Глава VII

К. Чуковский «Некрасов, как художник», Петербург, издательство «Эпоха» / 1922

Говорят, что стих у Некрасова неблагозвучный и грубый. Но кто сказал, что русские стихи должны быть непременно благозвучными? Не слишком ли благозвучны были стихи до Некрасова? Не было ли в этом благозвучии какого-то уклонения от национальной эстетики и какого-то нарушения народного вкуса? Вся предшествующая ему школа поэтов сложилась под музыкальным влиянием Батюшкова, но кто сказал, что вне этого влияния не существует поэзии?

Прочитав строчку Батюшкова:

Любви и очи и ланиты

Пушкин написал на полях: «Звуки Италианские! Что за чудотворец этот Батюшков!»

И действительно, нерусские, итальянские звуки; нужно было быть чудотворцем, чтобы тогдашнюю, еще не возделанную, русскую речь превратить в такую итальянскую арию. Стих у Батюшкова был по-южному пышен и богат роскошными аллитерациями:

– И лавры славные…

– Желанной влагой обновляет…

– Мучительной кончины…

Эта итальянская музыка пленила Пушкина раз навсегда. «Батюшков… сделал для русского языка то же, что и Петрарка для италианцев», писал Пушкин и упивался такими стихами:

Скажи, давно ли здесь, в кругу твоих друзей,

Сияла Лила красотою?

Благие небеса как будто дали ей

Все счастье смертной под луною.

Li, la, li, la, ci, ci, – Батюшков сознательно стремился к тому, чтобы сделать русский язык итальянским, и порою даже сердился на русский народ за то, что его язык так мало похож на язык итальянцев. В известном письме к Гнедичу он говорил о русском языке: «Язык-то по себе плоховат, грубенек, пахнет татарщиной. Что за ы? что за щ, что за ш, ший, щий, при, тры? О, варвары!.. Извини, что я сержусь на русский народ и на его наречие. Я сию минуту читал Ариоста… наслаждался музыкальными звуками авзонийского языка и говорил с тенями Данта, Тасса и сладостного Петрарка, из уст которого, что слово, то блаженство».

В статье об Ариосто и Тассо, Батюшков, не имея возможности, по цензурным условиям, открыто порицать родной язык, порицает его прикровенно, утверждая, что по сравнению с «гибким, звучным и сладостным» языком итальянцев, северные языки и наречия глухи, суровы и дики.

То, что в этой глухости, суровости и дикости есть своя красота, стало понятно ему несколько позже. Лишь в 1817 году, незадолго до сумасшествия, он записал, что «каждый язык имеет свое словотечение, свою гармонию», что «странно было бы Русскому или Итальянцу, или Англичанину писать для французского уха или наоборот». «Гармония, мужественная гармония не всегда прибегает к плавности».

Но это было уже в самом конце его умственной жизни. А всё его творчество, особенно в пору расцвета, является борьбой поэта со своим родным языком, чудотворным, но беззаконным превращением нашего северного, сурового и дикого слова в южную «звучную и сладостную речь».

Батюшков блистательно исполнил эту роковую задачу, хотя даже он изнемогал иногда в непосильной борьбе с нашими варварскими ы, щ, ш, ший, щий, при, тры – и в изнеможении писал своему другу:

– «Я смешон по совести. Не похож ли я на слепого нищего, который, услышав прекрасного виртуоза, вдруг вздумал воспевать ему хвалу на волынке или балалайке? Виртуоз – Тасс, арфа – язык Италии его, нищий – я, а балалайка – язык наш, жестокий язык, что ни говори».

Но ему незачем было отчаиваться: ему великолепно удалось это чудо: сыграть на балалайке, как на арфе, – ему, а за ним и Пушкину, и многим другим чудотворцам, создававшим из такого материала, как варварские, татарские ы, щ, ш, ший, щий, при, тры – такие нисколько на них непохожие звуки:

Любви и очи и ланиты…

Сияла Лила красотою…

Здесь на 18 гласных всего лишь 15 согласных, плавность необычайная, в которой нет и намека на ту жестокость, которая по собственному ощущению Батюшкова, свойственна нашему глухому наречию. Чудотворцы дивно обыталианили наш татарский язык, искусственно устранив из него грубые, корявые звуки.

Единственный из великих поэтов, который не испугался этой жестокости, этих варварских, татарских при и тры, был гениальный татарин и варвар Державин.

– «Его гений думал по-татарски», писал о нем Пушкин, восхищаясь, но и возмущаясь им. «Он… должен бесить всякое разборчивое ухо».

И правда, Державин не боялся никакой какофонии. Он писал:

Поляк, Турк, Перс, Прусс, Хин и Шведы…

Дом тепл, чист, светл…

Пинд стала Званка…

На восемнадцать гласных здесь целых сорок согласных! Итальянские арии не соблазняли его. Его стих был так мужествен, мускулист, узловат, что не нуждался в итальянской плавности. Рядом с ним сладчайший из русских поэтов, воистину, казался итальянцем:

Для берегов отчизны дальной

Ты покидала край чужой

В час незабвенный, в час печальный

Я долго плакал пред тобой.

Если бы серафимы говорили по-русски, их речи звучали бы пушкинским звуком. Но какие же мы серафимы? Мы монотонные, дикие люди, живем в снегу среди пней и зверей; куда нам эта роскошь итальянских мелодий! Наши мелодии другие:

Бил кургузым кнутом спотыкавшихся кляч.

«Кну», «гузы», «тык» державинские, варварские звуки. Недаром покойный Гумилев написал в моей анкете, что у Некрасова «замечательная фонетика, продолжающая Державина через голову Пушкина». Еще неизвестно, что подлиннее, что прекраснее для русского уха:

Сияла Лила красотою

или:

Бил кургузым кнутом спотыкавшихся кляч.

что для него мелодичнее: «любви и очи и ланиты» или, например, эта тягучая песня, однообразная, как напев людоеда:

Я лугами иду – ветер свищет в лугах:

Холодно, странничек, холодно.

Холодно родименькой, холодно!

Я лесами иду – звери воют в лесах:

Голодно, странничек, голодно,

Голодно, родименькой, голодно!

Я хлебами иду, что вы тощи, хлеба?

С холоду, странничек, с холоду,

С холоду, родименькой, с холоду!

Я стадами иду: что скотинка слаба?

С голоду, странничек, с голоду,

С голоду, родименькой, с голоду!

Вот наш истинный, национальный гимн, весь из двух слов, повторяемых до последней усталости: холодно, голодно, холодно, голодно, и Некрасов уже потому национальнейший русский поэт, что первый осмелился безо всяких прикрас воплотить эту мелодию в словах. Холодно-голодно, холодно-голодно – Батюшкову это показалось бы нищенски-скудным, по-северному диким и глухим, а Некрасов, словно щеголяя таким оголтелым убожеством, извлекает весь волнующий эффект своей Песни именно из этого дикарского, заклинательного, однообразного, как боль, повторении. Эта рифма у него постоянно:

Как было сыро, холодно,
Как было грязно, голодно.

Мы надрывались под зноем, под холодом,
Жили в землянках, боролися с голодом.

Где было темно, холодно.
Угрюмо, строго, голодно.

«И голод и холод выносит», «голодные, холодные», «холод, голод, сырые жилища», – Некрасов не боялся этого однообразного сочетания слов. У него убожество становилось богатством1.

Примечания

1 Для упрощения этой статьи я не касаюсь здесь пушкинских элементов в поэзии Некрасова. Они исследованы мною в особой главе моего труда о Некрасове: «Некрасов и Пушкин».