовали; мы решали, какие к какому писателю предъявлять требования. И среди нас ни единого стукача! (Да еще одна бывшая ссыльная — именно я!) Достойны ли мы высочайшего доверия?.. Каждого из нас, редакторов, изредка, по одиночке, приглашали на беседу в Большой Дом, вели беседы весьма вежливо — но безрезультатно. Вежливая настойчивость встречала столь же вежливый и столь же настойчивый отпор. (О своей беседе со следователями в 1935 году, которую учтивой отнюдь не назовешь, я еще расскажу.) Для разгрома редакции понадобилось мобилизовать окружение: Анну Григорьевну Сасову — тупицу-стажерку, невежественную бездельницу, которую мы пробовали было учить, но бросили за безнадежностью. (Во время разгрома донос ее был предъявлен, например, заведующему нашей редакцией, Михаилу Моисеевичу Майслеру: она сообщала, будто бы, шагая на первомайской демонстрации, он, Майслер, подговаривал своего десятилетнего сына петь Интернационал с издевательским выражением лица.) Быстро нашла общий язык с новым начальством и курьерша, Васса Фаркаш, — толстенная баба «от станка и от сохи сразу». Она любила сидеть у окна и вязать, а мы частенько отрывали ее от любимого занятия, посылая с корректурами и рукописями к Маршаку. (Маршак подшучивал: лозунг «ближе к массам» означает «ближе к Вассам»… Ах, вовремя ли он расшутился?)

Что? всех этих людей — Мишкевича, Комолкина, Фаркаш, Сасову — объединило? Ну, прежде всего, «где бы ни работать — лишь бы не работать». По должности они имели то или другое касательство к выпуску книг для детей — но именно эта обязанность их не занимала нисколько. Никакой чуткости к литературе, никаких суждений и мыслей, кроме последней инструкции Наркомпроса или ЦК комсомола. А главное — отстоявшаяся, давняя ненависть к нам. Их паразитическое существование рядом с нашей одержимостью слишком бросалось в глаза. То, что гранки сдать вовремя мы успевали, а пообедать — нет, то, что мы постоянно брали работу домой, продолжая трудиться и в выходные дни, и в отпуске, было смешно им, вызывало презрение. Да и «приказ есть приказ». Велено таких-то разоблачить — они и разоблачили.

Кем велено и кто выбирал имена будущих мертвецов? Этого я не знаю. Заказывал доносы Большой Дом, а Мишкевич-Фаркаш с наслаждением спешили заказчику навстречу. Так. Но кто предписывал Большому Дому заказать донос на того человека, а не на этого? Фирма ли Мишкевич-Фаркаш, ощутив, что наступил ее звездный час, побуждала Большой Дом к действию и составляла списки — то есть действовал ли Дом по инициативе снизу или только по предписанию свыше, не внемля хищным мольбам Мишкевича и ему подобных? Что раньше — курица или яйцо?

Главою палачей был, разумеется, лично товарищ Сталин, но вряд ли он лично занимался такою мелочишкой, как редакция Ленинградского Детгиза. Планы истребления могли только утверждаться им, разрабатывала же их — по его почину — возведенная на ступени трона палачествующая бюрократия.

Всякая стихия как будто противоположна чиновничеству, но «тридцать седьмой» сочетал в себе централизованное плановое начало со стихийным разгулом.

«Ленинградскую редакцию» швырнула о скалу та же запланированная стихийная волна, что утопила тогда же Пулковскую обсерваторию, позднее захлестнула театр Мейерхольда и вырвала с корнем вавиловский Институт растениеводства.

Прежде всех в тридцать седьмом (на фоне громогласной борьбы с оппозицией) истреблению подвергались «простые советские люди», объединенные, однако, некоей общей мыслью, сознанием своего культурного миссионерства — в искусстве ли, в науке ли, и размышлявшие о том, как делать порученное им дело с наибольшей плодотворностью. Мысль — вот что недопустимо. Процесс мышления, даже не противопоставляющий себя владычествующей идеологии, сам по себе опасен. Задумавшийся человек уж непременно до чего-нибудь додумается. Нет ничего ненавистнее для тирании, чем самостоятельные единения людей, вокруг чего бы они ни объединялись, о чем бы ни размышляли: о методах ли выращивания пшеницы или о приемах редактирования детских книг. Совместная любимая работа, требующая полного доверия друг к другу, создает между людьми прочную связь — а преданность людей своему труду и друг другу — что может быть опасней? Сегодня они вместе трудятся, завтра, того и гляди, начнут вместе чему-нибудь противостоять. Кроме того, государство держится на чиновничьей иерархии, а в искусстве и в науке иерархия иная, иная шкала ценностей, иная, всевластная власть.

Кто в двадцатые годы уничтожил журнал «Русский Современник», издательство «Всемирная Литература», «Дом Искусств» — культурные сообщества того времени? Кто травил и гнал «Серапионовых братьев»? Те, кому ненавистно не одно это, а всякое братство, скрепленное любовью к чему угодно, но непременно общею любовью, а не одной только предписанной сверху ненавистью.

Хитрым и, можно сказать, профессиональным разоблачителем был безусловно Мишкевич (впоследствии я встретила точно такого же в симоновском «Новом мире»: Кривицкий). Оба они — и Мишкевич, и Кривицкий — не дилетанты, вроде какой-нибудь временно мобилизованной несчастной Вассы Фаркаш, а профессионалы: когда надобно — провокаторы, когда надо — лжесвидетели. Многочисленные двойники Криволапова и Мишкевича, Чевычелова или Комолкина (палачествующие бюрократы) блюли советскую идеологию — то есть нечто совершенно абстрактное, — добиваясь того, чтобы абстракция приводила ненавидимых ими людей на совершенно конкретно существующую Колыму или под пулю в затылок.

Не помню, что предприняло новое начальство сперва — уволило меня или созвало экстренное собрание «издательского и авторского актива»? (Мое увольнение производилось в два приема: сначала из штатного редактора меня превратили во внештатного, потом со мной был расторгнут договор и на редакторскую работу вообще… Предлог? Никакого предлога.)

Во всяком случае, в штате или вне штата, или уже даже и вне «вне штата», но я на этом собрании «актива» побывала, а состоялось оно в апреле 1937 года.

Вокруг каждой редакции, хорошей ли, плохой ли, всегда много обиженных и недовольных. Люди, чьи рукописи мы в свое время отвергли, получили наконец прекрасную возможность свести с нами литературные, да и личные, счеты. Литераторы — народ самолюбивый, обидчивый, а тут им предложили весьма соблазнительное объяснение: они хороши, да мы-то плохи. Слова «вредительство» и «шпионаж» в применении к нам возникли позднее — апрельское же собрание можно считать предварительной пробой сил, всего лишь. Однако литераторы, питавшие против нас какое-либо неудовольствие, были уже просвещены и проинструктированы Мишкевичем и Криволаповым: мы-де по лени и небрежности задерживали выполнение плана, а по идеологическому невежеству допускали крупные политические ошибки.

Собрание было назначено на 5 часов. Я нарочно пришла в издательство за полчаса до начала. Я хотела успеть перекинуться словом с одним литератором, автором книги о восстании Черниговского полка, пушкинистом Александром Леонидовичем Слонимским. Я числила его в порядочных и хотела предостеречь от возможной ошибки. Дело в том, что из-за юбилейного издания Пушкина он вел ожесточенную текстологическую войну против Александры Иосифовны Любарской (чьи требования поддерживал знаменитый пушкинист Сергей Михайлович Бонди) и теперь рвался в бой. Поймав его возле вешалки, я сказала: «Александр Леонидыч, сегодня пойдут здесь дела совсем не литературного свойства. Не выступайте, советую вам, на этом собрании. Не ради Александры Иосифовны прошу — ради вашего доброго имени. Чтобы вас потом совесть не мучила и товарищи не корили». Но он не послушался, дал волю накопившейся злобе, а что касается совести, то ее отсутствие сочеталось с глупостью: когда на Шуру обрушилась беда, Александр Леонидович не постыдился придти к Мишкевичу и заявить ему:

— Я давно уже предупреждал издательство, что Любарская не наш человек. В юбилейном издании Пушкина, теперь уже ясно по чьему заданию, она систематически осуществляла вредительство.

…Но это после, после, это я забегаю вперед, это после погрома, а сейчас у нас апрель 1937-го, собрание в издательстве, предваряющее погром.

В этот день, помню, из литераторов, нами же поначалу пригретых, но несостоявшихся, выступали с разоблачениями редакции Вальде, Меркульева и, кажется, Золотовский. Азартнее и красноречивее их оказались, однако, работники издательства: Мишкевич, Комолкин и Сасова. Сказала свое веское пролетарское слово и Васса Фаркаш.

Много внимания уделено было моей персоне. Мишкевич, перечисляя грехи мои, между прочим сказал, что в однотомник Маяковского (который, вместе с Мироном Левиным, составляла и редактировала я) мною, из соображений «семейственности», протаскивались портреты моего отца. (Словцо «протаскивалось» тогда входило в моду… Неугодные начальству люди ничего не делали открыто, а все, оказывается, «протаскивали».) В действительности знаменитыми полукарикатурными изображениями Корнея Ивановича украсил однотомник Владимир Васильевич Лебедев. Моей инициативы тут не было — да Корней Иванович в рекламе и не нуждался. Просто Лебедев высоко ценил художническое мастерство Маяковского.

Комолкин, со своей стороны, в доказательство моего пренебрежения к плану и срокам, добавил, что я многочисленными поправками в примечаниях тормозила выход тома: «получит корректуру и правит и правит. Она правит, а мы кивиркаемся. Дашь ей корректуру снова — она опять правит, а мы опять кивиркаемся»… Помню, как Шура спокойно и доказательно, с вариантами пушкинских текстов на устах, отвечала Слонимскому, а я — Мишкевичу. Шура держалась спокойно, губы у нее, однако, посинели. Я же, отвечая Мишкевичу, сказала: «Не огорчайтесь, Григорий Осипович, не только карикатуры на моего отца, но и ваш портрет содержится в однотомнике. Он — среди избранных мною стихотворений:

…ходят,
гордо
выпятив груди,
в ручках сплошь
и в значках нагрудных.
Мы их
всех,
конешно, скрутим,
но всех
скрутить
ужасно трудно.

Это явно о вас, не правда ли?»… (Ах, вовремя ли мы фехтовали цитатами?)

Грудь Мишкевича была и впрямь вся истыкана: одна круглая пуговица на булавке — Ленин, другая — Сталин, а из обоих нагрудных карманов торчали самопишущие перья, тогда только еще входившие в моду среди руководящих работников.

(«Мы их всех, конешно, скрутим…» Как бы не так! Бюрократы с нагрудными значками и перьями показали нам, кто кого. А если впоследствии которые-то из них и сами очутились на Колыме, то скрутили их не мы и вовсе не за подлинные их преступления.)

Матвей Петрович вместе со мною, вместе с нашими общими друзьями-писателями, следил за всем, что делается в издательстве, и возмущался и негодовал. Человек культуры, не мог он не принимать к сердцу ее разорение — в каком бы гнезде и кто ни душил бы ее. Настроен он был, однако, оптимистически (что показывает меру его понимания или, точнее, непонимания; впрочем, все мы, не он один, еще не чуяли, какая лавина и с какою скоростью на нас надвигается). Митя говорил мне: «Подожди, «не пропадет ваш скорбный труд» — на книгах, выпущенных вами, будут учиться русскому языку поколения детей, а вот Мишкевича еще сошлют в лагерь за разрушение редакции — и мы с тобой станем, так уж и быть, посылки ему посылать».

Вот какая чудилась ему идиллия… Грядущее торжество справедливости! Хоть и был он неправ, а кое в чем и проявил зоркость. Мишкевич действительно очутился в лагере, но увы отнюдь не за уничтожение «ленинградской редакции», а по знаменитому, 1949 года, сочиненному на пустом месте, вымышленному от начала до конца «ленинградскому делу»: по «делу обкома партии». В1939 году посадили и Криволапова. В годы ежовщины страдали не только лучшие, но и худшие. Расправившись с лучшими, палачи начинали преследовать своих подручных… Оба они, и Мишкевич и Криволапов, вернулись в Ленинград после XX съезда в высоком звании невинно пострадавших и реабилитированных… До этого, в 36 — 38-м годах, то есть в «тридцать седьмом», они успели убить многих и многих. Что же касается Митиного пророчества по поводу выпущенных нами книг — то оно исполнилось: книги Пантелеева и Хармса, Житкова и Введенского, Маршака и Чуковского, Тэки Одулока, Чарушина и Будогоской, да и Бронштейна! — надежные и деятельные хранилища родного языка.

Не ограничиваясь возмущением за чайным столом, Митя, после того как отняты были у меня все редактируемые мною рукописи: однотомник Крылова, повесть о детстве старого волжского рабочего (Мильчика), да и Митина новая книга о Галилее, — написал Мишкевичу письмо в защиту мою и редакции. Помечено оно 5 апреля 1937 года. В этом письме он называл Мишкевича бездушным чиновником, уничтожающим культурное дело, ставящим свое имя на чужой работе, и прямо называл его «литературным бандитом». Работать над книгой о Галилее Митя отказывался.
Кончалось письмо так:

«…я расторгаю договор, заключенный мною с Вами на эту книгу, и прошу Вас в кратчайший срок сообщить мне, какую сумму я должен возвратить Вам для того, чтобы ликвидировать полученный мною аванс.

Одновременно сообщаю, что не намерен заниматься в будущем какой бы то ни было литературной работой для Ленинградского отделения Детиздата, пока в этом учреждении не установится, наконец, та атмосфера честности и порядочности, которая обязательна для всякого государственного учреждения…»

Не сомневаюсь теперь, что Мишкевич воспринял это послание как угрозу доноса: Матвей Петрович вот-вот помчится в Большой Дом и его, Мишкевича, разоблачит. Уличит во вредительстве. (Мишкевич судил по себе.) Митя же, разумеется, не только не был способен ни на какой донос, но и вообще ни к какой борьбе — кроме научной — не стремился. Борьба за общественную справедливость не привлекала его, находилась за пределами его интересов — да и существовала ли она в ту пору, эта борьба? Быть может; но мы были вне ее. Паспорт так паспорт, прописка так прописка, один кандидат на выборах — пусть один, построили социализм — пусть считается, будто построили. Обо всем, что принято называть «новой счастливой жизнью», или «социалистическим строем», или «всемирно исторической победой пролетариата», говорил он иногда с отвращением, иногда с возмущением, чаще иронически, но всегда как бы отстраненно, как бы из-за высокой стены: не мое это дело, мели Емеля, а мне не мешай работать. События в деревне были известны Мите с такой же приблизительностью и недостаточностью, как, к стыду нашему, нам всем, горожанам. Понимали мы, что там беда, но в суть и масштабы не вдумывались. Отшвыривали от себя газеты, чувствуя в сообщениях о колхозных победах лицемерие, ханжество, ложь, но что за этим кроется — узнать глубже ленились. Профессиональные интересы, научные и литературные, поглощали Матвея Петровича целиком, заслоняя от него — да и от нас — остальное. Ко всему, что пахло политикой, относился он с пренебрежением — черта, нередко свойственная тем, кто занят безотрывным, напряженным, сосредоточенным, требующим всей полноты внимания умственным трудом. (В том случае, если труд этот явно плодотворен и находит одобрение знатоков.) Черт с вами, несчастные зануды, изощряйтесь в своих словесах, стройте что хотите — социализм, или колхозы, или совхозы, а нам не мешайте работать.

Помню, через много лет, уже совсем в другие времена: после тридцать седьмого, и после войны, и после блокады и эвакуации, после всех похоронных, и после 49 — 51-го, и после 53-го, и после 56-го, — словом, после смерти Сталина и после XX съезда, претерпев уже и тюремные и лагерные гибели близких и их, преимущественно посмертную, реабилитацию и оказавшись волею судьбы не в родном Ленинграде, а в Москве, — вспоминали мы однажды с Тамарой Григорьевной — она да я — минувшие времена. Дивились собственной рьяности и собственной слепоте. «Многое мы уже понимали в тридцать седьмом, — сказала я, — но ведь далеко не все. Вот, например, гибель крестьянства прошла мимо нас… Почему это? Из-за «Страны Муравии» Твардовского, которую выучили мы наизусть, радуясь возрождению поэзии, народного стиха?

И жизнь — на слом,
И все на слом —
Под корень, подчистую,
А что к хорошему идем,
Так я не протестую.

Мало того что не протестует — пляшет на колхозной свадьбе:

А батька — этак,
Сын вот так,
И не отходит ни на шаг.
И оба пляшут от души,
И оба вместе хороши…

Мы трудились от души. Что же слепило нам глаза, что заставляло сочувствовать пятилетке, индустриализации, стахановскому движению, челюскинцам и пр. и т.д. и т.п.?» — «Подкуп», — бесстрашно отвечала Тамара. «Да какой же подкуп? Талоны в привилегированную столовую, где мы никогда не успевали пообедать, угорелые от сверхсильного труда? Мы жизнь свою жертвовали труду, а получали в награду выговоры с занесением в личное дело». — «Мы были подкуплены самым крупным подкупом, какой существует в мире, — отвечала Тамара, — свыше десяти лет нам хоть и со стеснениями, с ограничениями, а все-таки позволяли трудиться осмысленно, делать так и то, что мы полагали необходимым. Сократи нам зарплату вдвое, мы работали бы с не меньшим усердием. Индустриализация там или коллективизация, а грамоте и любви к литературе подрастающее поколение учить надо. Отстаивать культуру языка, культуру издания, художество, прививать вкус — надо. Вспомните, скольким прозаикам и поэтам — настоящим писателям, а не халтурщикам! — отворили мы двери в литературу и помогли утвердиться в ней!..»

И Митю, и товарищей его, молодых физиков-теоретиков Советского Союза, теоретиков-первопроходцев, начальство подкупило тем же подкупом: до времени одаривало их возможностью делать в науке так и то, что они сами, физики, считали нужным, а препятствия чинило пустяковые. Институты в Ленинграде, в Харькове, международные съезды и конференции, «большая физика»… Велись, разумеется, всякие чиновничьи подкопы под наиболее талантливых, но теоретическая физика в Советском Союзе упорно продолжала расцветать, становилась вровень с европейской и американской. Вопреки Львову: он явно состоял на побегушках у начальства: с философских, с единственно истинно-научных, то есть марксистских позиций, не покладая пера, обрушивался он на «школку» и «группку» Ландау, причисляя к этой «группке» Бронштейна и приписывая «школке» — «протаскивание идеалистических буржуазных воззрений».

Уменьшительные — «школка», «группка» — в те времена звучали весьма угрожающе, но Митя и Дау, а с ними и их коллеги по Физико-техническому институту, с высоты своих научных побед, только потешались над притязаниями борзописца Львова, вряд ли чуя в его невежестве и в его услужливо-марксистском стереотипном жаргоне кровавую опасность. Они тоже были подкуплены: общались с величайшими физиками мира и совершали важные открытия — и не в каких-нибудь там «кислощецких», сомнительных гуманитарных «не науках», а в бесспорной науке наук — теоретической физике.

Но вот, на беду, к Митиным интересам научным прибавились литературные. Цену нашей лаборатории он понимал. Сложное — то есть работу Маршака в искусстве — Митя понял, а вот простое — Мишкевича — не распознал. Он думал, Мишкевич — это так себе, «чушь», случайная заноза, впившаяся в тело страны по чьему-то недосмотру. А между тем Мишкевич — как и Львов! — в тридцать седьмом впивались в тело страны в многосотенном или многотысячном воспроизведении отнюдь не случайно.

…Ответа на Митино письмо не последовало. (Кстати, Митя хоть и сказал мне, что официально потребовал расторгнуть договор на новую книгу, но прочитать письмо не дал. Машинописная копия обнаружена мною через десятилетия в архиве. Я не допустила бы таких резкостей. Я была много пугливее, чем он. «Стреляная» — и в переносном и в буквальном смысле.)

…Звонок по телефону. Секретарша приглашает нас обоих к новому директору, Криволапову.

Мы отправились, гадая по дороге, почему обоих — если меня уже из штата уволили, да и внештатной работы лишили? да и вообще о чем пойдет речь? О»Галилее»?

Знакомый кабинет. Стол, за которым еще недавно сидел Лев Борисович Желдин — спокойный, доброжелательный, строгий, умный. Прежде чем сделаться директором издательства, ведал он одним из цехов типографии, а сделавшись директором Детиздата, твердо усвоил требования художника В. Лебедева и писателя С. Маршака: не типографии пристало диктовать искусству и литературе «исполнимо» — «неисполнимо», а, напротив, искусство и литература вправе требовать от типо- и литографии технического исполнения художественных задач — в срок. (Техника! Понимай свое служебное место!) По возрасту был Желдин не старше нас, по образованию ниже, но обладал таким редким чувством собственного достоинства и редчайшим умением уважать достоинство и труд подчиненных, что и мы, подчиненные, относились к нему с уважением. (За выговор, который он объявил мне по настоянию Чевычелова, мы на него зла не держали. Член партии, дисциплина! Не мог он не объявить! Партия! А Чевычелов мало что член партии! Политредактор!)

…Теперь за столом, на стуле Желдина — вертлявый, грызущий ногти, пугливо и надменно озирающийся, сутуловатый и суетливый Криволапов. Оказавшись на месте Желдина, он явно ощущал себя не на месте. А рядом — Мишкевич. Ну тот… тот дорвался, раздулся, как клоп, и торжествовал.

У Мишкевича, при обычном нормальном мужском сложении и росте, не лицо, а какое-то крохотное недоличико. Ничтожность была выражена во всем облике этого человека не как отсутствие чего-либо, а как некое особое, присущее ему свойство — вроде шестого пальца или бородавки. Этакое дополнительное качество: ничтожность. Глядя на него в тот день, я вспомнила давнее происшествие: однажды при мне он сказал машинисточке, которую поджидал у дверей Дома Книги:

— Увяжемся и согласуемся, — и взял ее под руку.

Чиновничий дух проникал этого человека насквозь. Именно чиновничество было мобилизовано в тридцать седьмом Большим Домом себе на подмогу. Мишкевич умел увязываться и согласовываться не только с девицами.

Тогда же вспомнилось мне, как однажды Мишкевич, уже сделавшись главным редактором, вызвал меня через секретаршу в свой руководящий кабинет и заявил: в однотомнике Маяковского мною допущены крупные идеологические ошибки. Первая: слово «то есть» следует в детской книге писать полностью: «то есть», а я допускаю в примечаниях «т.е.» через точки; вторая ошибка — посерьезнее: в библиографических ссылках встречается множество фамилий, а могу ли я поручиться, что среди тех литературоведов, на чьи работы я ссылаюсь, нет и не будет врагов народа? Я пожала плечами: «Об этом, Григорий Иосифович, надо спрашивать в Большом Доме, а не у меня. Я по этой части не спец». — «Но вы, как редактор, обязаны знать, на кого ссылаетесь! Вы ответственны за имена!» — взвизгнул Мишкевич.

Теперь Криволапов без особой учтивости кивнул нам со своего директорского места и небрежно предложил присесть. Мы сели в тяжелые квадратные жесткие кресла. Заговорил Мишкевич. Обращался он не ко мне, а к одному только Мите. Я сидела молча.

— Мы сейчас пересматривали наш портфель, — сказал он, облекая свою ничтожность важностью, — перечли и верстку вашей, т. Бронштейн, книги о Попове и Маркони. Т. Маршак и т. Чуковская недостаточно над ней поработали. Книгу необходимо переделать.

— В каком смысле — переделать? — спросил Митя. — Книга окончена, принята редакцией, набрана, сверстана, и я жду выхода.

— В коренном смысле. В том смысле, что, как известно, Маркони обокрал Попова. Таким образом, приоритет открытия принадлежит безусловно нашей стране. Вы же, т. Бронштейн, пишете, якобы Попов и Маркони совершили свое открытие вне зависимости друг от друга, одновременно: в России и в Италии.

Митя истратил несколько минут на терпеливое объяснение: радио открыто было в самом деле одновременно и в самом деле двумя учеными в двух разных странах.

Криволапов, сославшись на только что вышедшую брошюру, заявил, что, как установлено новейшими исследованиями, Маркони, с помощью католических монахов, тайно проникших в Россию, обокрал Попова.

Митя рассмеялся и посмотрел на меня. Оба мы недавно держали эту брошюру в руках, и даже я, при всей скудости своих познаний, понимала, что это — нарочитое вранье, фальшивка, не стоящая ни гроша.

— Невежественное сочинение, — сказал Митя, — чушь… Никто в действительности Попова не обкрадывал.

Затем он истратил еще несколько минут, привел обильные примеры из истории науки — примеры многочисленных совпадений, когда в разных частях света ученые, ничего друг о друге ведать не ведая, знать не зная, совершали одни и те же открытия в одно и то же время.

В сущности, он прочел им целую лекцию, стоя на невидимой кафедре и всего лишь из учтивости не подчеркивая дремучее невежество своих собеседников. Резкостью с его стороны прозвучало, пожалуй, одно-единственное слово: «чушь». Да и то нет. Словечко «чушь» было у него в таком же ходу, как у Ландау и у других «молодых». В их устах оно звучало не бранью, а чисто научным определением.

— Эта брошюра — чушь, — закончил свою лекцию Митя. — С нею считаться не следует.

В разговор снова вступил Мишкевич.

— Дело не в брошюре и не в Попове и Маркони, — сказал он, — а в вас, в вашем, т. Бронштейн, патриотизме. Если даже Маркони совершил свое открытие самостоятельно — вы, т. Бронштейн, как советский патриот, обязаны настаивать на приоритете Попова.

Митя не вскочил, не закричал и не повысил голос. На лице у него появилось выражение, вовсе ему не свойственное, никогда мною не виданное: надменность. Мне случалось видеть Митю застенчивым, негодующим, насмешливым, веселым, спокойнососредоточенным, иногда усталым и хмурым, иногда, в минуты спора, ожесточенным и разгоряченным — но высокомерным никогда.

— Ваши представления о патриотизме, я вижу, чисто фашистские, — сказал он с высокомерной брезгливостью. — Я их не разделяю. Участвовать в фашистских подделках мне не подобает. Занимайтесь фальшивками без меня.

Он встал — я тоже. Не простившись, мы вышли из кабинета.

3

Разгром редакции продолжался. Наше Запорожье было обречено. Последовательности не помню, но помню со слов Шуры, Зои, Тамары Григорьевны, как Мишкевич, доказывая нашу преступность, подделывал и представлял начальству правленные нами корректуры, как он вызывал к себе литераторов и выспрашивал у них наши замечания, коллекционируя «идеологические ошибки».

Криволапов и Мишкевич срочно готовили редакционную смену: они приняли на работу нескольких проходимцев, никакого отношения ни к литературе, ни к детям не имеющих, поручили им в срочном порядке «доделать» рукописи, подготовленные к печати нами, и демонстративно премировали своих холуев крупными суммами «за перевыполнение плана».

А ответ на Митино письмо Мишкевичу с требованием расторгнуть договор на новую книгу все не приходил. Затеяна книга о Галилее была по настоянию Маршака, и он сопротивлялся разрыву, ожидая от Бронштейна еще многих и многих научно-художественных книг. Но воля Маршака теперь в счет не принималась. В издательстве настали другие времена, сменилось начальство, и слово Маршака уже отнюдь не было решающим. На свой вопрос, куда вернуть аванс за «Галилея», Митя ответа не получил, и уже после того, как обозвал Мишкевича фашистом, снова обратился к нему.

Я лежала в постели — простуда, грипп, t 38°. Митя, не спрашивая моего совета, позвонил Мишкевичу.

Телефон у нас висел на стене в передней, от меня через комнату, но слышала я каждое слово.

— Митя, не надо! — кричала я. — Митя, перестань!

Но Митя и на этот раз высказался без обиняков.

— Григорий Осипович? Говорит Бронштейн. Григорий Осипович, вы до сих пор не сообщили, куда вернуть аванс за книгу о Галилее. Книгу о Попове и Маркони я переделывать не стану. Я обдумал вашу деятельность, вашу роль в уничтожении редакции Маршака. Повторяю: пока работаете в издательстве вы — я печататься в Детгизе более не намерен. Я снова начну писать детские книги, когда вас наконец выгонят.

— Митя, не надо!

— Да, простите, Григорий Осипович, меня перебили… Да, повторяю: я снова начну работать в детской литературе, когда вы кончите — то есть, когда вас выгонят. Полагаю, это случится скоро. Я вообще не детский писатель, я физик. Я подожду, пока вас выгонят, а до тех пор займусь своей наукой… Еще раз требую: сообщите мне, пожалуйста, номер сберкассы, чтобы я мог вернуть издательству полученный мною аванс. Позвонить в бухгалтерию? Благодарю вас.

Записав продиктованный номер, Митя пришел ко мне в комнату, положил мне руку на лоб, нахмурился — жар! — сел в ногах постели. «Ну что ты тревожишься, Лида? Ты воображаешь: сильнее кошки зверя нет. Этого мерзавца скоро выгонят. Я подожду. И я ведь в самом деле уже научился писать для детей. Мне уже не так интересно. Я умею».

— Туся говорит, — сказала я, — что Мишкевич опасен не менее чем позабытая на столе склянка с холерным вибрионом. Дети бегают вокруг, могут случайно глотнуть.

Митя весело махнул рукой.

— Ну что ты! Где этакому ничтожеству до холерного вибриона? Вибрион по сравнению с Мишкевичем — слон!

4

Когда именно произошел телефонный Митин разговор с Мишкевичем — я не помню. Митино письмо к нему помечено 5 апреля, а сообщение из бухгалтерии Детиздата о том, куда вернуть аванс, отправлено «Бронштейну, М.П.» 21 июня. Между этими двумя датами и совершился наш совместный визит в издательство. Во всяком случае, ко времени моего увольнения из штата и из «вне-штата» и ко времени письма и разговора — многие из наших знакомых, а также знакомых наших знакомых были арестованы. В отличие от большинства, берущего на веру всю кровавую чушь, сообщаемую в газетах, на собраниях и по радио, мы считали себя людьми понимающими. Ни на какие «лес рубят — щепки летят», или «разберутся — и выпустят», или «здесь, снизу, нам непонятно, а там, сверху, виднее» — мы не ловились. Шпиономанией не страдали тоже. Над теми, кто верил во «врагов народа», во всякие россказни о «вредителях и диверсантах», постоянно будто бы засылаемых в нашу страну капиталистами, — над этими верующими мы смеялись. Митя однажды со смехом рассказывал: зашел он у себя в Институте в профком, уплатить профсоюзные взносы. Туда же — секретарь партийной организации. «Слыхал? — спросил партийный секретарь у своего коллеги-профсоюзника. — Ермолаев арестован». — «Ка-а-кой мерзавец!» — с воодушевлением воскликнул профсоюзник. Он верил: «у нас зря не посадят. Нет дыму без огня. Раз арестован, значит — враг». Мы считали таких верующих — оболваненными, темными, глупыми.

Но сами-то мы — намного ли были умнее? Причины совершавшегося мы не понимали — а я не вполне понимаю и теперь (1983).

Какова же была мера тогдашнего нашего понимания? (Непонимания?)

Кругом происходит нечто чудовищное — это мы понимали. Арестовывают неповинных, клевещут на них многомиллионными тиражами — это мы понимали тоже.

Но — зачем?

Человеческому уму свойственно приписывать если не божеской, то, во всяком случае, человеческой воле — некую целенаправленность, а значит, и смысл. Если бы Большой Дом арестовывал тех, кто «не принял советскую власть», — цель была бы гнусна, но ясна. Но с какой целью преследовали «стоявших на платформе»? Стоявших со лживым или искренним пафосом, но, во всяком случае, с покорностью? Нужны рабочие руки на Севере? Но зачем же отправляют туда, случается, больных и старых? Требуется запугать население до столбняка? Так, но чтобы насмерть испугать тысячи, достаточно истребить сотни, а не миллионы. И потом, разве правительство не заинтересовано в доброкачественности советской продукции? Книг или зерна? Зачем же истреблять лучших работников? Нам предлагали такое объяснение: вождь-батюшка не знает, дескать, что творит опричнина. Это мы отвергали. Настолько ума хватало. Ну не каждый ордер он, конечно, подписывает лично, но в общем, как говорится, в курсе. И вопрос оставался вопросом: зачем? Зачем понадобилось Сталину, уже после полного утверждения своей тирании, устраивать новую кровавую баню? И — вопрос вопросов: по какой причине и зачем все обвиняемые признают себя виновными даже и на открытых судах? Им же самим после этих щедрых признаний выносили смертные приговоры под аплодисменты присутствующих.

О вопрос «зачем» разбивались все наши соображения и предположения. И дальнейшие наши поступки, и Митины, и мои, доказывают, что мера нашей сообразительности была невелика. Собственно, весь наш круг сознавал только, что нам пытаются внушать неправду, что нам втирают очки, морочат голову. Головоморочению мы не поддавались и были горды этим. Но механика действия и колоссальность масштабов оставалась столь же темна для нас, как и цель. Мы не сознавали и тысячной доли совершающегося — невнятны нам были приемы и методы уничтожения людей. Ведь с конца 36-го по конец 38-го никто «оттуда» не возвращался, арестованный обозначало «осужденный». Некому было рассказать нам, что совершается в утробе Большого Дома. Свидания арестованных с близкими были редчайшей редкостью, да и что на свидании может рассказать заключенный? В присутствии охраны? Кто же мог дать знать на волю, что делается там?

Зачем арестовывают неповинных людей и почему они сознаются в несуществующих винах? Для чего? По какой причине? В чем цель?

Весною тридцать седьмого (да, кажется, весною тридцать седьмого) был арестован физик, Митин приятель, лет на десять старше его, Юрий Александрович Крутков.

Арест Круткова дал нам более ясное представление не о цели, нет! но о приемах и методах деятельности наших владык.

Крутков вместе с сестрой жил где-то неподалеку от нас и виделся с Митей часто. После ареста Юрия Александровича сестра его день за днем, ночь за ночью стояла в тюремных очередях. Митя навещал ее, сокрушался, узнавал новости. Один раз она сказала Мите, что брат ее, как объяснил ей прокурор, сознался в своих преступлениях: он, оказывается, изготовлял в лаборатории бомбы для террористических актов. Митя в тот вечер вернулся домой хмурый, растерянный. «Крутков — и бомбы! — повторял он. — Это так же глупо, как если бы я признался, что делаю бомбы». — «Да уж, — говорила я, — ты у нас бомбист заядлый».

Накануне отправки на Север сестра передала Юрию Александровичу вещи и добилась свидания. (Счастливцам, осужденным менее чем на 10 лет, свидания с близкими разрешались.) Из привокзальной пересыльной тюрьмы она пришла прямо к нам. Охранники, перегруженные подслушиванием, подслушивали небрежно. Ей удалось задать брату вопрос: «Почему ты сознался? Ведь никаких бомб ты отродясь не делал». Он ответил со злобой сквозь поредевшие зубы:

— Никогда не говори о том, чего не понимаешь! Не смей рассуждать о том, чего не понимаешь!

— А-а… Теперь понимаю! — закричал Митя, озираясь вокруг. — Там просто пытают. Там просто бьют. Бьют, пока человек не сознается. В чем угодно, хоть в изготовлении бомб. Участники показательных процессов говорят на суде, что им велено, — иначе в тюрьмах их снова начнут избивать… Там все очень-очень просто, а мы, высоколобые умники, головы себе ломаем… Одно только непонятно — зачем? С какою целью? Зачем?

Зачем, в самом деле, брать человека, заведомо неповинного, и бить его до тех пор, пока он не сознается, что намеревался взорвать Смольный? Но, с другой стороны, если подумать о следователе, то каким способом, кроме битья, может он от человека добиться признания? Если тот ни к чему не причастен? Никаким красноречием, никакими провокациями, только кулаком. «На всякого мудреца довольно простоты». У нас ее не хватало. Мы и прежде понимали, что, возводя на себя и других участие в разного рода злодействах, подследственные ведут себя странно, себе же во вред. Искали объяснений: психиатры, гипнотизеры. Простое «бьют» — табуретками, сапогами, кулаками — этого мы вообразить не умели.

И откуда вдруг взялось столько людей, способных избивать беззащитных? Ведь молодой, сильный мужчина, поднимающий руку на заведомо неповинного, молодой мужчина, стулом или рукояткой револьвера избивающий старика или женщину, — ведь это существа извращенные, выпадающие из нормы. Где он был до той поры, пока не сделался профессионалом палачества, чем занимался? Ведь жил он среди нас. А кто он? Крестьянин, рабочий, чиновник?

Он? Они.

От Рущука до старой Смирны,
От Трапезунда до Тульчи,
Скликая псов на праздник жирный,
Толпой ходили палачи…

Чтобы изувечить миллионы заключенных — нужны по крайней мере сотни тысяч палачей. Кто они, откуда взялись, где тренировались?

И — зачем?

5

Летом тридцать седьмого Тамара Григорьевна и Шура уехали в отпуск в Тбилиси, Маршак в Крым. Я пасла Люшу в Сестрорецке. Митя жил то с нами на даче, то в городе. У Люши еще в прошлом году обе раны, справа и слева, благополучно зажили. Люша розовела, объедалась ягодами, бегала босиком по песку. К концу сестрорецкого лета ей даже купание разрешили. И вдруг новая беда: девочка начала на правую ногу хромать. Мы с Митей собирались было в августе отправиться вместе к его родителям в Киев, а оттуда в санаторий КСУ, на Кавказ. Но пока не разгадана загадка хромоты, оставить Люшу без себя я боялась. Рентгеновские снимки не показывали ни малейших повреждений, а Люша не ступала и не ступала на правую ногу.

Я уговорила Митю ехать одного.

И вот — путевка на август получена, билет в Киев взят.

Митя кончал в городе срочные дела, был нервен и утомлен, и мы решили, что в субботу он в Сестрорецк на этот раз не приедет, а приеду утром в воскресенье к нему в город — я; помогу уложить чемодан и провожу на вокзал. Люшу на день оставлю с надежнейшей няней Идой.

Киевский поезд отходил в 5 часов. Утром в воскресенье я собралась в город, как обещала, но по дороге на сестрорецкий вокзал встретила Мусю Варшавскую, мечтавшую спастись от городской жары на даче у моря. Я как-то не решилась сразу завернуть гостью обратно, воротилась с нею на веранду, начала поить ее чаем, мы разговорились и замешкались. Мария Яковлевна Варшавская работала всю свою жизнь в Эрмитаже, задумала книгу о Рубенсе и очень интересно мне ее пересказывала. Когда мы вместе вышли из сестрорецкого поезда на Финляндский вокзал в Ленинграде — я взглянула на большие часы и поняла, что я негодница, что домой я уже не успею, что Митя напрасно прождал меня дома и, конечно, ждет уже в своем вагоне, что теперь я должна ехать с Финляндского прямо на Витебский, если хочу хоть минуту провести вместе с ним.

Такси едва ли поймаешь. Трамвай. Век! Мне было стыдно. Я поспела на Витебский без десяти пять. Мокрая, вся в поту, бежала я по каким-то лестницам — вверх и вниз — по каким-то перронам мимо ненужных поездов к его поезду. Состав бесконечно длинный, вагона номер шесть не видать. Наконец я увидела Митино потерявшее надежду, вглядывающееся, отчаянно-ожидающее лицо. Он глядит из окна. Галстук на сторону, воротничок отстегнут. Боже, как мне было стыдно! Я подбежала. Он был возбужден, и устал, и несчастлив — я почувствовала это губами, коснувшись его губ. Впервые за всю нашу совместную жизнь Митя меня упрекнул: «Я ждал тебя с утра…» — «Понимаешь, — беспомощно ответила я, — так получилось…» — «С Люшенькой что-нибудь?» — «Нет, просто, понимаешь, так получилось нескладно…» Поезд тронулся без звонка. Я пошла рядом. Митино лицо поплыло прочь. Я отставала, колеса вертелись быстрее, а он махал мне платком издали. Машет! Значит, не сердится?

Дальше, дальше. Взмах платка. Вот уже только платок, а лица не видно. Взмах крыла. Его ли платок? Иду под стук колес следом. Вагоны мимо. Последний вагон. Я так жадно вглядывалась в одну движущуюся, удаляющуюся точку, что чуть не упала с платформы.

Это было 27 июля 1937 года.

6

Вернувшись домой, я сразу села писать Мите письмо. Спрашивала, нельзя ли мне к нему на 2-3 дня приехать, если с Люшиной ногой что-нибудь выяснится? Просила прощения. Мне на самом деле было стыдно — ну что стоило объяснить Мусе неловкость ее приезда, извиниться и уехать вовремя? Муся — старый друг, умница, она не обиделась бы. И про Рубенса я дослушала бы в другой раз. А я по небрежности обидела Митю.

(Если бы я знала тогда «какая нам разлука предстоит»! — вряд ли я оказалась бы в силах написать хоть строку. Я онемела бы. Но я не предчувствовала какая.)

Моя покаянная просьба: прости! чистосердечно высказанная, меня успокоила. Не дожидаясь следующего утра, я, чуть окончив писать, выбежала на улицу, перебежала Загородный (почта напротив) и опустила письмо в ящик. Это привычное движение: подняла козырек над щелью, козырек щелкнул — совсем меня утешило. Митя получит. Митя обрадуется и поймет.

(Митя успел получить мое письмо. Его привезла мне обратно из Киева сестра его, постоянно живущая в Ленинграде, Михалина Петровна Бронштейн, уже после катастрофы.)

Я вернулась на дачу. Люша продолжала непонятно, хотя и явно хромать.

30 июля с утра я снова из Сестрорецка отправилась в город. Мне надо было сдать книги в библиотеку Академии наук, хотелось принять ванну, побывать в парикмахерской, и, главное, поскорее получить ответ от Мити — почта наша шла не в Сестрорецк, а по городскому адресу. Да и не ответ, а, быть может, хоть открытку с дороги: уезжая, Митя имел обыкновение писать мне каждый день. Я опасалась, что первое его письмо окажется упрекающим.

Было у меня в городе и еще одно дело. Около года назад Мирон Левин, близкий к нашей редакции человек, молодой критик и поэт, мой товарищ по работе над однотомником Маяковского, начал сильно кашлять. Сестра его болела туберкулезом, и родители боялись за обоих. (Сестре шестнадцать, ему двадцать.) Мать, Мария Самойловна, просила меня пойти с Мироном к врачу: «Кроме вас, он никого не слушается». Год назад я уже ходила с ним однажды к знаменитому тогда терапевту, профессору Черноруцкому; нас устроил к нему на прием Корней Иванович. Я сидела в приемной, ждала. Кончив осмотр, профессор позвал меня. «В легких чисто, — сказал он, — кашель бронхиальный. Но на всякий случай надо все-таки легкие проверить. Начало процесса не прослушивает ухо самого опытного врача». Ион вручил Мирону направление на рентген. Когда мы вместе вышли на улицу, — «интересному брюнету не удалось умереть от чахотки!» — бодро произнес Мирон и на моих глазах разорвал бумагу в клочки… Через год у него снова начался кашель и в дополнение жар. На этот раз я записала его не к частному врачу, а в поликлинику (где могли сразу сделать и анализы и рентгеновский снимок) к доктору Резвину, знакомому знакомых. Я обещала непременно пойти туда вместе с Мироном. Обещала матери. Явиться мы должны были 1 августа, в 10.

Днем 31-го я поехала в библиотеку Академии наук. Маршрут трамвайный от Пяти Углов на Васильевский я любила. Любила стоять на передней площадке второго вагона и читать вслух стихи. Все они были рождены этим городом. «Как площади эти обширны,/ Как гулки и круты мосты!» (Ахматова). Взлет на мост, а под ним тяжело колеблющиеся невские воды. И потом — потом какие старые тенистые липы, когда идешь вдоль здания Университета. И как ясно, что любимые мною стихи созданы под разными именами одним и тем же поэтом — моим родным городом. Автор их — он и есть.

Пушкин. Тютчев. Некрасов. Блок. Ахматова. Мандельштам… Это все — псевдонимы. Автор — Петербург.

…Из библиотеки в Люшину больницу. Лужайка в парке, коридор, а вот и Иван Михайлович. Очередной рентгеновский снимок снова показал, что косточки целы и вообще в ноге никаких повреждений. «Это у нее что-то нервное, — говорит Иван Михайлович. — Покажите ее невропатологу… А знаете, мой Люша — он уже разговаривает».

Из больницы — домой. Дома мне позвонил мой приятель, Г.М., и мы условились, что вечером он придет рассказывать сюжет сценария об Усыскине: я давно обещала ему выслушать и вместе обдумать.

Г. М. пришел в 8. Мы в Митиной комнате. Я сижу в углу на тахте. Г. М. стоит, опираясь на книжные полки, стоит очень картинно — рослый, по-украински густо- и широкобровый. (Познакомил нас когда-то Мирон Левин. Г.М. работал вместе со мною над примечаниями к однотомнику Гоголя.) В тот вечер был он, как всегда, красноречив и увлекателен. Я слушала со вниманием. Говорил он подробно. Говорил о тех, кого уже три года кряду воспевали газеты: о героях-стратонавтах. В 1934 году Советский Союз запустил в стратосферу стратостат с тремя летчиками на борту. Они поднялись над землей на 22 километра, тут аппарат почему-то распался, и все трое погибли. Г.М. писал о стратонавтах сценарий — помню, особенно много говорил он в тот вечер об Усыскине: детство, отрочество, пионерская организация, комсомол, волевая молодость, подвиг.

(Я с такими подробностями перечисляю часы и минуты моего 31 июля потому, что это был последний день моей обыденной, еще постигаемой умом и еще поддающейся описанию жизни.)

Как раз в ту секунду, когда героизм Усыскина, воспитываемый в нем с детства — школой, пионеротрядом и комсомолом — стал для меня, слушательницы, несомненен — раздался короткий и робкий звонок в дверь.

Было около половины одиннадцатого.

Я открыла.

Передо мною стоял старичок дворник. «Матвея Петровича…» — сказал он, еле шевеля губами. «Что — Матвея Петровича?» — «Да его в домоуправление просют». — «В домоуправление? Так поздно? Домоуправление с пяти часов закрыто», — сказала я, уже понимая, но еще не давая себе воли понять. (Ведь если и жил во мне страх после допроса 35-го года, то за себя, не за Митю. И у него — за меня…) «Просют», — повторил дворник, пятясь от двери. «Матвей Петрович в отъезде, — сказала я. — Да и кто просит-то?» — «Просют», — повторил дворник и, допятясь до лестницы, повернулся ко мне спиною и пошел по ступенькам вниз.

Я заперла дверь и вошла в Митину комнату. Удивилась, что комната прежняя. Села на прежнее место. Сомнений у меня не было; надо было срочно ухватить за хвост какую-то ускользающую мысль, что-то понять и предпринять немедленно. Известить Митю сейчас же, сию же секунду. Но как?.. Г.М. продолжал рассказывать. «Как?» — думала я. Что-то надо сделать сейчас же, но что? Мне казалось, мешает мне гость: вот он уйдет — вместе с Усыскиным! — и я сразу пойму. Выну соринку из глаза — глаз начнет видеть и понимать.

— Случилось что-нибудь? — участливо спросил Г.М.

— Нет, ничего, — ответила я. (А как было мне назвать то, что случилось? Я еще не умела называть это словами, да ведь ничего еще и не случилось.)

— Вам нездоровится?

— Говоря правду, у меня началась мигрень.

Г. М. откланялся. Теперь уже ничто не мешало мне думать, но соринка в глазу — в мозгу — осталась, и мысли путались. «Все потому, что я тогда опоздала», — тупо думала я. А сейчас надо было без промедления понять — как увидеться, увидеться! или как достигнуть Митю своей тревогой? Надо было сообразить, тоже срочно, что унести из дому, — ведь они сейчас явятся за мною или за Митей, но уж непременно с обыском. Вот унесу — и тогда пойму, как известить Митю.

Звонок. Я отворила дверь.

Вошли двое. Одного я не помню, словно его и не бывало. Второго запомнила на всю жизнь. Это самый страшный человек, какого я когда-либо видела. Лет тридцати. Белесый. Плоское лицо, белые глаза, плоский затылок. Худ, плосок и грязен. Или, точнее, немыт. Кепка комом, и, войдя, он ее не снял. Однако при галстуке. Галстук веревочкой. От этого человека несло давней немытостью: спал он, конечно, не раздеваясь и только урывками. Вряд ли отличал ночь от дня. «Мишкевич все-таки лучше, — подумала я. — А быть может, такой же, только он умывается, чисто одет и спит ночью в постели. У того недоличико, а у этого обструганный затылок, а лицо не отличишь от затылка».

Дальше передней оба они не пошли, только спросили, тут ли проживает Бронштейн, Матвей Петрович? «Здесь, но сейчас он в отъезде». — «Надолго?» — «Нет, всего на несколько дней», — ответила я, от страха сказать правду говоря на всякий случай неправду. «В командировке?» — «Да…» Следующего вопроса я боялась: «где?» (Почему-то решила ответить «в Вологде» — наверное потому, что хотела неправды: Киев — это юг, Вологда — север.) Но они не спросили и повернулись к дверям. «А кто это им интересуется?» — спросила я. «Одна военная организация». — «Военная? Мой муж не военнообязанный».

Ушли. Я пыталась вспомнить, что у нас дома недозволенного. Вспомнила: у Мити в столе стихи Мандельштама. Переписанные Митей от руки. Не какие-нибудь крамольные, нет, но все же стихи поэта преследуемого. Я быстро нашла их, но разорвать не могла. Сжечь — в колонке, в ванной? Нет, стихи жечь нельзя. И Митин почерк жечь я не в силах.

Господи, как я ненавижу лето! Разъезд, разброд, кто — где, а всем надо быть всегда вместе, рядом. Самуил Яковлевич — в Крыму, Шура и Туся в Тбилиси, Зоечка в Минске, Сережа Безбородов охотится в каких-то северных болотах, Геша Егудин пребывает где-то на юге, да и все физики и математики либо в горах, в Теберде, либо у Черного моря… А всем и всегда надо быть в одном городе — и город этот безусловно Ленинград.

Исидор Моисеевич, или попросту Изя Гликин?

Мы когда-то учились вместе в Институте истории искусств и подружились; потом, на втором курсе, он перешел в экономический вуз, но мы иногда виделись. Женившись, он поселился от Пяти Углов неподалеку. Позвонила ему.

— Ты что сейчас делаешь?

— Раздеваюсь. Ложусь спать.

— Оденься и приходи как можно скорее.

Глупо я поступила или разумно? Во всяком случае, неосмотрительно. Я ведь не сомневалась, что они скоро снова заявятся. Да и телефон, вероятно, подслушивают. Значит, я рисковала Изиным благополучием? Да. Значит, рисковала. Может быть лучше, чем компрометировать хорошего человека, сжечь стихи Мандельштама? Ведь существуют они не в одном-единственном экземпляре. Да, может быть, лучше. Но вот уже час, или всего полчаса, я живу новою жизнью, в новом, непривычном мире и сама уже не совсем я. Какие-то бессильные потуги и перебои рассудка.

Скорее, скорее — спасать Митю. Ехать к нему, быть рядом. Мне казалось, когда я избавлюсь от всех других мыслей (о бумагах, например), у меня освободится голова и я сразу пойму, что делать. Теперь соринкой в глазу, мешавшей думать, казался мне не Г.М. со сценарием, а стихи Мандельштама. Убрать из дому стихи Мандельштама. Тогда я наконец сосредоточусь.

Изя пришел через 10 минут. (Желтая кожаная куртка; спокойствие; тихость; твердость. Маленького роста, широкий в плечах, лицо точеное.)

— Ты никого не видел на лестнице?

— Никого.

— Они приходили только что и придут опять… Успеешь унести это? Это Мандельштам.

— Постараюсь.

Взял бумаги, аккуратно сложил, аккуратно засунул за борт пиджака.

— Я унесу это, а потом вернусь. Чтобы ты не была одна.

— Не надо!

— Вернусь.

Он ушел. Я прислушалась: внизу хлопнула дверь. Значит, на лестнице его не схватили. Схватят на улице? Почему вообще они пришли и ушли? Не хотели при мне звонить по телефону начальству: спрашивать, какие будут дальнейшие приказания, раз преступника на месте нет? Может быть, спрашивают, арестовать ли вместо него — меня? Я опять села на Митину тахту. Как это странно, что он сейчас дышит где-то, разговаривает, читает или спит — и не чует случившегося. Всего только какие-нибудь ничтожные сотни километров разделяют нас, какое-то дурацкое пространство, и мы уже — врозь, не видим и не слышим друг друга… Чего же тогда стоит высшая степень зоркости — человеческая любовь, если душе неподвластны физические расстояния, если география победоноснее духовного взора?..

А все потому, что я опоздала. Он ждал меня здесь, в этой комнате, а я не пришла.

Как сейчас, сию же минуту, оповестить его? И что же ему посоветовать. Прятаться? Разве от них спрячешься? Может быть, ловкий человек ускользнет, но Митя неловкий. Митя сильный — силою ума и воли, силой добра, но совсем неловкий. Как неумело и неловко он, например, протирает очки и какой у него без очков растерянный вид! Даже смешной! Чаще всего и видела я его в своих мыслях таким: в одной руке очки, в другой тряпочка, и он кругло таращит глаза, словно не понимая, где у него одна рука, где другая и что чем протирать: очками ли тряпочку, тряпочкой ли очки? И что, тряпочку или очки, надеть на нос?.. Нет, он неумелый, неловкий. Был бы ловок — это был бы не он. Да и не захочет он прятаться: он ведь ни в чем не виноват. Правда, и другие не виноваты — но прятаться? не значит ли это признать себя виновным?
Лучше бы всего — мне самой в Киев! Увидеться еще раз, а там будь что будет. Но ведь за мною-то уж наверняка следят. И Люша? Надо понять, наконец, отчего она вдруг охромела? Не распознаем болезнь вовремя — девочка останется хромой на всю жизнь.

И тут, задумавшись о медицине, я внезапно вспомнила: завтра, в 10 часов утра, я обещала побывать с Мироном в поликлинике. В прошлом году я допустила, чтобы он уклонился от рентгена. На этот раз не допущу… И, сделав рентген, Мирон съездит в Киев! Он не откажется, он Митю почитает. Он даже стихи сочинил о Митином заводном карманном фонарике, как о фонаре Диогена. Один раз Митя дал ему в какую-то дорогу свой фонарик, и Мирон сочинил по этому случаю целую оду. Начиналась она так:

Фонарь Матвей Петровича
В моей руке горит…
Фонарь Матвей Петровича —
Как ярко он горит!

Но встречусь ли я завтра с Мироном? Сегодня ночью, сейчас, арестуют, может быть, и меня. Как же тогда Мирон и доктор? Он не знает ни имени врача, ни номера кабинета. (Теперь соринкой в глазу, мешающей осознать случившееся, был, как мне казалось, завтрашний медицинский осмотр Мирона. Надо и от этой соринки избавиться, и тогда я наконец осознаю.)

Четверть первого ночи. Я позвонила Мирону. Его нет дома, трубку взяла мать.

— Мария Самойловна, — сказала я торопливо. — Передайте, пожалуйста, Мирону, что номер кабинета — 23, а фамилия врача — Резвин. Если завтра я к десяти не приду — пусть он идет сам. Врач примет его… Он записан.

— Мирон один не пойдет… — с неудовольствием ответила Мария Самойловна. — А с вами случилось что-нибудь? Вы заболели?

— Нет. Я здорова, но…

Я не договорила. В эту секунду раздался резкий и продолжительный звонок в дверь.

— К вам звонят? — спросила Мария Самойловна. — Что случилось? Кто это к вам так поздно?

— До свидания, — ответила я. — Пусть Мирон идет один, без меня. Кабинет 23. А может быть, я и приду.

Снова — длинный звонок.

— До свидания… — и я повесила трубку.

Открыла дверь. Это были они. Рядом с ними стоял Изя Гликин.

— Проходите, гражданин, раз пришли, — сказал грязный и пропустил Изю вперед.

Он был по-прежнему обструганный, белесый и плоский, но за время своего отсутствия набрался повелительности. По-видимому, теперь он уже располагал всеми инструкциями.

Без спроса он шагнул в Люшину комнату, нашарил выключатель, зажег свет. Изя снял и повесил свою куртку на вешалку. Второй налетчик вошел следом за первым. И мы с Изей за ними. Первый предъявил мне бумагу — бланк со штемпелем. Это был ордер на арест Бронштейна, Матвея Петровича, и на обыск в занимаемой им квартире.

— Отравляющие вещества имеются? Оружие есть? Если есть — сдайте лучше сами.

Я поглядела с судорожной улыбкой на этого шутника-идиота. Что? он — притворяется или в самом деле воображает, будто мы, мы! способны хранить оружие и яды?

Я мотнула головой.

— Покажите нам его комнату, — приказал мне главный. — А вы, гражданин, останетесь здесь.

Изя присел на Люшину табуретку.

Еще один звонок в дверь.

— Это свои, — сказал главный и сам отворил входную дверь.

Вошли солдаты. Ему они были свои. Двое. Они заняли позиции в передней по обеим сторонам телефона.

Изя Гликин — у Люши в детской; я и налетчики — в Митиной комнате.

Я сижу на тахте. Опять на том же месте, где сидела до. Я уже догадывалась, что с этой ночи вся моя жизнь будет делиться на до и после.

Арестован уже Митя или нет? Знают ли они, что он в Киеве? Если нет — то как мне предупредить его? Телеграмму перехватят. Уведут меня после обыска или оставят дома?

Если я останусь на воле — попрошу съездить в Киев Изю. Он толковее, чем Мирон, старше. Нет, нельзя. Изя уже у них на примете. Кроме того, он — служащий, поездка — прогул.

Налетчики работали очень своеобразно. Они выдвигали ящики письменного стола, вытаскивали оттуда бумаги и, не читая, рвали их в мелкие клочья. «Не трогайте его чертежи!» Это я только подумала, но не сказала. Оцепенение, немота уже охватили меня. Это было не оцепенение страха, но — осознание тщетности любых слов. Обращаться к этим людям с какими-либо словами так же нелепо, как к стульям или трубам парового отопления. Поразило меня, что они нисколько не интересовались ни формулами, ни вообще ничем написанным: рвали в мелкие клочья и кидали на пол. На основании чего же, каких документов, собирался Большой Дом вести следствие? И стихи Мандельштама, конечно, не стали бы они читать… Чтением они вообще себя не утруждали и ничего написанного не намеревались взять с собой. (Сейчас, в 80-83-м годах, молодые физики нередко спрашивают: сохранился ли у меня в полном, подлинном виде, экземпляр докторской диссертации Матвея Петровича? У меня — нет. Быть может, в ВАКе? В Митиной комнате по ней ходили сапогами.)

Очень старательно истреблялись фотографии — все. Мать, отец, сестра, брат, я, Люша. Фотографии друзей. Рвали — и на пол. В одну карточку вгляделись попристальнее — в Гешину. Главный показал ее своему подручному. «Это ваш муж? — спросил тот у меня. — Это Бронштейн?» — «Нет. Это не Бронштейн». (У Мити и Геши одинаково поднималась волна волос надо лбом. Другого сходства, кроме разве интеллигентности, не было.) Я струхнула, не спросят ли кто, но не спросили, разорвали и кинули. До этой ночи я думала, что Большой Дом изучает бумаги арестованных. Я не понимала тогда, что никакие улики Большому Дому не требуются, что новелла о Митином преступлении уже сочинена и приговор ему вынесен, а если, согласно новелле, у преступника должны оказаться сообщники, то не на основании фотографий или писем будут они притянуты к делу.

Осквернение человеческого жилья, человеческих лиц, уничтожение труда, почерка — длилось долго.

Так долго, что ни один их поступок и ни один вопрос не могли удивить меня. Оно длилось дольше всей моей жизни, прожитой до этой ночи, дольше детства, дольше учения, дольше «тюрьмы и ссылки» (перенесенными мною в ранней молодости), дольше первого замужества. Дольше, чем мое знакомство с Митей и наш брак. Дольше, чем допрос в Большом Доме в 35-м году. Дольше, чем стоит мир… И чему я могла удивляться после первого же окрика: «Оружие есть?» Через минуту они поинтересуются: «А не поджариваете ли вы на сковородке младенцев?»

Разорвав все, что лежало на столе или в ящиках, оба приступили к книжным полкам. Книги они не рвали, а, мельком проглядев — перелистав, трясли, как мешки, и швыряли на пол. Главный влез на деревянную лесенку и просматривал книги наверху, под самым потолком. Там стопками сложены были альбомы: репродукции картин Леонардо, Боттичелли, Рафаэля. Для Мити это был праздник и отдых: рассматривать репродукции. Если я бывала в эти часы дома, он то и дело посылал за мной Люшу — поглядеть вместе. «И мне!» — кричала Люша, и мы смотрели втроем: Митя передавал нам вниз со своей высоты раскрытую книгу, называл художника, город, музей. Теперь, слюнявя грязные пальцы, их перелистывал погромщик. Перелистывал и встряхивал, как мешки.

— А-а, я понимаю, — сказал он мне сверху и показал, распахнув страницы, Мадонну Леонардо, — ваш муж был мистик.

Меня поразила не глупость определения — раз в альбомах Мадонны, значит — мистик, а слово был.

Был… Мити уже нет — он был.

Окончив расшвыривать книги, главный позвал солдат и распорядился поднять в разных местах комнаты квадратики паркета. Эти уж наверное всерьез участвовали в военной операции: искали у нас — оружие… Они раза два ковырнули паркет какими-то ножами.

В углу Митиной комнаты, возле окна, стоял пылесос. Новенький, свежевыкрашенный, только что купленный, ни разу еще не употребленный. (Митя любил заводные игрушки и мелкую домашнюю технику.) Я видела, что солдаты, да и главный, не понимали, что это (пылесосы были тогда в новинку), и боялись подходить близко.

Значит, не притворяются, а всерьез верят, что мы — враги и храним какую-то адскую машину?

Сапогами по разорванной бумаге солдаты вышли из комнаты. Я — за ними. Настала очередь детской. В Люшиной комнате на табуретке неподвижно и прямо сидел Изя Гликин.

— Тебе пришлось предъявить паспорт? — спросила я у него шепотом.

— Нет. Не потребовали.

— Шептаться нельзя, граждане, — сказал главный.

В эту минуту снова раздался звонок. Солдаты кинулись было, но главный двумя шагами метнулся в переднюю и отпер дверь сам.

На пороге стоял Корней Иванович.

Он вошел, задыхаясь, хотя третий этаж не составлял для него никогда никаких затруднений. Он сразу увидел все: меня, солдат, начальников и изнасилованную Митину комнату.

— Папа… — сказала я, с удивлением выговаривая это детское слово — слово из стародавней жизни.

— Проходите, гражданин! — распорядился главный, и Корней Иванович вошел вместе с нами в детскую.

Я так хорошо помню его лицо. Это было лицо страдания. Не «лицо страдающего человека», не «страдающее лицо», а лицо самого страдания. Если бы на экране кинорежиссер захотел показать символ, эмблему страдания — он не мог бы выбрать модель более выразительную. Корней Иванович умел страдать и сострадать, я это знала чуть не с трехлетнего возраста, и потому всегда жалела этого, на поверхностный взгляд столь веселого, легкого, удачливого человека. (И всегда, всей своей жизнью, причиняла ему лишнюю боль.) Корней Иванович сел на Люшину кровать, особенно маленькую под его длиною и весом, оперся о стену — и не только лицо и сплетенные на поднятых коленях пальцы, но и косо прижавшиеся к стене плечи просились на холст или в скульптурное изображение страдальчества.

Я не могла догадаться, почему он пришел, откуда прослышал о нашей беде? (Оказалось, как я узнала утром, подняла его с постели Мария Самойловна, мать Мирона: ночные звонки в мою дверь, услышанные ею по телефону, всполошили ее.)

В Люшиной комнате обыск длился недолго. Для чего-то отодвинули пианино. Выбросили на пол из белого — еще куоккальского! — шкафчика чистое белье. Грубо, за хвост, прокатили по полу Люшину деревянную лошадь — Митин подарок Люше в тот день, когда мы, совершив обмен, съехались наконец в этой квартире. Потом они велели Корнею Ивановичу на минуту встать — перевернули и встряхнули Люшин матрас.

Очередь была за моей комнатой. По-видимому, они приустали маленько и торопились кончить: у меня хозяйничали наспех и очень небрежно. Открыли ящики бюро — и, увидев папки, так и оставили их неразвязанными. Из маленьких ящичков выбросили, разорвав, кое-какие письма на пол. Книги не тронули — так, оглядели. Ковырнули в одном месте паркет.

— Выйдите, — сказал мне главный.

Я вернулась в Люшину комнату. И пошла следом за главным, а он шел в переднюю и снова к Мите.

Корней Иванович по-прежнему корчился на Люшиной кровати, опираясь о стену. Плечи страдания. Руки страдания.

Начальник плотно закрыл дверь в Митину разоренную комнату. Я не понимала, что он собирается делать. А он поставил на Митины двери печать. Как и чем он ее ставил, на что дул, чем припечатывал — я не поняла. Потом прошли обратно через детскую к моей двери.

— Можете взять из комнаты, какие нужны вещи, — сказал он. — Ну, подушку какую, одеяло или что.

Я стояла молча.

— Возьмите, гражданка, вещи, какие понадобятся, — объяснил помощник. Он говорил громко, отчетливо, почти по складам, как говорят с глухими или с иностранцами. — Вашу комнату мы опечатаем тоже.

Вещи! Они воображали, что теперь, когда моя жизнь кончена, мне могут понадобиться какие-то вещи!

— Вы можете взять, что хотите, — терпеливо объяснил помощник. — Можете — книги.

Книги?

— Не хочу ничего, — сказала я с отвращением.

Главный опечатал бюро. Это было то самое бюро, еще скороходовское, подаренное мне Митей. То, за которым мы работали над «Солнечным веществом». Сейчас стоит оно в Москве, на улице Горького, в столовой. И никто, кроме меня, не видит за ним вместо стены прозрачную пустоту и сквозь нее крыши и квадратные трубы. Сколько раз поднимались мы вместе с Митей на седьмой этаж в его комнату и на пятом этаже выходили на узкий балкон — передохнуть. (Все это я вижу и сейчас, в 83-м году, глядя на Митино бюро в московской столовой. Вижу, как мы поднимаемся по лестнице, выходим на узкий балкон, и слева, в глубине, в воздушной пропасти, сияют огни трамвайного парка, бледно-зеленые на летней розово-зеленой высоте.)

Главный опечатал доску бюро, подняв ее. Еще и сейчас, в 1983-м, на доске виден след печати.

(«У, гробовина! — говорит наша московская домработница, — выкинуть бы!»

Да, гробовина. Моя и Митина жизнь хранится в этом гробу. Памятник нашего путешествия за солнечным веществом. Аппарат по добыче счастья, обернувшегося горем.)

Опечатав бюро, главный плотно закрыл мою дверь и начал орудовать сургучом. Вот тут я обратила внимание на его руки. Сильные, длинные пальцы, прижавшиеся к моей двери, по-паучьи распластавшиеся на ее белизне.

Первыми ушли, по знаку начальника, солдаты. Потом он велел уходить Изе Гликину и Корнею Ивановичу: «Вы, конечно, понимаете… — сказал он им в передней, — не разглашать».

— А моя дочь? — спросил Корней Иванович.

— Ничего вашей дочери не сделается. Она останется дома.

Потом он подошел ко мне чуть не вплотную, и я с трудом удержала себя, чтобы не отшатнуться, — так сильно пахнуло на меня давней немытостью.

— Если вы попытаетесь предупредить Бронштейна, — сказал он, — то…

Тут только я заметила, что и зубы у него гнилые.

Они ушли. Я сразу кинулась к Митиной двери — сесть на тахту и понять наконец, и решить, и обдумать, но ведь дверь-то его опечатана! Я вошла в Люшину комнату и села прямо на пол, среди детских книг, кубиков, старых кукол.

Пока они были здесь, мне казалось, что — стоит им только уйти — я пойму. Пусть даже уйдут Изя и папа — я и одна пойму. Но вот я сижу одна и не верю в случившееся — слишком глупо! искать у нас оружие! и отравляющие вещества вместо солнечного!

Бедный Корней Иванович, бедный папа! его разбудили, а ведь он так измучен бессонницей. Стоит он теперь, наверное, где-нибудь вместе с Изей на улице, в подворотне, глядит — не уведут ли они с собою меня. И о Мите горюет. Он многого от него ожидал, он в него верил. Митя… Спит он? Наверное спит. Люша тоже спит. Она просыпается в 7 часов — там, на даче.

Я услышала первый трамвай. Как ни в чем не бывало трамвай начинает утро. Котята с клубками тоже как ни в чем не бывало резвятся под потолком.

Кого послать к Мите?

7

Мирона, конечно, Мирона! Он не служащий, он студент и сейчас — на каникулах. Мы встретимся сегодня в 10 часов (сегодня это уже завтра, хотя еще длится сегодня), врач-терапевт и врач-рентгенолог осмотрят его, а потом он съездит в Киев. Кашляет он? Ну и что? Трехдневная поездка на юг не повредит ему. Деньги я ему дам, деньги есть. Вот только билет добыть трудно: сейчас все едут на юг.

Я заставила себя немного прибрать в Люшиной комнате. Умылась, с омерзением вспоминая паучьи руки и гнилые зубы немытого. Холодный душ вывел меня из столбняка. До чего же глупо я сделала, не взяв из своей комнаты вещи! На чем же, спрашивается, лягу я спать вечером? Если до вечера меня не арестуют.

Ровно в 10 я подошла к дверям поликлиники. Мирон уже поджидал у дверей. Кепка заломлена набок, папироса в уголке рта — ни дать ни взять сам Маяковский, Миронов кумир.

Мы вас ждем, товарищ птица,
Отчего вам не летится? —

сказал он мне вместо «здравствуйте». (Румянец на смуглых щеках, блестящие глаза, белозубость.) — Кто это, сударыня, ломился к вам в дверь поздно ночью? Маменька моя так перепугалась, что разбудила вашего папеньку. Жаль, меня дома не было; я не допустил бы такого неприличия. Но скажите мне по совести: «что же делает супруга / Одна в отсутствии супруга?»

— Потом, — ответила я, и мы поднялись в поликлинику. — А какая у вас температура?

— Потом! — ответил Мирон. — Такой ерундистикой я не интересуюсь. И вообще — я здоров, а это все «тучкины штучки» — то есть маменькины.

Коридор. Очереди больных на стульях у дверей врачебных кабинетов. К Резвину очереди нет. Мирон сразу постучал и вошел.

Поджидая его, я в уме писала письмо Мите. Слова не шли. Невозможно в письме рассказать, что с нашей жизнью случилось, какой был дворник, какие звонки, как налетчики рвали бумаги у него в комнате. И как Корней Иванович корчился на Люшиной кровати. И сапоги солдат по полу — не по полу, по бумагам. Наверное, не следует и пытаться изобразить, а просто несколько строк: «Митя. Мне предъявили ордер на твой арест. Да, очень странно. Надо увидеться во что бы то ни стало и вместе решить»… Нет, письменно нельзя — а вдруг Мирона по дороге схватят? Я лучше попрошу его выучить несколько слов наизусть.

Из двери кабинета вышел Мирон. Вид у него был по-прежнему весьма развязный. Он помахал бумажками.

— Послали брать кровь зачем-то. И на рентген. А всё вы и маменька.

Он отправился по коридору вдоль, а я вошла к врачу.

— Присядьте, пожалуйста, — сказал Резвин. (Я знала его мало и случайно — он был приятелем одной детской писательницы, печатавшейся в Детгизе.) — Ну что же я могу вам сказать? Мальчик безнадежен.

— Какой мальчик? — не поняла я и от неожиданности, в поисках неизвестного мальчика, даже огляделась вокруг.

— Да вот этот… О котором меня просила Марья Анатольевна. — Он взял в руки карточку. — Левин, Мирон Павлович, 1917 года рождения… Ведь это вы с ним пришли?

— Я. Но… что случилось?

— Каверны в обоих легких. Запущенный tbc. Кровохарканье. Процесс запущен необратимо. Да вы не бойтесь, сию минуту он еще не умрет. Туберкулезники — они живучи, как кошки. Полежит в больнице, подлечится — сейчас у него 38,2, — потом надо отправить его на юг… Он, кажется, в Детгизе стажирует, так? Ну вот! — сначала здесь в больницу — я дам направление — а потом в Ялту, на юг, хорошо бы путевку в санаторий ЦК комсомола. Годика полтора он еще протянет… Да вы не волнуйтесь! Присядьте. Сейчас я выпишу направление.

8

До известия о Митином аресте я совершила три попытки предупредить его.

Из друзей моих в городе никого. Предлагал поехать в Киев Корней Иванович, но я воображала, будто он, как и я сама, как и Гликин, уже на примете и, если в Киев отправится кто-нибудь из нас, мы наведем ищеек на Митин след. Я считала необходимым соблюдать конспирацию и изобрести другого посланца.

Друзей в городе не было, оставалось обращаться к знакомым.

Первая же моя попытка показала, как поверхностно были мы знакомы со своими знакомыми. И родственниками.

Позвонила я одному из Митиных учеников, а точнее сказать, одному из его горячих почитателей, некоему Косте Г. Каждый раз, когда Косте случалось бывать у нас и мы почему-либо оказывались наедине, он с истинно юношеской горячностью объяснял мне, что Матвей Петрович не какой-нибудь там талант, а несомненно — гений. («Бронштейн пока что сделал меньше, чем Ландау или Гамов, но сделает, вот увидите, больше».)

Меня смешил этот счет: больше, меньше, талант, гений… Митя для меня Митя, и этого мне вполне достаточно.

1 августа 1937 года, проспав на полу несколько часов, я из автомата на почте позвонила Косте и назначила ему свидание в скверике возле Владимирской церкви. Он явился минута в минуту — в летних, белых, хорошо отутюженных брюках, кудрявый, хорошенький, с кукольно-голубыми глазами. Я слыхала, он собирается в начале августа на Украйну, к родным. Не то в Чернигов, не то в Дарницу, не то в Ирпень. Я сообщила ему об ордере на Митин арест. Не может ли он срочно выехать в Киев, повидаться с Матвеем Петровичем, рассказать ему все и только после этого отправиться туда, куда собирался?
Ответ был не менее фантастический, чем всё в только что начавшейся для меня новой эре.

— Лидия Корнеевна, когда вы позвонили, я как раз затопил колонку в ванной. Я думаю, вода уже согрелась. До свиданья.

И ушел, оставив меня ошеломленной.

Второй моей попыткой был Василий Игнатьевич Валов, муж Зои Моисеевны Задунайской. С Зоей — как и с Тамарой Григорьевной Габбе и с Александрой Иосифовной Любарской — мы вместе учились в Институте, а потом вместе работали в «маршаковской редакции». С Зоей все мы были дружны, а вот с мужем ее не дружили — уж очень он шибко пил, в пьяном виде бывал весьма неприятен, груб, — мы избегали общаться с ним и, в сущности, были еле знакомы. Теперь я встретилась с Василием Игнатьевичем в том же скверике, на той же скамье, где недавно с Костей. Ехать он отказался: Зоя отдыхает в Минске, а их пятилетняя дочь, Люшина подруга, Танечка, заболела — и неизвестно еще, отравление это или аппендицит. Ехать он не мог, но предложил услугу существенную — достать билет для моего гонца: у него на Киевском блат. Услуга важная: в августе срочно раздобыть билет на южный поезд почти невозможно. С благодарностью я вручила ему деньги. «Билет на любой поезд и на любое место, хотя бы самое неудобное. Или наоборот — на самое быстрое и дорогое».

Мы расстались. И тут мне на ум пришла мысль, безусловно наиболее преступно глупая изо всех, какие когда-либо приходили мне в голову. Мне вздумалось обратиться к моей двоюродной сестре, Кате.

Я послала ей городскую телеграмму. Такой способ приглашать Катю был обычен. Дома ее почти никогда обнаружить невозможно, да и на работе в районной библиотеке — тоже. Корней же Иванович постоянно приглашал ее — то принять в дар очередные деньги, то пожить в Сестрорецке на даче. Он посылал за нею кого-нибудь из нас, и мы — Коля, Боба и я — уже знали по опыту, что дома или в библиотеке за Катей гоняться тщетно, что самый верный способ увидеться — это послать ей телеграмму, и, забежав домой, она ее получит и явится.

Образ ее жизни был для нас загадочен, но мы над ним, к сожалению, не задумывались. Внушено нам было Корнеем Ивановичем одно: Катя, его племянница, дочь его покойной сестры, круглая сирота, у нее ни отца, ни матери, и все мы должны помогать Кате. И мы, по настоянию Корнея Ивановича, помогали чем могли. Марина (Колина жена) шила ей платья, я дарила чулки, блузки или билеты в театр. «Спасибо, Лидочка, ну зачем ты, Лидочка…» — льстивая ужимка, льстивая преувеличенная благодарность и очередное исчезновение. Помню, не нравились мне Катины ужимки и улыбки, но я не вдумывалась. Летом Катя обычно приезжала погостить в Сестрорецк. Снимая дачу, Корней Иванович приготовлял комнату и для нее: «Кате надо отдохнуть, она такая худенькая». Катя приедет, поблагодарит, поживет 2-3 дня и исчезнет — иногда безо всякого следа, то есть не соблаговолив даже записку оставить, а потом пришлет Корнею Ивановичу открыточку из какого-нибудь неожиданного места, из Ялты или из Харькова: у нее внезапно заболела подруга, внезапно потребовалось ее, Катино, присутствие. Что-нибудь не совсем ясное, но всегда экстренное. Мы не задумывались тогда над тайнами Катиной тщательно скрываемой жизни. А дело было вот в чем: Катя профессиональная проститутка и воровка. Обе профессии — требуют засекреченности, обе учат лгать, изворачиваться, заметать следы. Какая уж тут общая сестрорецкая дача! Открылась для нас Катина жизнь с совершенной наглядностью лишь через много лет: когда мы надолго оказались под одной с нею крышей. После смерти моей матери, Марии Борисовны, Корней Иванович пригласил Катю к себе в Переделкино, поселил и прописал у себя, поручил заведовать выстроенной им детской библиотекой и вести домашнее хозяйство. В таких обстоятельствах скрывать свою истинную жизнь Кате оказалось затруднительно. Все вышло наружу — и разврат, и воровство. Ужаснувшись, Корней Иванович попробовал ее увещевать. Где там! Она чуть не довела его до инфаркта. Он умолял ее уехать, обещая ежемесячную пенсию. Тщетно. Катя когтями, зубами — и доносами! — вцепилась в его дом. Что ни день по ее заявлениям и официальным жалобам нас навещали проверочные комиссии из самых разнообразных инстанций. Катя не гнушалась никакими приемами: ложилась, например, зимою в сугробы на перекрестке, а когда чья-нибудь машина останавливалась, чтобы спасти пострадавшую, — объясняла в ответ на расспросы: Чуковский завещал свое состояние ей, а дети, узнав об этом, в отместку вытолкали ее из дому и затолкали в сугроб…

Но разоблачение Кати произошло не в тридцатые годы, а в 57-60-м. Я же снова возвращаюсь к Кате образца «Спасибо, Лидочка. Не беспокойся, Лидочка», то есть в август тридцать седьмого.

…Итак, я отправила ей телеграмму с просьбой срочно придти. Ее кандидатура для поездки в Киев казалась мне наилучшей. «Фамилии у нас с нею разные, — рассуждала я, — откуда же возьмутся подозрения? Видимся мы редко, а Митя и знаком-то с нею никогда не был. Она спокойно может ехать в Киев, не возбуждая ничьих подозрений».

Катя явилась утром, на следующий же день, 2-го. (Ночь с1-го на 2-е я спала уже не на полу, а на раскладушке, добытой взаймы у соседей.) Я объяснила ей дело. «Да, Лидочка. Конечно, Лидочка. Я, Лидочка, с удовольствием съезжу. Я так люблю Киев. Служба? Ну, на службе я что-нибудь придумаю». Мы пили с нею в кухне чай, когда пришел Валов и принес билет — большая удача! — но, к моему огорчению, не на 3-е, как я мечтала, а на 4-е — на 3-е не удалось. Лишние сутки! Делать было нечего. Катя положила билет в сумочку и ушла, обещая позвонить вечером и зайти еще раз. Я же осталась один на один со своими размышлениями: писать ли Мите? Превратить ли Катю в устное послание? Или рискнуть на письменное?

Сколько в уме сочинила я Мите посланий, устных и письменных! Наверное, целый том. Однако ночь с 31 июля на 1 августа упорно не поддавалась слову. Да и в изображении ли ночи дело? Я должна написать Мите свой совет, а его-то у меня и не было. Мне казалось, решать способны мы только вместе. Увидеться! Но как и где? Нет, и не это главное. Главное — понять. Я сбивалась. Как объяснить ему белесый, оструганный затылок, рукописи в клочьях на полу, бурые печати на дверях. Но не в этом ведь дело. Я хватала карандаш, но и карандаш, хоть убей, не помогал уяснить мысль. Мысли не было — было ощущение: оказаться бы вдвоем, один на один, вместе, с глазу на глаз, и тогда, только тогда, спасительная мысль осенит нас.

(Втайне от самой себя я верила, что катастрофа вызвана моей виною. Если в день Митиного отъезда я могла опоздать на вокзал — значит, я оставила его раньше, чем разлучил нас поезд. Теперь тщетность его ожидания — а он, конечно, прислушивался к шагам на лестнице и ждал меня здесь до последней минуты, — тщетность его ожидания живет в опечатанной комнате… Не веруя в Бога, в молитву, я смутно верила в спасительную силу постоянной сосредоточенности на том и тех, кого любишь. Если бы я, в день Митиного отъезда, сосредоточенностью своей его не покинула — быть может, ничего и не случилось бы. Такое рассуждение лишено логики. Но чувство не нуждается в логике, а чувствовалось мне так. Потому, наверное, я не в силах была рассуждать, думать: чувство перебегало дорогу самой простой мысли.)

Крутков признался на следствии, будто делал бомбы, хотя никогда и не помышлял о них. Его били до тех пор, пока он не признался.

И Митю будут бить?

Вот тот, с оструганным затылком, гнилозубый, поднимет на него руку?

«Никогда не говори о том, чего не понимаешь, — вспоминались мне слова, сказанные Крутковым сестре. — Не смей говорить о том, чего не понимаешь!» В ушах у меня стоял Митин крик: «А-а! там бьют! А мы-то, дураки, не догадывались. Там просто бьют! Все гениальное — просто».

(Митя! В чем бы ты ни признался под пытками — ни я, ни друзья не поверим. И не упрекнем. А я до конца жизни буду за тебя бороться.)

Ела ли я что-нибудь в эти дни или только сочиняла письмо? Не помню. Спала на раскладушке в Люшиной детской, ничего не варила, пила чай. И вдруг… извлекла из почтового ящика письмо.

И не чье-нибудь — Митино!

Доисторическое. До 1 августа. Незнающее письмо. Из нашей прежней, канувшей на дно, затонувшей жизни.

6 августа — день Люшиного рождения. Митя писал, что в Киеве обошел все игрушечные магазины и купил удивительную белую собаку, заводную, которая умеет лаять. Собаку он привезет сам. (Я поняла: ему трудно сразу расстаться с заводной собакой.) Ни слова укора мне за мое постыдное опоздание. Он угадал, что я и без того угрызаюсь, но как угрызаюсь — он, не чуя совершившегося, — разве мог угадать?

Это неправда, что Митя был. Он жив, он есть, я держу в руке его листки, его почерк!

…Митя много писал о своих родителях, о брате, об архитектурном разбое в Киеве. О брате писал, что непременно попытается перевести его на работу к нам, в Ленинград, «а то в Киеве он на своей службе как-то гаснет». (Они были глубоко и тесно связаны — братья-близнецы, Изя и Митя Бронштейны, и им всегда не хватало друг друга. Был ли у Изи творческий дар — не мне судить, но познания большие, и он безусловно понимал, что? делал в науке Митя.)

Митя раздумывал: вправе ли они оставлять стариков одних? Ведь если Изя тоже переберется в Ленинград, где уже давно живут Михалина и он, Митя, то отцу и матери будет одиноко и горько.

Митя раздумывал, не взять ли брата к себе? «У меня больше нет у меня», — писал когда-то Герцен… Митя еще не знает, что у него больше нет у него.

…Мне предстояло терпеливо ждать 4-го, когда Катя отправится в Киев. Долгонько! Но 6-го Митя узнает все. «И что тогда? — думала я. — Что он тогда сделает? Конечно, уже и то будет великое счастье: между мною и им будет преодолена неизвестность. Он узнает: заводная собака, умеющая лаять, — это миф, а вот бурые печати на дверях — это истинная действительность. Но что же, узнав, он предпримет? Вернется сюда, прямо к ним в лапы? Уедет из Киева, спрячется? Но как и где? Ведь без прописки у нас жить нельзя. Пошлет телеграмму Сталину? Поедет в Москву к президенту Академии наук?»

Я же была до такой степени оглушена происшедшим и не готова к случившемуся, что не смела даже в душе своей давать Мите советы. Мне казалось: вот если бы я его увидела, услышала, дотронулась до его руки — тогда и поняла бы. И он понял бы.

С Катей мы условились встретиться утром 4-го — из осторожности в сквере. Я решила: никакого письма ей не дам, а она выучит мои слова наизусть. Катя пришла. Я принесла ей на дорогу батон, вареные яйца, сахар и яблоки. «Ну, зачем ты, Лидочка? Спасибо, Лидочка. Напрасно ты беспокоилась, Лидочка». Я дала ей в дорогу деньги — на обратный билет да и вообще, просто так. Митя забыл выглаженные и приготовленные для него Идой носовые платки — их я послала ему. Любимые вещи — книги — все оказались взаперти, недосягаемы, ничего не пошлешь. Катя аккуратно повторила мои слова. Мною сочинилось не письмо, не телеграмма, а какая-то бездушная справка. «Митя, в ночь с 31-го на 1-е у нас был обыск. Мне предъявили ордер на твой арест». Тянуло прибавить: «Обнимаю тебя. Пока я на воле — буду за тебя бороться. И в тюрьме тоже… Пока я на земле. Пока я жива…» Но никак не выговаривались мною эти слова Кате. Тут уже влага, слезы в горле — это можно, только уткнувшись ему в грудь.

С Катей мы рассчитали так: если в Киеве ей помогут срочно достать обратный билет, вернется она 8-го. Митя будет уже предупрежден. И я узнaю, чтo он решил о себе и обо мне и как мне жить дальше. 6-го, день Люшиного рождения, я проведу в Сестрорецке, а вечером вернусь в город и буду ждать Катю.

Днем 5-го я вышла за дверь глянуть — нет ли в ящике нового Митиного письма. Нашла мятую бумажку: «Лидочка, не сердись, пожалуйста, я потеряла билет, а к тебе не дозвонилась. Извини, пожалуйста. Твоя Катя».

У меня подкосились ноги, я так и села на стул в передней. Я читала и перечитывала Катиным библиотечным почерком написанные слова и не верила глазам своим.

Твоя Катя. Твоя Катя. Твоя Катя.

Это был удар по голове кирпичом. Это было, как ночной звонок в квартиру, как «мальчик безнадежен», как «удалить аппендикс опоздали, заражение крови неминуемо». Это было заражение горя — предательством. Это было также и воровство, спекуляция, но о спекуляции я тогда не подумала.

Потерять билет! Потерять мои последние слова Мите, мое SOS через пространство и горе! Потерять билет, когда каждая минута дорога!

В тот день я поняла случившееся так: Катя побоялась ехать, а мне побоялась сказать «нет». «Да, Лидочка, конечно, Лидочка». Трусиха и растяпа, вот она кто… О настоящей судьбе билета я тогда не додумалась.

В онемении бешенства сидела я на стуле под вешалкой. Потеряла билет! Потеряла мое слово Мите! Может быть — спасательный круг.

И только через три десятилетия, когда я, за многие годы совместной жизни, узнала Катю близко, увидела насквозь — я, глядя назад, догадалась: струсить-то она, конечно, струсила, но выгоды своей не упустила. Она вовсе не потеряла, она продала билет на вокзале перед самым отходом поезда — попозже, попозже чтобы подороже содрать.

Но в августе тридцать седьмого мне не до того было: потеряла Катя или продала. Я просто заплакала. Впервые за эти дни. От своей беспомощности. От Катиного вероломства.

Катя была моя двоюродная сестра, я видела ее когда-то совсем маленькую в Одессе у любимой нашей бабушки, папиной мамы, на коленях. Плакала я от соприкосновения с низостью, трусостью, лживостью. Как она могла мне не дозвониться, если я целый день сидела дома? Зачем она лжет? Она гораздо хуже Кости Г. — тот поступил прямо.

Я плакала, и плакала, и плакала, истекая слезами на своей раскладушке, — и вдруг раздался звонок. Я подумала: «Теперь за мной. Ну и хорошо. Ближе к Мите».

— Кто там?

— Вам телеграмма.

Я знала, что часто так отвечают они.

Я сбросила цепочку с двери и отодвинула засов. Пусть. Я устала. За мной так за мной. Пусть.

Это был знакомый почтальон. И в самом деле телеграмма. И не от кого-нибудь — от Мити. Поздравительная!

«Поздравляю Люшеньку и тебя с днем рождения тчк получил только одно письмо тчк пиши чаще Митя».

Телеграмма отправлена 5-го днем. Сегодня 5-е! Значит, он цел и невредим. Значит, они еще не схватили его. Значит, надо снова и снова во что бы то ни стало добывать билет и искать курьера. А не реветь тут из-за подлюги Кати.

9

Я отправилась за билетом сама. Я была готова и ехать сама. Но на вокзале — толпы. Без блата тут ничего не поделать. Я к Валову: Матвей Петрович цел, невредим, вот от него телеграмма, видите подпись: Митя! Не можете ли вы снова достать билет? Стыдно признаться, вы достали, а Катя потеряла его. Тут меня ждала нечаянная радость: у Тани не аппендицит, она поправилась, Валов же, ругнув Катю, вызвался не только снова достать билет, но и ехать сам: Танечка теперь вне опасности, можно оставить ее с домашней работницей. На поверку этот человек оказался гораздо смелее и сердечнее многих. (В тридцать седьмом он уцелел. Но во время блокады, отправив жену и дочь в эвакуацию, умер от голода.) Мы условились, что 6-го вечером он еще раз зайдет ко мне — за полтора часа до поезда.

6-го утром я купила куклу, торт и, увы! керосин и поехала в Сестрорецк. По дороге то и дело вынимала из сумочки Митину телеграмму: да, да, телеграмма от Мити. Про него нельзя говорить «он был», он есть, он жив… Телеграмма — подтверждение нашей прежней жизни, как и керосин, и кукла.

Люша уже почти не хромает. Забавная ямочка на левой щеке. Подарок, посланный Корнеем Ивановичем и Марией Борисовной: кукольный сервиз на 12 персон. Подарки от гостей. У Люши в гостях дети — она важно разливает по рюмкам лимонад, и они чокаются. Ида поставила на стол черничный пирог. «Мама, я помогала собирать… Мама, у тебя черные усы от уха до уха!» Общее веселье.

Я заторопилась обратно — не опоздать на свидание с Валовым. Что же в конце концов реальность: черничный пирог или печати на дверях Митиной комнаты? Кажется, Иде в моей спешке почудилось недоброе, но она за трехлетнюю жизнь у нас привыкла, что я и Митя и все друзья наши вечно торопимся к каким-то своим корректурам, рукописям, ученикам, книгам, что мы никогда не справляем праздники толком, «как у людей», — и ни о чем не спросила. Ида — свой человек, я ей все расскажу, но потом, потом. А сейчас — встреча с Валовым. Через 30 часов он увидит Митю!

Приехав домой, я убедилась, что черничный пирог лгал. Дома, в почтовом ящике, меня ждала повестка. Нет, не в НКВД, а на почту, всего лишь… «Поступила телеграмма… из Киева… Зайдите на почту от… до… номер окошечка… номер телефона…»

У меня оборвалось сердце. Поздравительная еще от кого-нибудь с днем Люшиного рождения? От Цезаря? Нет, Цезарь Самойлович в Крыму, а тут ясно написано «из Киева». Значит, от Мити… Мало ли о чем мог дополнительно телеграфировать Митя! Например: «Отчего нет писем. Беспокоюсь здоровьем», — сочиняла я, перебегая дорогу.

И вот — телеграмма в руках.

«Митя задержался на неопределенное время тчк Выясняйте обстоятельства. Бронштейны», — прочла я тут же на почте.

«Выясняйте обстоятельства». Одно обстоятельство мне сделалось ясным мгновенно: предупредить Митю я не успела. Он взят. Его увели. А подарено мне было на его спасение, или хотя бы на то, чтобы предупредить об опасности, — целых пять дней. И я их истратила зря.

…Пришел Валов — чисто выбритый, с чемоданчиком, готовый к отъезду. Молча я протянула ему телеграмму. Ехать более некуда, незачем.

Молча он возвратил мне деньги. Молча ушел — вероятно, снова на Витебский.

Кому-то другому достанется и этот билет.

Лидия Чуковская

К ОГЛАВЛЕНИЮ КНИГИ