Обывательский анархизм

Речь / 16. 09. 1907

«Вот бегает дворовый мальчик,
Шалун уж отморозил пальчик».
А. Пушкин

I

«Вглядитесь: какое в самом деле ни на что не похожее общество, какие странные лица.

Вот молодой человек, бедно одетый, с тонкими чертами лица, убийца старухи-процентщицы, подражатель Наполеона, недоучившийся студент, Родион Раскольников. Вот студент медицины, который потрошит своим скальпелем и скепсисом живых лягушек, мертвых философов, проповедует Stoff und Kraft с такою же разбойничьею удалью, как ребята Стеньки Разина покрикивали иногда: сарынь на кичку! — нигилист Базаров. Вот опростившийся барин-философ, пашущий землю, Николай Левин. Вот стыдливый, как девушка, послушник, «краснощекий реалист», ранний «человеколюбец» Алеша Карамазов. И брат его Иван, «ранний человеконенавистник». Иван — «глубокая совесть». И, наконец, самый необычайный из всех, «человек из подполья», с губами, искривленными будто вечною судорогою злости, с глазами, полными любви новой, еще неведомой миру, «Иоанновой», с тяжелым взором эпилептика, бывший петрашевец и каторжник, будущая противоестественная помесь реакционера с террористом, полубесноватый, полусвятой Федор Михайлович Достоевский».

Вот трагические, вот уродливо-прекрасные лики наших русских подвижников, написанные Д. С. Мережковским на одной иконе, на одной кипарисной доске, — но где же, спрашивается, лик еще одного, самого безумного, самого окрыленного из всех, того, кто кощунственно отверг и Христа и Вакха и выставил их в витрине мелочной лавчонки, среди ножей и щипцов; где лик того дерзостного, кто воскликнул:

Воскресни, зверь, и, солнце возлюбя,
Отвергни все, что божеством казалось!

Как мог Мережковский забыть того огнекрылого, кто был «пьян собой», кто «через века вел рать» и оцепенелый «следил в веках земную ось», кто «изведал до конца все соблазны», чья мысль была «красива, возвышенна и громадна, как солнце», кто был так [всемирно] безумен, что братом своим назвал Иуду и «голосом столетий прославил серп сатаны», — короче, как мог Мережковский пропустить в своем сонме полусвятых, полубесноватых молодого поэта Александра Рославлева, только что выпустившего книгу стихов «В башне»?

II

Откуда же я знаю, что г. Рославлев вел рать через века и до конца изведал все соблазны; откуда я знаю, что мысль его по красоте и громадности подобна солнцу?

От самого же г. Рославлева.

Молодой поэт в отделе своей книги «Мятеж» любезно сообщил нам о самом себе все эти сведения. Очевидно, он имеет основания думать, что стоит сказать: Иуда — мой брат, а я голосом столетий прославляю серп сатаны и зову зверя к воскрешению, — чтобы это и было мятежом.

Почти в каждом стихотворении отдела «Мятеж» он говорит о себе все самые страшные, пугающие слова, и этих самых страшных, пугающих слов, в конце концов, набирается так много, что к ним привыкает даже робкий читатель, и освоившись видит, что они не кусаются, что они домашние, ручные, опрокинулись на спину и ждут, чтобы их погладили.

Дайте им сахару, они не кусаются!

Стихи г. Рославлева — не плохие стихи. Эпитеты обдуманы тщательно, почти в каждой пьеске доказывается какая-нибудь мысль или обсуждается какое-нибудь чувство. Отдельные строки, очевидно, приготовленные заранее, выделяются из других, играющих служебную роль, своею святостью и чеканкой. За каждой фразой видно много труда, настойчивого и старательного, и часто фразы звучат, как изречение:

— Жизнь — вечный пир!

Или:

— Что ни мгновенье — тысячи гробов,
И тысячи рождений и зачатий.

Или:

— Любовь — это солнце в полдневной красе!

Или:

— Не доверяйте кораблю [волны]!

Это вовсе не такое легкое дело — сочинять пословицы и поговорки — даже банальные. Всякое трудолюбие почтенно, и нет ничего зазорного в том, что г. Рославлев взвешивает, меряет, пробует каждое слово прежде, чем поместить его рядом с другим словом и выклеить из них строчку.

III

Ну, какие же могут быть страшные слова у этого трудолюбивого, осторожного, старательного писателя? Ужас и тщательность — две вещи несовместимые.

Он вот любит слово «век». Что ни стихотворение — то «век». То он ведет рать через века, то Иуда прозревает его в веках, то он сам провидит века, то он следит земную ось в веках, то Вифлеем помещается у него в веках (стр. 5, 9, 11, 13, 27, 31 и др.) — не ясно ли, что века эти особенные, ежеминутные века, маленькие, портативные и очень удобные.

Чрезвычайно похожие на ту «бездну», которая завелась теперь в петербургской литературе, про которую в праведном гневе говорит Андрей Белый:

«В Петербурге привыкли модернисты ходить над бездной. Бездна необходимое условие комфорта для петербургского литератора. Там ходят влюбляться над бездной, сидят в гостях над бездной, устаивают свою карьеру на бездне, ставят над бездной самовар… Ах, эта милая бездна петербургских модернистов! Она — уют, она — реклама. Не бездна, а благодетельница. «Благодетельница наша, — поют петербургские модернисты, — ты погубила Ницше, Гоголя, Достоевского, Уайльда, Бодлера: нас ты не погубишь».

И «бездна», и «века» не кусаются. Дайте им сахару, — они ручные.

Вообще теперь можно быть Раскольниковым, не убивая старухи-процентщицы. Найден простой и универсальный способ. Зачем «судорога злости», зачем «тяжелый взор эпилептика», зачем «искривленные губы»? Теперь и бездну, и века, и Бога, и дьявола можно достать гораздо дешевле. Возьми белый лист бумаги и напиши:

О, властолюбец Бог,
Позор отныне на главу твою! —

и вот ты уже богоборец, безо всякой «судороги», а, напротив, с самым благодушным и даже скучающим лицом.

Конечно, нас ни на одну минуту не интересует выражение лица г. Рославлева. Если говорить откровенно, то даже сам г. Рославлев, скромный и ни на что не претендующий поэт, тоже мало занимает нас. Нас занимает то, как самые страшные, пугающие слова, не так давно создавшиеся в русской интеллигенции для сотрясения «буржуазных устоев», для сокрушения «подавляющих масс паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты», как эти буйные, бьющие, безумные слова в какую-то странную и непонятную минуту сами попали на службу к «паюсной икре», к «мириадам мещанской мелкоты», переменили фронт и стали — не пугалом, не страшилищем для «буржуазии», а предметом ее комфорта, развлечения, приятного и полезного препровождения времени.

Вышло очень похоже на льва, которого выпустили бы на врагов, а враги взяли его, обрезали ему когти, надели хомут и стали на нем возить воду.

Когда Раскольников убивал старуху — вряд ли это было удобным и приятным занятием. Когда Гоголь жег «Мертвые души», а потом лег на диван и тихо заплакал, вряд ли это было развлечением. Ницше — не для железнодорожного чтения творил «Заратустру»; ни Иов, ни Прометей, ни прочие другие богоборцы никоим образом не смотрели на себя, как на мещанских идеологов.

Но теперь, когда старательный и трудолюбивый писатель копирует тысячную копию своей тысячной копии:

О, властолюбец Бог,
Позор отныне на главу твою! —

копирует, не имея за душой никакой старухи-процентщицы, в угоду моде, аккуратно и осторожно, не очень длинно и не очень коротко, рядом с другими миленькими, маленькими строчками о кинематографах и автомобилях, — для меня это означает, что эта безумная, страшная мысль дошла уже до «паюсной икры», акклиматизировалась у нее и сама стала паюсной, — не только не страшной, но даже пикантной и приятной во всех отношениях.

Когда сложная, богатая, мучительная идея доходит до «искры», то от этой идеи остаются две-три лучиночки, две-три щепочки, два-три изречения, умилительные по своей скалозубовской краткости, простоте и ясности, почти похожих на изречения Кифы Мокиевича, или на воинский устав, или на правила для гг. пассажиров.

Точно то же произошло и на этот раз, когда до г-на Рославлева докатился комплекс бунтовщических, ницшеанских идей. Весь комплекс разбился на отдельные, легко усваиваемые параграфы, и на тему каждого параграфа г. Рославлевым написано по отдельному стихотворению, где весьма догматически, без дальнейших разговоров, исчерпывается тот или другой пунктик прирученного, прилизанного, обмещанившегося анархизма.

Параграф первый — мы отчасти читали — богоборчество.

— Тебя, Христос, я, сильный, не приемлю.

Или:

— Воскресни, зверь, и солнце возлюби!
Отвергни все, что божеством казалось!

Параграф второй — нахождение по ту сторону добра и зла:

— Кто злой, кто добрый, я не знаю, — мне все равно (стр. 84)!

Или:

— Добро и зло — изношенные маски (стр. 81).

Параграф третий — прославление плоти:

— Что может быть ярче, что может быть краше звериного счастья двух юных сердец (стр. 23).

Или:

— Под солнцем, звери меж зверей, бродили радостно Адам и Ева.

Или:

— Любите так чисто и свято, как звери (стр. 23).

Параграф четвертый — проклятие культурному рабству:

— Мне тесно здесь, как в тесной западне, я о полях мечтаю, как о чуде!

Или:

— Мы, птицы в клетке тесной, забыли высь и голубой простор.

Или:

— Да, я не был твоим, город, проклятый мной!

Параграф пятый — слава гордому одиночеству:

— Цари один, неси на горы свет и презирай людское поклоненье.

Или:

— Я рад, что давно и высоко над морем и городом в башне живу.

Есть и еще параграфы. Презрение к толпе: «Толпа всегда толпа, ее свобода — рабская свобода. Толпа в своем стремлении слепа». Анархические призывы: «разрушим все во имя разрушения», и так дальше. Вся программа уличного сверхчеловечества выполнена добросовестно и честно. Выполнена к тому же, так сказать, экземплярно, методически, в виде пословиц, поговорок и правил для поведения, и каждое из этих правил живет особливо, друг дружке не мешая, отделенное друг от дружки перегородочкою. Сколько правил, столько и перегородочек.

IV

«Посрамлять» буржуазию — стало теперь самым буржуазным занятием. Теперь стоит только воспеть половые извращенности, чтобы про тебя сказали:

— Он посрамляет буржуазию!

Всякое буржуазное действие, развлечение можно при умении выдать за антибуржуазное. Так и стихи г. Рославлева — послушать их: бунт, проклятие, отрицание. А вслушаться: вялое, старательное, прилежное, однообразное, неукоснительное пересказывание того, что было сказано другими, — риторика на заданную тему, давно уже изжитую, теперь ставшую пошлой, перешедшую к «паюсной икре», превратившуюся для русского общественного сознания в прошлогодний снег.

Как это знаменательно — эти бурные, буйные, бунтовщические параграфы, запоздавшие на два, на три года. То г. Скиталец явится со своими виршами, где содержание — наиреволюционнейшее, а исполнение — ленивое, скучающее; то г. Каменский выдаст свои невинные анекдотики за «антибуржуазную идеологию»; то г. Юшкевич, зевая и вызывая зевоту, посрамит буржуазию сверхъестественными муками бедного портного; то теперь скромный и небогатый г. Рославлев возьмет кучу прошлогоднего снегу, вылепит из него болвана и воскликнет [патетически]:

Самодовольные лжецы,
Что все алмазы и червонцы
Полузавядшему цветку,
Цветку, погибшему для солнца!

А то придет Петр Пильский и докажет, что Куприн — анархист, и Кузмин — анархист, и он сам — анархист, и все хорошие люди — анархисты; а жизнь, между тем, у нас дряблая, стоячая, хуже 80-х годов (несмотря на такое обилие анархистов!), а во всей литературе нет сейчас ни одного лица с «судорогой злости», с «искривленными губами», с «эпилептическим взором», а «самодовольные лжецы» взяли этих самых «анархистов» в услужение, сидят в партере и заказывают:

— Хочу, чтоб анархизм!

И все для них стараются. Кузмин для них совершает свои антибуржуазные поступки, Каменский для них рассказывает антибуржуазные анекдоты, а г. Скиталец бьет для них в антибуржуазный барабан.

И все это вместе называется: «эпизод из великого пленения русской интеллигенции паюсной икрой».

Хотя это не относится к нашей теме, но, раз заговорили о г. Рославлеве, должны отметить такие прекрасные его вещи, как «Песня крови», «Песня пьяниц» и «Шуты», — отличающиеся изящной какой-то грубостью, которая, несомненно, составляет сильную сторону автора «Красных песен».

Но это уже не относится к затронутому нами вопросу.

К. Чуковский