Вступление

"Былое и думы" Герцена, Лидия Чуковская, "Художественная литература", Москва / 1966 г.

Герцен начал писать «Былое и думы» осенью 1852 года. Работе над книгой предшествовала черная полоса его жизни: крушение революции совпало с крушением семьи.

Шли недели, месяцы, годы, но июньская бойня жила и памяти с такою свежестью, словно совершилась вчера.

…В 1847 году Герцен, после тюрьмы и ссылки, уехал из России на Запад. Там — в Италии, во Франции, в Германии — занималась борьба. В феврале 1848 года народным восстанием во Франции была свергнута королевская власть и провозглашена республика. Герцен из Рима поспешил в Париж. Но революция не принесла ожидаемых счастливых перемен. Рабочих она оставила голодать — и в нюне, доведенные до отчаяния, они поднялись.

Бой был неравен: рабочие, без общего плана, без руководителей и почти без оружия, держались четыре дня против национальных гвардейцев и регулярной армии. И вот — последняя баррикада взята. Началась расправа с побежденными. Зловеще-равномерные залпы расстрелов долгие годы звучали у Герцена в ушах.

«Преступление четырех дней совершилось возле нас — около нас, — писал Герцен друзьям в Москву, — Домы упали от ядер, площади не могли обсохнуть от крови. Теперь кончились ядры и картечи — началась мелкая охота по блузникам. Свирепость Национальной гвардии и Собранья — превышает все, что вы когда-нибудь слыхали». «Мещане победили, 8000 трупов и 10 000 арестантов — их трофеи». «Буржуа сели царями… они сгубили республику». «На сию минуту ночь, надежд нет».

Ночь грозила затянуться, казалась нескончаемой. Произвол, лихоимство, наушничество, ненависть к которым побудила Герцена покинуть николаевскую Россию, торжествовали в Париже. В июне 1849 года Герцен с чужим паспортом в кармане вынужден был бежать из Франции. Через год вместе со всей семьей он обосновался в Италии, в Ницце. Известия из Парижа приходили дурные: Франция все глубже и глубже погружалась в реакцию. «Террор, сальный, скрывающийся за углом, подслушивающий за дверью, тяготит каким-то чадным туманом надо всем». «Все боятся дворников, комиссионеров, трех четвертей знакомых». Герцен радовался, что он уже не там, не в этом опозоренном Париже, где «с утра до ночи все стороны души были оскорбляемы, грубо, нагло, дерзко». Оп мечтал отойти в сторону, уединиться, «отступить в себя». Но обрести покой Герцену не удалось и у теплого моря, вдалеке от победителей и побежденных. Осенью 1851 года, при столкновении пароходов, в море погибли мать Герцена и его маленький сын. Тяжело заболела, потрясенная гибелью близких, жена его, Наталия Александровна. А в Париже дело пришло к давно предчувствованной развязке: «республика пала, зарезанная по-корсикански, по-разбойничьи, обманом, из-за угла»: 2 декабря 1851 года президент французской республики, племянник Наполеона Бонапарта, Луи Бонапарт («косой кретин», как называл его Герцен) совершил государственный переворот — разогнал Национальное собрание, арестовал оппозиционных депутатов и присвоил себе всю полноту власти. Через год он объявил себя императором… «Уже не семья, — писал Герцен старому другу своему, Марии Каспаровне Рейхель, — а целая страна идет ко дну, и с ней, может быть, век, в который мы живем». 2 мая 1852 года, в Ницце, после жестоких страданий, умерла Наталия Александровна. Герцен оставил у себя старшего сына, а двух меньших дочерей отдал на первое время приехавшей за ними из Парижа Марии Каспаровне. Одиночество углублялось, росло. В жизни Герцена впервые наступила пора, когда ему представилось, будто и сам он гибнет, будто вершина его жизни позади, перейдена, начался спуск. Это чувство сломанности, конца, старости пришло к нему не после смерти жены, а раньше, сразу после гибели революции, когда семья его была еще цела, но республика каждый день делала шаг к деспотизму.

«Нет сущности, нет ни церкви, ни войска, ни правительства, ни суда — все превратилось в полицию». Такими словами характеризовал теперь он Францию — страну, которую с юности привык считать идущей во главе человечества. В посвящении к одному сборнику Герцен, 10 июня 1851 года, обращаясь к Огареву, писал: «Вместе входили мы в жизнь… Я дошел… не до цели, а до того места, где начинается; спуск, и я ищу твоей руки, чтобы вместе выйти, как мы вместе пришли, чтобы пожать ее и сказать тебе, грустно улыбаясь: «Друг, вот и все!», ибо для себя я больше ничего не жду, ничто не удивит меня, ничто не порадует глубоко. Удивление и радость обузданы во мне; воспоминаниями былого, страхом будущего. Я достиг такой силы безразличия, безропотности, скептицизма, иначе говоря — такой старости, что переживу все удары судьбы, хоть я равно не желаю ни долго жить, ни завтра умереть». Удары воспоследовали — и какие! Мать, сын, жена, вера в революционную Францию, вера в республику… все погибло. «Печальная участь — переходить прямо с похорон своих близких на общие похороны», — писал Герцен в 1851 году, после гибели матери и сына, когда разразилось парижское 2 декабря. К горю об утрате Наталии Александровны, скончавшейся через полгода после этих «общих похорон», примешивалось убеждение, что она не просто скончалась от неизлечимой болезни, а была загнана в болезнь и в могилу человеком, которого последние годы имела несчастье любить. Это был друг Герцена, участник революционной борьбы в Германии, известный немецкий поэт Георг Гервег. В 1851 году в Ницце, после долгого и трудного «кружения сердца», Наталия Александровна пожелала расстаться с ним. Герцен удалил его из дому, — а он продолжал писать Наталии Александровне, требовал свиданий, оскорблял ее, послал Герцену вызов и, по глубокому убеждению Герцена, сделался виновником ее смерти.

Еще недавно Гервег звал Герцена братом; Герцен считал его своим ближайшим — и, быть может, единственным на Западе — идейным соратником; вместе они пережили Июньские дни, а после решили покинуть Францию, отвернуться «от печального зрелища мира, впавшего в безумие» и «спасти себя», если не удалось «спасти мир». В Ницце обе семьи поселились в одном доме («гнездом близнецов» называла в ту пору Наталия Александровна их общее жилье). Но ни из спасения от мира, ни из попытки создать гармонию двух семей не вышло ничего. Совместная жизнь привела к разрыву. Наталия Александровна написала Гервегу письмо, отрекаясь от любви к нему, — Герцен счел это письмо окончательным приговором своему бывшему другу. Виновником всего происшедшего Герцен безусловно считал Гервега.

Более того: после гибели Наталии Александровны Герцен счел себя вправе объявить Гервега человеком морально запятнанным, недостойным звания революционера. В нем, в Гервеге, олицетворялся теперь для Герцена старый мир — растленный, коварный, себялюбивый, жестокий, прикрывающийся словами братства и убивающий из-за угла.

Сознание, что ему не удалось спасти женщину, которую он любил, привело Герцена, вместе с сознанием гибели революции, к мысли, что жизнь его окончена, что ни на какой новый труд он более не способен, что деятельности — кроме всенародного разоблачения Гервега — для него уже нет. «Fuimus» — «были», твердил он о себе самом в письмах к Рейхель; «мне все равно готов умереть или жить — готов, — т. е. окончен». «Мне в будущем ничего нет, и нет мне будущего».

«Великое дело, когда человек умеет понимать, что он перешел высшую точку своей жизни, — писал Герцен Марии Каспаровне в июне 1852 года. — Моя высшая точка был этот страстной год… Надобно удалиться со сцены, пятый акт оканчивается, театр покрыт гробами — кому же нужно видеть, как Тальма, после, у себя раздевается, как его кусают блохи и как он чешется. Живи или умирай — это все равно, но знай, что ты доигран; но знай, что 3-го мая были и твои похороны».

Эти строки писались, когда Герцену едва исполнилось сорок лет, когда деятельность, кипучая и громовая, которой после всех крушений он отдал свою жизнь, еще только предстояла ему, когда Герцен — организатор Вольной русской типографии, Герцен — создатель воинствующих воспоминаний, еще не начинался. Не «fuimus» — «были» — следовало бы ему повторять в начале пятидесятых годов, но «erramus» — «будем»; не «вершина перейдена», но восхождение на самую высокую точку горного хребта только еще предстоит. В черную пору 1848-l852 Герцен стоял на пороге колоссальной деятельности, давно им же самим предугаданной. «Я назначен собственно для трибуны, форума, так, как рыба для воды», — записал он у себя в Дневнике в 1842 году, в глуши новгородской ссылки. «Я окончен» — это чувство, столь необычное для него, оказалось обманчивым, ложным. И — кратковременным. Не конец его ждал, его ожидала трибуна. Пророческим оказалось не ощущение конца, а предчувствие, жившее в нем с отрочества: сознание силы, таящейся в нем, уверенность в своей предназначенности к великому делу. Пророческой оказалась клятва на Воробьевых горах; пророческими- слова Огарева, написанные пятнадцать лет назад, когда оба они были еще в России, но уже в разлуке, в ссылке:

«Нет, мы не умрем, не отметив жизнь нашу резкою чертою, — писал Огарев Герцену в апреле 1837 года. — …Придет время, и мы снова будем вместе; тогда пробьет наш час, и мысль вступит в действительность».

Час, предсказанный Огаревым, был близок; коренная мысль их общей юности — борьба за спасение родного народа — «вступала в действительность». В 1852 году, после всех крушений, Герцен начал писать «Былое и думы»; в следующем — основал в Лондоне Вольную русскую типографию, чтобы вслух, на весь мир, без помехи, вести свою речь, обращенную к русскому народу; в 1855 выпустил в свет первую книжку «Полярной звезды» — альманаха, названного так в честь альманаха декабристов; а в 1857, вместе с Огаревым, времени удалось вырваться из России, — первый лист первой русской бесцензурной газеты — «Колокол».

…Герцен к началу пятидесятых годов вовсе не был «доигран», как представилось ему в черную минуту. Напротив, его историческое деяние только еще начиналось. Ему предстояло вступить в открытое единоборство с царским самодержавием, с крепостным рабством, с цензурой, которая упрочивала в России бесчеловечный строй, и по пути, «сзывая живых», создать свои литературные шедевры: «Былое и думы» и статьи «Колокола».

Лидия Чуковская