Анатолий Найман
Лидия Чуковская

Chukfamily.ru / 06.04.2019

Ее сила заключалась, прежде всего, в нравственной чистоте. Это была чистота гимназистки, курсистки, народоволки – как их описывала классическая русская литература. (Сразу оговорюсь, что в более позднее время расхожая трактовка этого образа лишила его строгости очертаний). Чистота определяла ее безупречную преданность тому, что было для нее правдой. Правдой и поэзией. И такую же ее непримиримость к любому вранью, от фальши в искусстве до государственной лжи. В этом смысле, она была, как нота, которую берет перед началом концерта первая скрипка и по ней настраивается оркестр.

Таких людей привычно определять клишированным словом «эталон». И я это слово по отношению к Лидии Чуковской употреблю. С той поправкой, что она была эталоном не общепринятой единицы измерений. Уже не помню сейчас, в Ленинграде, где я прожил половину жизни, или в Москве на здании висел старинный уличный термометр, градуированный по Реомюру. Его показания надо было переводить в градусы по Цельсию. Но показывал он абсолютно точно. Идеалы, которым она служила, идеалы благородства, справедливости, честности уже не вписывались в новую систему, в которой благородство хорошо если значило порядочность, справедливость имелась в виду социальная, а за честность принималось в лучшем случае необжуливание. Но в ее системе ценностей это благородство-по-Реомюру выглядело только благородней, справедливость справедливей, честность честней.

Она равнялась на своих старших друзей – Анну Ахматову, Бориса Пастернака и, конечно, своего знаменитого отца Корнея Чуковского. Ее публицистический голос был слышен далеко и ясно. Из этого никак не следует, что она являлась плакатным образцом гражданственности. Ее отец, чемпион эксцентричности, парадокса и язвительной насмешки, в одну из наших немногочисленных встреч сказал: «Вы слышали? Шолохов назвал врагом номер один советской власти Солженицына. Какое счастье!». Отразившееся на моем лице недоумение им заведомо ожидалось, он прибавил: «Какое счастье, что не Лидочку!» Солженицын, замечу, жил в это время в их доме. Дочь своего отца, она и сама была автором нескольких замечательных афоризмов, не потерявших актуальности и в новое время, например, мною – и не одним мною — любимого: «Сперва я думала, что нашим нужны территории, потом — что им нужна валюта, теперь я поняла, что им нужен только позор».

Она была не просто верна своим друзьям – она воплощала собой само понятие этой верности. Если находила чей-то поступок или высказывание по отношению к ним неблаговидным, то давала об этом знать – в четкой формулировке, недвусмысленно: в первую очередь, тому, кто так поступил, если то был ее знакомый, — и это означало прекращение знакомства. После чего не скрывала своей позиции и от любого, кто принадлежал к общему кругу.

Те, о ком она писала и говорила: Герцен, Ахматова, Пастернак, Корней Чуковский, Солженицын, Андрей Сахаров – выходили у нее крупнее, выше, чище, чем у кого-либо другого. Зеркало, в котором они у нее отражались, не упускало мелочей, но все элементы подчинялись выверенной иерархии. Людские слабости, если таковые имели место, никогда не выходили на передний план, никогда не заслоняли силу человека, не убавляли величину, не унижали талант – все то, что определяло его калибр. Я осмелюсь сказать, что, например, Солженицын в ее изображении для меня куда привлекательнее и более вызывает уважения, чем его также притягательный и героический образ из книги «Бодался теленок с дубом».

Когда я писал книгу об Ахматовой (которая – книга – кстати говоря, тоже началась с участия Лидии Корнеевны), я понимал, что возникнет затруднение, связанное с моей оценкой ее «Записок». Затруднение было не единственное: первое заключалось в том, чтобы не воспользоваться прочитанным у нее. В этом смысле ее положение было крайне уязвимо. «Записки» вышли за границей, что по тем временам делало их как бы несуществующими: публично о них нельзя было даже упоминать. С другой стороны, это делало их абсолютно беззащитными: всякий, кто хотел – а таких было немало, — мог безнаказанно выхватывать из них, что заблагорассудится, не ссылаясь на источник, выдавая за свое. Ведь Ахматова могла сказать одно и то же и в разговоре с Чуковской, и с кем-то еще. В моем случае положение усугублялось тем, что первые два тома (третий вышел уже после моей книги) она давала прочесть мне в рукописи. Когда писал, я тщательно проверял себя, действительно ли знаю это из первых рук, от реальной Ахматовой, или от Ахматовой из книги Чуковской.

Но затруднение, о котором я говорю, было иного рода. «Записки» вызывали у меня существенную претензию. Я мог избежать этой темы в своей книге, только не упомянув о «Записках» вообще – что было бы еще хуже, чем высказать, что думаю. Я высказал.

«В одном из писем Ахматова написала мне: «Лида нашла эпиграф ко всем моим стихам:

На позорном помосте беды,
Как под тронным стою балдахином.
Но кажется это не ко всем?!»

Лидия Корнеевна с исчерпывающей полнотой передала содержание и подробности своих многолетних отношений с Ахматовой в трехтомных «Записках»: ее имя отныне навсегда связано с ахматовским. Они были люди разного времени, разного склада, разных вкусов и идей – теперь, когда история делает их чуть ли не ровесницами, это следует подчеркнуть. Ахматова, как мне казалось, в полной мере оценила не только общепризнанные ее достоинства: честность, бесстрашие, прямодушие, — а и еще более редкие: наивность и даже прямолинейность, над которыми могла подтрунить за глаза, но никогда не в ущерб ровному уважению к этой верности идеалу, особенно привлекательные на фоне искусного мертвящего ума и уступчивой изобретательности, которыми владело большинство. Эпиграф, предложенный ею к ахматовским стихам, это строчки из четверостишия, открывающего цикл «Черепки»:

Мне, лишенной огня и воды,
Разлученной с единственным сыном…
На позорном помосте беды,
Как под тронным стою балдахином.

«Но кажется это не ко всем?» — уточнение необходимое, лукавое и тонкое. Это эпиграф скорее к образу Ахматовой из «Записок» Чуковской, чем к ахматовской поэзии. Отношения между ними начались в кошмаре 30-х годов, он задал тональность и их развитию в дальнейшем. Но Ахматова была и такая, и другая, и, как любила она говорить, «еще третья». Дневники – уникальный документ, но беседа с установкой, пускай бессознательной, на запись лишается той нелогичности, бессвязности, а часто и бессмысленности, которые делают ее подлинно живой. К тому же и Ахматова подозревала, что за ней записывают, — правда, среди предполагаемых ею эккерманов имени Чуковской я не слышал, — и иногда она говорила на запись, на память, на потомков, превращаясь из Анны Андревны в эре-перенниус-пирамидальциус. Ахматова была с Чуковской совсем не та, что, например, с Раневской, — не лучше-хуже, не выше-ниже, просто не та».

Лидия Корнеевна прочла, у нас состоялось объяснение. Прожив в литературе полстолетия, берусь утверждать, что в 9 случаях из 10 это послужило бы причиной ссоры, если не разрыва. Чуковская оспаривала мою позицию, приводила доводы в пользу своей, я, как мог мягко, стоял на своем. Насколько могу судить, ни тени облачка не легло на наши отношения.

Анатолий Найман