Ольга Канунникова
Несчастливая ваша буква

Русский Журнал / 15 августа 2003 г.

Корней Чуковский, Лидия Чуковская. Переписка. — М., НЛО, 2003 г.

«Жить мне очень скучно. Каждое утро просыпаюсь и думаю: для чего мне вставать? <…> Самые дурные часы: утром перед вставанием и вечером перед сном. Днем занят повседневностью, а утром и вечером думаешь о жизни. Ах, я прекрасно знаю, что человек должен трудиться. И тружусь. Но плохо, когда живешь только из чувства долга. Такая жизнь утомляет». Из письма Лидии Чуковской.

«Страшно — вот единственное слово… Страшно жить, страшнее умереть; страшно того, чем я был, страшно — чем я буду. Работа моя никудашняя. Окончательно убедился, что во мне нет никакого художественного таланта. Женитьба моя совсем не моя, она как будто чья-то посторонняя». Из Дневника Корнея Чуковского.

Перед нами переписка двух литераторов, которые имели несчастье так чувствовать; и имели мужество в этом признаться; и имели дар — или опять же мужество? — не сделать свой страх, свою скуку, свое отчаяние основой своего сочинительства. Они принадлежали к тем старомодным людям, которые любили писать письма и имели к этому вкус (Корней Иванович имел еще и особую личную склонность, которую дочери однажды объяснил: «Дорогая Лида. Я не люблю себя во время споров и потому предпочитаю писать»).

Судьба переписки обычно отражает особенности биографии корреспондентов. Переписка Лидии и Корнея Чуковских длилась много десятилетий, но до нас дошла лишь часть ее — письма Корнея Чуковского до 1938 года почти не сохранились (как и весь архив Лидии Чуковской, они были уничтожены в результате обысков, арестов друзей, хранивших бумаги, и конфискации имущества у нее на квартире после ареста второго мужа, Матвея Бронштейна).

Переписка эта велась «во времена немыслимого быта». Вот лишь несколько цитат из писем 30-х годов.

«Вчера мне позвонила чулочница, что у нее есть 3 пары носков для тебя по 9 рублей пара. Конечно, их нужно взять». «Для меня готовы рубашки, но я не могу их взять у портнихи, нет 15 р. Денег нет ни у кого, все в таком же положении, как и мы». В письмах этих лет часто встречаются слова — «чулочница», «портниха», «сапожник». Тут нужно пояснить: семья Чуковских обращалась к услугам «сапожника-портного» не потому, что они были так уж избалованы, как может подумать современный читатель. Нет. Быт Чуковских был организован достаточно скромно. Просто нужно было как-то жить, что-то носить, во что-то обуваться, а советская легкая промышленность — как бы сказать? — не выпускала пригодных товаров народного потребления (а иногда даже непригодных не выпускала). Купить что-то приличное (это уже не после революции и не во время войны — в мирные 30-е) можно было только «с рук». Да еще — маленькая деталь — если удавалось достать деньги. «Ты поверь, что дело не в том, что у твоих детей мало денег, чтобы за тебя заплатить, а в том, что в городе нету денег, их невозможно достать».

Вот еще цитата. «…Задержка была потому, что здесь нельзя было достать ящиков и гвоздей. Самуил Цезаревич 3 дня сплошь ходил по городу на своих инвалидных ногах, ко всем своим бывшим пациентам, и искал эти предметы». (Гостя у родителей первого мужа в Средней Азии, Лидия Корнеевна пыталась отправить своим родителям посылку со свежими фруктами и соком для тяжело больной сестры Мурочки.)

«Мне велено лежать… бинтовать ногу или носить резиновый чулок. Последнее условие — самое главное, но самое трудно исполнимое. Резиновый чулок в СССР купить невозможно». «Тревожит меня полное отсутствие пеленок у будущего младенца. Кровать — достала, распашонки — достала, матрас — достала, конверты — достала, чашку — достала, ванночку — обещают, а вот самого главного: клеенки, пеленок и одеяла нету».

Из эвакуации Лидия Корнеевна писала родителям: «Ни писем, ни телеграмм от вас не получаю. А люди кругом получают. На почте уже надо мной смеются: “Несчастливая ваша буква”».

Вот это — «несчастливая ваша буква» — почему-то вспоминается на многих витках их биографий. Можно открыть страницы переписки почти наугад:

«10 раз в день мне говорят: «Ну, у Вас-то все выйдет, ведь стоит Вам назвать свою фамилию». И действительно, нужно быть мною, чтобы не выходило» (это она рассказывает в письме отцу о том, как пыталась решать свой квартирный вопрос в послевоенном Ленинграде — когда, вернувшись из эвакуации, узнала, что в ее квартиру поселили крупного военного чиновника).

У отца в это время — свои горести. После Постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» в журналах и издательствах стали отыскивать и «прищучивать» «безыдейные» произведения. Появившаяся в 46-м году в «Правде» статья С. Крушинского «Серьезные недостатки детских журналов» почти на 10 лет закрыла сказкам Чуковского дорогу к читателям.

Настоящее давало им мало поводов для радости (а будущее даст еще меньше — но в 20-е годы, когда она повзрослела и стала ему настоящим собеседником, они оба еще об этом не знают). Воспоминания о детстве — ее детстве — были сильным и светлым переживанием, общим для обоих (и не для того ли заводят детей вообще? во всяком случае, надобно — для того).

Ему досталось, по-видимому, не очень счастливое детство (его единственное сочинение о детстве — «Серебряный герб» — обстоятельства оного скорей скрывает, чем проясняет), — ей досталось очевидно счастливое (не случайно одна из лучших — а может, и лучшая ее книга — называется «Памяти детства»). Кстати, сказки его — это тоже «памятник детству» (ее, Лидиному, и детству всех остальных его детей). «Крокодил», по одной из версий (он любил ее рассказывать), был написан для заболевшего сына. Да и другие сказки несут на себе отпечаток их обыденной, их праздничной, бедной и веселой жизни.

«Ты дал мне детство лучше сказки», — сказано в одном раннем стихотворении Цветаевой. Главным героем детства Лидии Чуковской, ее книги, а может быть, и всей ее жизни был ее отец — об этом хорошо написал С. Лурье во вступительной статье.

Дополнительную интригу книге придает то обстоятельство, что (во всяком случае, на первых порах) это переписка взрослого отца и взрослеющей дочери. Сколь многие читатели увидят там себя — и как «отцы», и как «дети».

В юношеских письмах она пытается разобраться в парадоксе и даже патологии родственных отношений. «Ты боишься меня волновать, а молчанием волнуешь гораздо хуже, чем самыми худыми сообщениями». «Мама, которая меня любит, жалеет и хочет мне только добра, и страдает потому, что боится за меня, — мама мучила меня так, как вряд ли меня мучили бы в ГПУ». «…Я бы хотела, чтобы родители были мне друзьями, а не опекунами. К сожалению, это, кажется, невозможно». «Друг — это тот, кто все время ясно ощущает твою внутреннюю логическую последовательность — не знаю, как выразить точнее, — и все время помогает разрешать стоящий на очереди главнейший вопрос; опекун — это тот, кто любит тебя и готов для тебя на все, но, не зная внутренней твоей последовательности (опять!), часто не помогает, а мешает». «Ты ответишь, что «опекун» (моя терминология) зато знает конечные цели, стремится к моему конечному благу, а не к разрешению мелких вопросов». «Я совершенно не считаю тебя 40-летним. Я знаю, что ты не такой, как все 40-летние, и что ты можешь понять и чужое». «Насчет «дороги в литературу». Почему ты думаешь, что моя основная цель — проложить себе дорогу в литературу?»

Интересно тут вот что. Их переписка 20-х годов — это во многом перепалка («Что за комиссия, создатель, быть взрослой дочери отцом!»). Но это всегда — состязание на одном поле, игра по одним правилам. Ведь по какой логике часто ведутся споры между детьми и родителями? Примерно по такой. Один собеседник говорит: «Разве ты не видишь, это — большое и зеленое!» — а другой возражает: «Ничего подобного, это — деревянное и квадратное!» Тут не так: и споря с отцом, она пользуется отцовским арсеналом, отцовской логикой, отцовским словарем.

Потом, когда она выросла, отношения выровнялись — и они оба были одарены многолетним наслаждением читать друг друга, обсуждать еще не написанное, говорить о прочитанном (а что может быть радостнее для литератора?).

«Теперь я прошу у тебя еще одного благодеяния. Прочти, пожалуйста, прилагаемую рукопись о Репине… Мне нужен Твой язвительный и пронзительный отзыв. Вещь кажется мне неуклюжей, громоздкой, дурно построенной, и единственное мое спасение — Ты» (Корней — Лидии).

«И мне предисловие очень нравится. Какое же оно невдохновенное! Оно просто очень строгое, сдержанное по тону — и таким оно и должно быть: внутренне-сокрушительное, внешне спокойное» (Лидия — Корнею).

«Дорогая Лидочка. Моя — поистине трагическая — неудачливость продолжается. Мало-помалу я пришел к убеждению, что книгу о Некрасове печатать нельзя. Это полный крах — и на этот раз окончательный. … Мне не хотелось огорчать тебя этой печалью, но ведь, кроме тебя, не с кем и поделиться ею, а я, как ты знаешь, человек без друзей».

Когда читаешь эти письма подряд, видно, что так истово она возражала отцу — скорее всего из юношеского чувства противоречия, из желания быть в оппозиции к родителям. Она в письмах упрекала его, что он как будто бы принудительно толкает ее в литературу, — но вся ее биография показывает, что ее нельзя представить никем другим, иначе как литератором. Да она никем другим и не была.

«Он повесил вывеску поэта над дверьми в мой молчаливый дом».

«Я часто читаю и перечитываю «Стихи последних лет», — писал К.И. о стихах дочери, подаренных ему. — …Всюду предельный лаконизм, энергия и свежесть выражения, великолепная смелость метафор — и осердеченность каждого образа. Все это произведения большого поэта. … Изо всех подарков, какие я когда-либо получал ко дню рождения, этот мне дороже всего».

Больше всего удивляет в ее стихах то, что она как поэт — чрезвычайно простодушна (при этом будучи предельно искушенным читателем). Рифмы как будто намеренно простые, даже бедные; скромная (хочется сказать «незамысловатая») ритмика. В этих стихах как будто приказано всему стихотворному арсеналу держаться в тени (при этом как пленительно она сама умела писать о чужих стихах!).

Как ни парадоксально это звучит, то же самое можно было бы сказать и о стихах Чуковского — то есть, конечно, о его взрослых стихах (они сейчас перепечатаны — в томе «Библиотеки поэта» — и у каждого есть возможность с удивлением увидеть, сколь наивен бывал К.И., когда поэтическое слово у него пыталось звучать серьезно).

«Спасибо тебе за письмо, за все заботы. Если бы ты знал, как мне хотелось бы снимать их с тебя. Но — этого счастья не дождаться, видно, никогда» (Лидия — Корнею).

В предисловии Самуил Лурье написал очень ярко и страстно об их отношениях. Написал о том, что Чуковский «как будто не желал ничего знать про то, что и другим бывает больно». Представляется, что это не совсем так. Он просто не любил — да что там, терпеть не мог — говорить о плохом и такие разговоры никогда не поддерживал. Это явно было для него в тягость. Самуил Лурье когда-то написал в своей статье о Пантелееве, что он ничего не забыл, ничего никому не простил и поэтому навсегда остался подростком — тут, мне кажется, что-то похожее, только в другую сторону. К.Ч. с юности никогда ни с кем не откровенничал о своих внутренних, больных проблемах. Такая была установка, что он должен приносить людям только радость. А уж своим детям — тем более. (Другое дело — что под радостью понимать…) Думаю, про то, что другим бывает плохо, он точно знал, — но с чужой болью мог взаимодействовать только при одном обстоятельстве: когда наверняка знал, что реально может чем-то помочь. Не словами. Не сантиментами. Достать перевод нуждающемуся Пастернаку; похлопотать о медицинской помощи для больной Ахматовой; узнать, пользуясь связями с влиятельными вельможами, о судьбе чьего-то репрессированного родственника. И Лиде — так мне кажется — он не ответил на откровенность (в этом упрекает его Лурье), потому что знал, что здесь-то он абсолютно беспомощен.

Насчет того, что К.И. «был оценен по заслугам где-то в начале шестидесятых» (как пишет Самуил Лурье) — был-то, конечно, был, — только вот было ли это то, чего он действительно хотел, — то есть сделало ли его это обстоятельство более счастливым? Кажется, что и читательская любовь (действительно огромная — как он писал, «Как-то странно и совестно быть объектом такой горячей любви»), и писательские награды — не сделали его внутреннюю жизнь менее мучительной. А без этого раздвоения его трудно понять.

Лидия Корнеевна как раз поняла. «Получила, папа, твою открытку о том, что ты не понимаешь, почему ты должен был пойти к Л.Э. и что ты должен был ей сказать. Все это пустяки — но неужели ты и в самом деле не понимаешь? Странно… Ты поехал в Ленинград по делу, ее близко касающемуся, — неужели не было естественно, вернувшись, сообщить ей, как это дело обернулось?» (Л.Э. — Любовь Эммануиловна, родственница репрессированной подруги Лидии Корнеевны, Александры Любарской.)

Но дело в том, что это она в юности судила его так пылко. В более поздние годы она поняла и это в нем. В «Памяти детства» она описала этот эпизод (не называя имен участников), а потом объяснила мотивы поведения отца — он просто не любил говорить о плохом. А по поводу «Лида меня не любит…» (это Лурье цитирует дневник Чуковского) — так это он в плохую минуту сказал. У него случалось такое — как он сам впоследствии говорил, «и все это было наваждением страха». Наверняка и в тот момент было так — его посетил «несуществующий, как Вий, обидный призрак нелюбви»… Ну, так с кем из нас не бывает?

Вот в чем он действительно чувствовал себя перед ней виноватым — так это в том, что передал ей «неправильную наследственность» (смешно — как будто она у кого-то бывает правильной). «…Оказалось, что главная моя болезнь, подтачивающая меня много лет, — прожорливость щитовидной железы. Базед. Или базедоид. Отсюда мои бессонницы, утомляемость, писательская непродуктивность. Дочь моя, простишь ли ты меня, что я наградил тебя такой неказистой болезнью? Ибо теперь мне ясно, что твой базедоид от меня».

Отец наделил ее и другими «недомоганиями» — куда более серьезными — например, склонностью попадать под обаяние большого поэта. Тут ведь тоже наследственность по отцовской линии. «Влеченье — род недуга». Он в свое время был так же сильно влюблен в Блока, как она потом — в Ахматову. И ее «Записки об Анне Ахматовой» — при всей условности такого допущения — в какой-то мере и ответ на его «Книгу об Александре Блоке».

«Все думаю о твоих ахматовских записях. В них очень рельефно встает твой необыкновенный характер, твоя способность ненавидеть и любить. До каких необычайных вершин доходила Твоя любовь к А.А. Я не способен к такой интенсивной многолетней любви и очень завидую Тебе. Это не любовь, а влюбленность. Я помню, какой больной и усталой Ты была в 1940 году — до операции, — и все же не было такой просьбы А.А., которой ты не исполнила бы. А ведь в 40-м году все главные испытания для А.А. были еще впереди…» — это он ей написал, прочтя первую часть «Записок об Анне Ахматовой».

Лидия Чуковская всегда горячо причисляла себя к писателям «маршаковской» школы — но внимательный читатель не может не заметить, что она была еще и писателем «чуковской» школы. Вот что у нее в письме: «…Читала я эту главу (книги о Шевченко. — О.К.) Коле… Он сказал, что это написано не мной, а тобой, и что все хорошо, но не видно отпечатка личности. Ну что ж. Я человек не гордый. И без отпечатка личности как-нибудь проживу».

(В этой рецензии не место и не время, а вообще-то очень интересно было бы провести исследование, выявляющее типологическое сходство этих двух писателей; оно гораздо сильнее, чем может показаться на первый взгляд).

Разногласия существовали и касались — как бы сказать? — вопроса об общественном темпераменте. Позиции сторон явственно высказаны в письмах.

«Начну с первого дела — о письме фельдфебеля по поводу «Персея». По-моему, отвечать в печати на такие письма следует. Фельдфебель из ответа усвоит ту простую мысль, что в высших сферах «Персей» уже принят, а люди более живые, но темные могут понять и сущность дела. А великолепное молчание ничему не поможет» (Лидия — Корнею).

«Статья отличная, но чем она лучше, тем она бесцельнее, бессмысленнее. Ты пришла в публичный дом и чудесно, красноречиво, убедительно доказываешь девкам, как хорошо быть благородными девицами и не продаваться солдатне по полтиннику. Девки только захохочут визгливо — и запустят в тебя кто туфлей, кто рюмкой. А хозяйка публичного дома прикажет спустить тебя с лестницы. И прежде были такие неуместные проповедники, они шли в тюрьмы к бандитам и дарили им молитвенники с бантиками или иконки Варвары-великомученицы — и всегда это были патетически-смешные фигуры; а в салонах про них говорили, что они — «трогательные».

Ты приходишь к растленным писакам и заклинаешь их Чеховым быть благородными. Это «трогательно», потому что безумно» (Корней — Лидии).

«Нет, Лидочка, никаких я заявлений никуда не делал, ибо понимал, что самум есть самум, и с ним не разговаривают».

«Но я не согласна, когда ты пишешь мне, что это стихия. Какая там стихия, какая буря! Бюрократическая мертвечина, идиотские выдумки, высосанные из пальца от нечего делать».

«Зощенку» я кончил. 78 страниц на машинке, а многого не сказал. Дам в «Москву». В «Новом мире» идет статья Каверина о Зощенко. <…> Отличная. Не мемуары, а пылкий и благородный протест. У меня же — мемуары с подспудным протестом».

«Настоящий ХХ век» постоянно звучит в их письмах — то во весь голос, то приглушенно. Вот цитаты из нескольких писем 40-50-х годов (первые три написаны, когда Л.К. находилась в эвакуации в Чистополе).

«Как живете вы? Напиши подробно. Чтобы письмо дошло, нужно начинать его словами «Мы живем отлично, радуемся счастливой жизни, но…» и дальнейшее любого содержания. Так делает Боба, все его письма доходят» (из письма КЧ, август 41-го).

«Асееву дали особнячок. Исаковскому — квартирку» (из письма ЛЧ, 41-й год).

«В Елабуге на днях похоронили Марину Ивановну Цветаеву. Она повесилась». «Зощенко. …болен: целый месяц ничего не ел, не мог есть. Теперь учится есть». «Кажется, он похож на Гоголя перед смертью. А при этом умен, тонок, великолепен».

«…Вся история с Венгрией болит у меня, как зуб, и мне страшно читать свежие газеты. Надежных друзей русскому народу приобрели мы в Польше и в Венгрии» (из письма КЧ, 1956 г.).

«Держу корректуру своего шестого тома с зубовным скрежетом, ибо здесь собраны мои худшие статьи и тщательно выброшены лучшие».

«На будущей неделе меня выпустят в коридор гулять, и я немного боюсь этого, ибо все население больницы — все подряд состоит из стадных людей, без собственных мыслей, есть даже служанка министра, сломавшая руку. Вся эта мелюзга чувствует, что она здесь по праву, а Анна Андреевна Ахматова должна была ложиться в городскую больницу в переполненную палату» (из письма КЧ).

«С людьми здешними я не познакомилась и не имею никакого аппетита. (Они тоже.) Люди где-то — очень далеко от меня, на других этажах в другом крыле здания — смотрят телевизор, танцуют, играют на бильярде, играют в карты. Не понимаю, для какого употребления они мне могут понадобиться».

«Меня спасало и спасает только, если я сама режиссирую своим днем, т.е. между одной встречей и другой прокладываю отдых тишины, покоя».

«Дорогой Лидок. … Во-первых, поздравляю с тишиной Комарова. Если есть тишина, нам с тобой ничего не надо».

Так и было, наверное, — он был главный герой «ее повести, ее биографии» (как сказал бы Пастернак). Она была очень важным сюжетом его жизни. И как странно и дико, вероятно, было ей читать воспоминания об отце, изданные в советские годы («Жизнь и творчество Корнея Чуковского», 316 стр., «Воспоминания о Корнее Чуковском», 480 стр.,), где ни разу не упоминается ее имя!

Биографическая повесть Лидии Чуковской, недавно изданная у нас впервые, называется «Прочерк». Вот она была такой прочерк — и в истории нашей литературы, и в биографии своего отца. («Не было такой дочери у Чуковского!») В последние годы прочерк заполнился — и том переписки Корнея и Лидии Чуковских («Самые горячие страницы о самом горячем времени», как сказал по другому поводу К.И.) тоже сюда ложится.

«Целую тебя — пора приниматься за работу: 6 часов утра».

Ольга Канунникова