Глава VI

К. Чуковский «Некрасов, как художник», Петербург, издательство «Эпоха» / 1922

Слыхал ты вопли стариков убогих.
И женщин, засекаемых кнутом?

Этот мучительный ритм естественно должен питаться такими же мучительными образами, ибо в поэзии Некрасова, как и во всякой другой, ритм есть явление первичное, а образы – почти всегда производное. Некрасову в минуты хандры необходимо было растравлять свою боль видениями всяческих истязаний и мук. Ему надо было, чтобы у какой-то женщины (в стихотворении «Демушка») свиньи загрызли младенца, и чтобы этого загрызанного свиньями младенца на глазах у матери – издевательски резали ножами:

– «Ножи, ланцеты, ножницы натачивал он тут… И стали тело белое терзать и пластовать… В одной руке широкий нож, в другой ручник и кровь на нем… В моих глазах по косточкам изрезал лекарь Демушку».

Но Некрасову мало и этого. Изрезав ребенка на самые мелкие части, лекарь достает его сердце и (тоже на глазах у матери) разрезает сердце пополам:

– Ножом в сердцах читаете? –
Сказал священник лекарю,
Когда злодей у Демушки
Сердечко распластал.

Некрасова считают сатириком, но ведь не для сатиры же он писал об этом в 1873 году, когда крепостное право давно миновало, и такие сгущенные краски были уже не нужны. В том-то и дело, что не сатира, но лирика, что эти чрезмерные образы чрезмерных истязаний и мук были необходимы ему для себя самого, чтобы излить свою чрезмерную тоску. Прочтите его стихотворение «Утро»: стоило ему подойти на минуту к окну, как он увидел в этот утренний миг столько катастроф и страданий, сколько иной не увидит и в год: и казнь, и пожар, и убийство, и самоубийство, и наводнение, и похороны. Что ни строка, то какая-нибудь новая боль. Говорили: «это подтасовано, это нехудожественное нагромождение ужасов», но неужели не знали, что всякая лирика есть подтасовка и нагромождение небывалых, фантастических вещей, которые запечатлевают не то, что происходит на Литейном проспекте, а то, что происходит у поэта в душе. Если в душе у поэта застенок, он и на Литейном проспекте услышит хрустение костей, увидит дыбы, кнуты, топоры… Ему почудится, что нет ни единого звука, –

За которым не слышно кипенья
Человеческой крови и слез,

что все вокруг – кнутобойство, палачество, изрезывание человеческих сердец на куски. Недаром он называл свою музу: «кнутом иссеченная муза». Сколько кнутов у него на страницах и с какой яростной силой они бьют, секут, истязают, калечат людей. Эти удары как будто сыплются на него самого, будто у него самого –

С лаптя до ворота
Шкура вся вспорота;
будто у него самого –
Нет косточки неломаной,
Нет жилочки нетянутой,
Кровинки нет непорченной.

и, когда с изумительной точностью, с чрезвычайным изобилием подробностей он описывает, как истязают на улице клячу, вы чувствуете, что это истязают его:

«Ну!» погонщик полено схватил,
(Показалось кнута ему мало) –
И уж бил ее, бил ее, бил!

Эта последняя строчка не только описывает побои, но, кажется, бьет сама. Упрямое повторение одного короткого бил даже непонимающему русской речи дает почти физическое ощущение длительного битья в одно место:

Ноги как-то расставив широко,
Вся дымясь, оседая назад,
Лошадь только вздыхала глубоко
И глядела (так люди глядят,
Покоряясь неправым нападкам).
Он опять: по спине, по бокам,
И вперед забежав, по лопаткам
И по плачущим кротким глазам.
Все напрасно. Клячонка стояла
Полосатая вся от кнута.
Лишь на каждый удар отвечала
Равномерным движеньем хвоста.

Этот образ засекаемых кляч так гармонировал с его тоской, так был нужен ему для ее выражения, что он вводил его в свои стихи неоднократно; и в «Утренней прогулке» мы читаем:

Прыгал град, да извозчик-палач
Бил кургузым кнутом спотыкавшихся кляч,
И вдоль спин побелевших удары кнута
Полосами ложились…

И в стихотворении «Сумерки»:

Понуканье измученных кляч,
Чуть живых, окровавленных, грязных…

– «Ну, нагрел же он Сивке бока»… – «Хоть лошадям убавьте-ка мученья»… – «Злость-тоску мужики на лошадках сорвут», – к этой боли он был чрезвычайно чувствителен.

Вообще боль от битья, физическую боль этот «страстный к страданию» человек изображал, как никто. Людей у него бьют до потрясения мозгов, но ему и этого мало:

Били вас палками, били вас кнутьями,
Будете биты железными прутьями.

Это доходило у него иногда до галлюцинаций, и даже те вещи, которые другим показались бы самыми приятными и милыми, – ему казались орудиями пытки: «неисчислимы орудия клеймящие». Когда он ехал, например, по железной дороге, ему казалось, что она построена на костях замученных ею людей, и что эти люди – толпа мертвецов – несутся за поездом вместе с клубами паровозного дыма. До самой его смерти железная дорога, которая для всех была радостью, казалась ему каким-то новым крестом для распинания людей:

Давит, калечит, кувыркает,
Скоро весь русский народ
Чище метлы подметет, –

предсказывал он в своей последней поэме. Когда же он ехал в телеге, он говорил ямщику:
Едем мы, братец, в крови по колено. –

и напрасно ямщик возражал:
Полно, тут пыль, а не кровь.

Этот страстный к страданию человек видел следы страдания там, где их не видел никто. Другие видели рельсы, а он человеческие трупы и кости. Другие видели пыль, а он кровь. Он галлюцинат человеческих мук. Однажды ему даже померещилось, будто пыль на всех тысячеверстных деревенских дорогах так прибита женскими слезами, что никаким ветром ее не поднять, и это у него не аллегория, а реальный образ, списанный с натуры и поставленный рядом с другими, ничуть не фантастическими образами:

– Прибитая к земле слезами рекрутских жен и матерей пыль не стоит уже столбами над бедной родиной моей.

Видениями крови, кнутов, истязаний (порою невероятными) сопровождался у Некрасова припадок хандры. В эти дни ему требовалось такое огромное множество всяких мучительных образов, что существующих иногда не хватало, и поневоле приходилось утолять эту жажду измышлениями фантастических мук: то ему видится какой-то невероятный покойник, погоравший четырнадцать раз, то какая-то невероятная улица, полная палачей и убийц.

Он и сам понимал, что все его видения в такие минуты суть навождения хандры, но совладать с этой хандрой не мог. Он боялся ее, как эпилептик боится падучей, боролся с ней, как запойный – с запоем, и в его стихах, если вчитаться внимательно, есть немало указаний на такую борьбу. По словам Ипполита Панаева, он и картежником сделался для преодоления в себе ипохондрии, «видя в карточной игре как бы средство «для отвлечения от тягостных и мрачных дум»… «Он был болен, хандрил, собирался умирать», – рассказывает Ипполит Панаев, – «и натура его жаждала сильных ощущений, могущих отрывать его от его обычно-грустных мыслей». Той же цели служила охота1. Тот, кто желает понять, что это была за болезнь, пусть обратится к его поэме «Уныние», где Некрасов с клинической точностью изображает один из припадков, случившихся с ним в Грешневе, Ярославской губернии, в середине 70-х годов.

– Мне совестно признаться: я томлюсь, читатель мой, мучительным недугом. Его зовут уныньем. В старину я храбро с ним выдерживал войну.

Он и теперь пробует воевать с ним:

Вот дождь пошел, и гром готов уж грянуть,
Косцы бегут проворно под шатры.
А я дождем спасаюсь от хандры.

Наивное, беспомощное средство! Мокнет под дождем, чтобы спастись от хандры! Мокрый слоняется по мокрому полю, и все, что он видит, и все, что он думает, внушает ему омерзение. Он словно опившийся уксусом; каждое впечатление дня него как бы новый глоток нестерпимо терпкой, до судороги мерзкой кислятины, которую насильно вливают в него. И конечно, – как всегда в такие дни, – он видит похороны, он слышит панихидное пенье, он натыкается на окровавленную клячу, которая умирает у него на глазах. И – как всегда в такие дни, – ему хочется ненавидеть себя, каяться в каких-то грехах, просить у кого-то прощения, потому что, каясь, авось он заплачет, а поплакав, успокоится и отойдет.

Но слез у него нет в этот день, – и поэма с замечательной лирической силой изображает тупую, бесслезную боль мечущегося в тоске человека, спасающегося от себя самого. Характерно для этой поэмы изобилие двух звуков У и Ы, передающих именно тупость, безысходность необлегчаемого слезами страдания: понуренный, понурый, уныние, пустынный, увы.

И как всегда бывало, во время этой беспричинной тоски, он тщился отыскать ее причину. Ему нужно было, хотя бы post factum придумать для неё какой-нибудь предлог или повод. На этот раз он пробует объяснить ее старостью: ему пошел пятидесятый год. Как будто в сорок лет, и в тридцать, и в двадцать, и в юности, и в детстве он не испытывал такой же хандры. Как будто мы не видели, что он страдал от нее еще восьмилетним ребенком2. Нет, старость есть причина фантастическая, и так же фантастичны те образы, которые мерещатся ему в эту минуту. Фантастична эта умирающая, заеденная шмелями лошадь, ибо где же видано, чтобы лошадей заедали шмели! Фантастичны эти погибающие от бездождия нивы, ибо за несколько строк до того мы читали о пролившемся над ними дожде. Только что он говорил:

Вот дождь пошел, и гром готов уж грянуть,

а на следующей странице в том же стихотворении говорит:

Ужели Бог не сжалится над нами,
Сожженных нив дождем не оживит?

Таковы лирики. Была бы тоска, а о чем тосковать, отчего тосковать – найдется, хотя бы от двух противоположных причин, ибо лирика всегда сродни фантастике: из своей радости или своей меланхолии лирик создает небо и землю, и все, что между небом и землею. Его хандра доходила порой до восторга, а так как нельзя же рыдать беспредметно, так как нужен же какой-нибудь предмет для рыданий – не все ли равно какой, то у Некрасова специально для этих восторгов хандры был всегда наготове один – тоже почти фантастический – образ, образ замученной матери. В такие минуты ему необходимо было набожно верить, что его мать была мученица; что и она – в его излюбленном сонме окровавленных, засеченных кнутами; что и ее терзали в каком-то застенке какие-то палачи и убийцы. Он наделил эту галлюцинацию всеми чертами, которые были необходимы ему для умилений, покаяний и молитв, и пусть его биографы смущенно указывают, что в действительности его мать была не такая, что он заведомо для себя подменил ее подлинный образ – другим. Лирика всегда мифотворчество.

Конечно, его мать была совсем не такая; он, например, писал о ней:

Молода умерла ты, прекрасная.

а между тем она скончалась на пятом десятке, произведя на свет четырнадцать детей; к ее гробу могли бы прийти ее внуки. Поэту нужно, чтобы его мать была, девически-юной красавицей, польскою панною, заброшенною в русские снега на чужбину, хотя на самом деле она была русская женщина, из русской мелкочиновной семьи. Ее отец был не польский магнат, а обыкновеннейший титулярный советник.

У нас нет никаких свидетельств, что к ее подлинному конкретному образу Некрасов относился с той же почти религиозной любовью, с какой он относился к ней потом, когда она умерла и стала недоступной мечтой. В том письме, которое мы уже приводили – к сестре Лизе, в Грешнево, он ни словом не упоминает о матери, хотя мать была тогда еще жива, даже поклона не передает ей, даже не спрашивает о ее здоровье, – и словно забыв о ее существовании, называет не ее, а Лизу своим единственным другом:

– «Я люблю тебя, как сестру, как друга, который один только понимает меня, пред которым только я высказываю душу»…

Всю жизнь он рыдал у нее на могиле, но раньше, когда она была еще жива, когда, во время ее предсмертной болезни, его вызвали из Петербурга в деревню, чтобы он простился с умирающей, он – по его собственным словам – не поехал, остался в столице, не захотел оторваться на несколько дней от своих любовных и литературных сует, и она умерла без него, и ее похоронили без него, и лишь через год он побывал у нее на могиле, где и начал (в 1842 году) творить ту легенду, которая была так насущно нужна его лирике.

Ритм всякого великого лирика есть проявление его основного душевного склада, его темперамента, и не следует ли изо всего вышесказанного, что ритм в поэзии Некрасова, как и во всякой поэзии, есть явление первичное, а образы – явление производное, если не всегда и не всецело, то часто и в значительной степени обусловленное и даже порожденное ритмом. Из множества этих разрозненных образов в конце концов высветляются, выкристаллизовываются один или два или три, которые становятся главенствующими и являются синтезом всех остальных, средоточием их разрозненных качеств; у Некрасова эти образы были: народ, мать, Белинский.

Примечания

1 Цитировано у В. Евгеньева: «Н. А. Некрасов. Сборник статей и материалов». М. 1914, стр. 136.

2 Стихотворение «Уныние» помечено в рукописи 6 – 13 июля 1874 года, но очевидно, оно написано раньше, ибо в 1874 году поэту шел не пятидесятый, а уже пятьдесят четвертый год. Судя по собственноручной пометке Некрасова «Уныние» написано в Чудовской Луке Новгородской губернии, где у поэта была охотничья дача, – а между тем в стихах говорится, что поэма написана в Ярославской губернии, в Грешневе. Да и какая же в Чудове Волга?