В бане

Свободные мысли, № 14 / 03. 09. 1907

Спермин и Кузмин. — О разгроме интеллигенции. — Не писатель исписался, а читатель исчитался. — О пользе культуры и о вреде щекотки. — Грядущее пенкоснимательство. — Почему мы не спириты?

I

Он внимательно и с удивлением оглядел свою голую фигуру, будто видел ее в первый раз, и продолжал:

— Крем «Ренессанс»! «Я был лысым»! «Онанизм у женщин»! «Гигиена половой жизни»! «Картонный домик»! «Только для дам»! «Песни Билитис»! «Зачем страдать ожирением»! «Четыре»! «Электропояс»! «Тридцать три»! «Женские трупики»! «Единственный журнал «Мир тайн»: цель журнала дать подписчикам полное представление о тайнах любви! Дабы познать святость естественной любви, необходимо познать извращенность ея»! «Леда»! «Спермин»! «Между женщиной и молодым мужчиной разница совсем не так уж велика»! «Презервативы»! «Презервативы»!..

Тут я не выдержал:

— Что за вздор! — крикнул я. — С какими-то, черт знает, неприличными вещами вы мешаете почтенных и уважаемых людей, заветные, тонкие мысли — с уличными рекламами. «Картонный домик» Кузмина, «Четыре» Каменского, «Женские трупики» Ценского — что общего они имеют с гнусными какими-то презервативами?

— Милый мой, разве я говорю, что они имеют что-нибудь общее — сами для себя, сами по себе. Но для читателя, но для публики, но для потребителя — спермин и Кузмин — одно и то же. Кузмин, по многому видно, образованный, способный человек, благороднейший, — но ведь потребитель-то Кузмина — хам, слюноточивец, полуграмотный жеребчик, — и вы то отметьте, что ведь спрос на Кузмина и на спермин возрос в одно время. Параллельно. Рядом. Заметьте: я про спрос говорю, а не предложение. Я читателя изучаю, а не писателя. Писатель — хуже ли, лучше ли, какое мне дело! Но читатель — он сразу выписывает и «Мир тайн» и «Тридцать три», и спермин и презервативы. Он не разбирает. И вот его-то мне и жалко, — читателя.

— Жалко?

— Жалко. А то как же? Позвольте мне быть патриотом. В Европе читатель как рос? Туго, потихоньку — как клубок наматывался. А у нас мотают, мотают — дёр! — и порвана нитка. Снова начинай. И снова: дёр! Переписывают в альбомчики Лермонтова, Веневитинова, Полежаева, декламируют, подражают — и вдруг яма, нет ничего. Начинай читать Бюхнера, Молешота и ругать свой вчерашний день. Дёр — нет ничего. Яма. Бюхнер и Молешот — вандалы, а как про них скажет мужик, так и будет. И опять порвалась нитка, и опять все сначала — а потом так и пошло дёр-дёр-дёр! Сколько узлов на этой нитке! И легко ли — всякий раз сначала? Скажите, вы читали Кармена?

— Это который о босяках? Не все.

— Есть у него рассказ «На другой день». Очень хороший. Поле погрома. В Кишиневе. Только что убрали трупы, кровь еще не обсохла, а бедная старая еврейка, с библейскими, вечными чертами лица, вот как на картинах Лилиена, выползла откуда-то с корзинкой, из какой-то норы, где таилась с корзинкой, а в корзинке две луковицы и картофелина. Это она продавать. И пристав (кажется, пристав, а может, и не пристав) сказал кому-то: живучая нация! И разве не прав: бей их на этом месте сорок раз подряд, и сорок раз подряд будет выползать эта старая жидовка с луковицами. Так и наша литература, а если литература, то и культура.

— То есть как это?

— Не перебивайте… Так и наша культура, черт ее знает, до чего она живуча: громи ее каждый день и каждый день она будет выползать со своей корзинкой, всякий раз там будет что-нибудь съедобное, и часто думаешь: нет, уж ей не выползти, уже больше нельзя, смотришь: ползет.

Тут он поглядел в сторону: там, напуская холоду, открывалась раз за разом дверь и впускала каких-то смеющихся голых людей — по разговору видно — приказчиков или цирюльников. Они щипали друг друга, замыливали друг другу глаза, заплескивали друг друга водой — вообще веселились, как все приказчики и все цирюльники, и вдруг один, рыженький, сказал:

— А, между прочим, господа, поберегайся, как бы тут Кузмин не оказался. Обидит ни за грош. Очень просто!

Все расхохотались. Мой знакомый посмотрел на меня даже свирепо:

— Знают! Они знают его! Гостинодворцы — Кузмина.

И потом рассматривая дырявый чулок с таким недоумением, будто он видел его в первый раз, он сказал:

— Боже мой! Чтобы получить Поль-де-Кока, — Европа училась тысячу лет. Вся. Всеми своими картинами, соборами, парламентами, статуями, хартиями, гильотинами, цехами, миннезингерами училась, зубрила, готовилась, как к экзамену, и, когда, наконец, настал его день, день Поль-де-Кока, он пришел нужный, понятый, свой.

А мы прямо от тараканов, грамотные со вчера, в сапожищах, прыгаем в Кузмина, и пусть Кузмин даст нам тончайший стиль, изощреннейший юмор, острую диалектику — наша ли вина, что мы заметим в нем только его общность со спермином и кремом «Ренессанс»?

II

Я распростился с ним и, по дороге домой, думал о «дабы». Почему «дабы»? Почему столь высокий и, можно сказать, несоответствующий сюжету стиль:

«Дабы познать чистоту, нравственность, святость естественной любви, необходимо познать извращенность ея». «Все противоестественное отвращает многих от сих грехов и приближает к идеалу целомудренной половой любви».

«Дабы», «сии грехи», «святость», «идеал» — почему такая торжественность?

Хочешь проповедовать противоестественные порядки, проповедуй, Бог с тобой, но —

Ведь нам не надобен ни Кант, ни Геродот,
Чтоб знать, что устрицы кладут не в нос, а в рот.

Тем не менее проповедь ведется с «идеалами», со «святостью», с «дабы». Откуда такое? Неужели читатель, который подписывается на «Мир тайн», этот «ассенизационно-любострастный орган», столь гениально предсказанный Щедриным, — неужели он требует от этого «органа» идеалов?

«Краса Демидрона» писала прямо: «угождение читателевой утробе». И на подписку не жаловалась. А нынешний непременно норовит эту утробу связать с Кантом и Геродотом, — и разве читатель не разберет, что его надувают и что Кант здесь совсем ни при чем.

В том-то и дело, что читатель хочет, чтобы его надували. «Я», говорит, «все способы испробую, а вместе с тем, выйдет, что я кантианец».

Читатель, бедный читатель, которому прежде литература нужна была, как хлеб, — теперь, как спермин! Прежде пища, теперь возбуждающее.

Он верил в литературу: вот буду есть, буду есть, — наемся, и сыт стану. Он глотал Каутского, Чернова, Бебеля, Ренана, и опять Каутского, и Чирикова, и Скитальца, и опять Каутского, и Горького, и опять Каутского — и он так трогательно старался быть соколом, а не ужом, он так старательно, из последних сил верил в то, что он должен говорить:

— Пусть сильнее грянет буря!

И он говорил, и он размахивал руками, и он опять читал Каутского, а его затравили, а ему дали две курии, а ему заткнули рот, а экспроприаторы его ободрали, а эсдеки его забойкотировали, а эсеры устроили ему обструкцию, а кадеты назвали его незрелым, а культуры кругом нет, а уйти ему не во что, а полюбить он ничего не успел, а середина меду Каутским и Кузминым ничем не заполнена (и не середина даже, а просто яма, дыра, нуль, nihil), а терпение у него лопнуло — и он стал нигилистом в самом ужасном, в самом пугающем смысле этого слова, — и если не в Каутского, то ни во что теперь не может верить, и ни надежд, ни любви ему теперь, сейчас, вне Каутского нет никаких, вот он и любит и надеется и верит теперь только в одно — в щекотку.

В щекотку!

Щекочи его, только щекочи, на иное он уже не реагирует.

Прежде он любил искателей, проклинателей, пророков, а теперь признает только щекотателей.

Если мы теперь выдумываем к своим книгам дикие, бьющие заглавия, если мы измышляем теперь такие сюжеты, чтобы человека сшибло с ног за десять верст, если обложки наших книг стали похожи на афиши — то это потому, что вне щекотки у нас нет никаких способов проникнуть в читательскую душу.

Писатель не может умилять, смешить, вызывать мысли, учить, надоедать — он должен только оглушать, брать этакий барабан и стучать: Нагурский изнасиловал четырех сразу, а вот сторож изнасиловал покойниц, а вот покойница изнасиловала сторожа, — он может только щекотать.

Но у щекотки есть один враг: привычка. Щекочущие должны щекотать в геометрической прогрессии, чтобы щекотаемые щекотались только в арифметической. Кожа затвердевает. И тогда выдумай даже, что одна покойница изнасиловала десять сторожей, — не подействует.

Мысль неисчерпаема. Чувство неисчерпаемо. Но щекотка? Что, если завтра или послезавтра наш клиент, наш повелитель, — читатель — скажет: довольно, не старайтесь. Я уже привык. Не действует.

Что мы тогда будем делать? Что будет делать он?

III

И мне его тоже жалко — читателя.

Он вовсе не сидит этаким подлецом, вовсе во рту у него не сигара, и мы вовсе перед ним не кувыркаемся, а он говорит иным из нас:

— Молодца! Молодца! А ну еще!

Нет, он лежит, бедный, оболваненный, с компрессами, глухой, немой, не видящий, мы его «лоскочем» соломинками, а он блаженно улыбается от «лоскотки», что-то мычит, — кто его знает, что!

И мы работаем соломинками, работаем, а все же тревожно шепчемся:

— А что если близок конец?

Это очень серьезный, насущный вопрос. Ведь положение единственное в своем роде: писатель не исписался, а читатель уже исчитался.

Повези некультурного человека в Лувр, заставь его смотреть и вникать, он устанет тотчас же, и самые глубокие, самые великие, самые вдохновенные творения его утомят, и он с тоскою подумает:

— Ракетку бы. Фейервик бы.

Некультурный человек после двух-трех зал — уже иссмотрелся.

Так и с читателем нашим. Он устал от культуры потому, что этой культуры было вокруг него больше, чем в нем.

IV

Нужно это признать, нужно смириться и нужно — учиться.

Я знаю, что говорю очень реакционные слова, что нет ничего печальнее, как после Каутского браться за Евтушевского, — но, простите меня, если у нас реакция, то какие же слова можем мы говорить, кроме реакционных?

Меньшиков, «Неделя», непротивление злу, малые дела, разгром интеллигенции, «Северный вестник», маленькая рыбка лучше, нежели большой таракан, —

Небо, ельник и песок, —
Невеселая дорога.

Вы помните: Сибирь и Шлиссельбург открыты, «Отечественные записки» закрыты, «Новое время» стоит на страже, Колупаев действует, крокодиловы слезы льются, сочиняются проекты «О необходимости оглушения в смысле временного усыпления чувств», и «за отсутствием настоящего дела и в видах безобидного препровождения времени, учреждается учено-литературное общество под названием «Вольного союза пенкоснимателей».

Ах, это так напоминает наше время, это так повторяет то, что теперь настает, что уже повисло над нами.

Пенкоснимательство — разве такая уж прелесть? Но не оно ли сделало нас ницшеанцами, не оно ли родило Горького, не оно ли превратило многих из нас в героев. Оно отвратительно, но из него есть [выход]. А Кузмин и спермин — [нрзб.].

Вот [нрзб.] за Евтушевского. Или займитесь хоть неделанием. А то есть еще спиритизм. Не хотите ли сделаться мистиками? Велосипедный спорт тоже хорошая веешь. Мало ли как можно пережить реакцию. А вы только и знаете, что спермин да Кузмин. Очень уж это однообразно.

Культура тем уж хорошая вещь, что много она дает разных развлечений, когда тебя свяжут и сядут тебе на голову во всю ширину своего седалища.

Займитесь же культурой!

Мистицизм, эстеризм, спиритизм, проблемы идеализма, кинематограф, цирк Чинизелли, полемика о балеринах, воскрешение из гроба Скальковского, десятилетние юбилеи двенадцатилетних юбиляров,

…важные реформы
В ношении учебной формы,

мало ли возможностей есть у вас для того, чтобы быть щекотаемыми, а вы непременно хотите, чтобы вас щекотали только Ценский, Каменский или Зиновьева-Аннибал — и никто другой.

Почему?

К. Чуковский

Прим. Ред.: Не во всем соглашаясь с автором помещенной выше статьи — Редакция обращается к читателям, — как принадлежащим к литературному миру, так и иным — с просьбой прислать свои мнения по поводу эротического направления в нашей литературе и общественных корней этого явления. Сводка ответов будет напечатана в ближайших №№-ах.

Ред.