Судьба Николая Успенского

Н. Успенский. Собрание сочинений. Государственное издательство художественной литературы. М.-Л. / 1931

От редактора

Тотчас же после смерти Николая Успенского одна провинциальная газета поместила статью, которую закончила такими словами: «Выскажем пожелание, чтобы было издано полное собрание сочинений Н.В. Успенского, и издано так, чтобы оно было сверено с первоисточниками… чтобы к этому изданию были приложены важнейшие критические отзывы о произведениях автора – и эта, по нашему мнению, обязанность должна и может быть выполнена братом почившего [то есть Глебом Успенским] и Литературным фондом. Вот тогда-то можно и должно будет говорить о Н.В. Успенском, за которым во всяком случае навсегда останется право на память потомства, так как он первый сказал «правду о народе» в художественных рассказах из народного быта»1.

Это пожелание, высказанное сорок лет тому назад, до сих пор не приведено в исполнение. У нас до сих пор нет ни биографии Николая Успенского, ни собрания его сочинений, нет даже ни одной статьи, посвященной его тридцатидвухлетней литературной работе. Его двоюродный брат Глеб Успенский наотрез отказался написать воспоминания о нем, а Литературный фонд и вопроса не поднял об издании его сочинений.

Упущено самое ценное время: почти все современники Николая Успенского, знавшие его лично, умерли, почти все его рукописи и письма погибли; вместо точных сведений о нем и его сочинениях мы в большинстве случаев располагаем лишь случайными и непроверенными слухами.

Даже тексты его «Рассказов» невозможно установить хотя бы с приблизительной точностью.

Последнее издание его сочинений (1883), которое он сам подготовил к печати, неряшливо и хаотично: здесь в одном и том же рассказе на одной и той же странице одного и того же героя зовут то Декалов, то Лазарев 2, и в двух разных томах напечатан под разными заглавиями один и тот же рассказ – о лошади, которая пила водку и ела мясное. В третьем томе этот рассказ называется «Отживающий тип», а в четвертом – «На бивуаках», причем на обложке «Отживающий» превратился в «Отгнившего». Правда, рассказы не везде совпадают, но сюжеты у обоих одинаковы. Ясно, что автор в то время уже не был способен к какому бы то ни было контролю над своими писаниями.

Самое главное то, что в последнем издании сохранились все без исключения пропуски, сделанные цензурой еще в 1863 году. А в тот год, тотчас после знаменитых петербургских пожаров, цензура была сугубо строга, так как польское восстание было в полном разгаре, и ликвидация нигилизма стала очередною задачею власти.

То, что свободно было напечатано в книге Успенского, вышедшей в 1861 году, оказалось два года спустя нелегальщиной. Цензура немилосердно истерзала лучшие рассказы Успенского, и хотя это сильно исказило их смысл, в издании 1883 года все эти цензурные бреши остались.

Из рассказа «Обед у приказчика» были выброшены целые страницы о том, как приказчик дает распоряжение высечь пятерых мужиков, не угодивших ему за обедом. В этом эпизоде весь смысл рассказа, а между тем он отсутствует во всех изданиях, начиная с 1863 года.

Таким же образом был искажен цензурой знаменитый очерк «Сельская аптека». В журнале и в первом издании «Сельская аптека» явилась протестом против бесчеловечной постановки врачебного дела в деревне, а в издании 1863 года (и во всех остальных) цензура сделала из этого очерка ряд бесцветных и никчемных эпизодов и вытравила – строка за строкой – все, что говорится о страданиях, которые приходится претерпевать больным крестьянам.

Даже фигура скотоподобного фельдшера, – и та оказалась в позднейших изданиях подкрашенной.

Из очерка «Змей» цензура выбросила целый абзац о кровожадном становом, который радовался происшедшим в его округе убийствам.

Из очерка «Ночь под светлый день» был исключен тот отрывок, где описывается, как приказчик выгоняет крестьянина, незаконно сданного в солдаты.

Из очерка «На пути» цензура выбросила всю страницу, посвященную нищете деревенских школьников. Из очерка «Крестины» ею выброшен разговор о взяточниках, и т.д., и т.д. Естественно, что мы не имеем права класть в основу нашего издания этот исковерканный текст. А так как менее всего испорчено цензурой издание 1861 года, то, казалось бы, мы обязаны воспроизвести именно это издание. Однако и оно полно самых недопустимых изъянов.

Дело в том, что, когда печаталось это издание, Николай Успенский был в Париже и наблюдать за печатанием своей книги не мог. Оттого и произошло, что один из рассказов – «Крестины» – напечатан был здесь без конца и таким образом совершенно утратил свое первоначальное значение. Смысл его в том, что новорожденный младенец, которому все предсказывают необыкновенное счастье, так как он родился в сорочке, умирает, не прожив и недели, – и вот в нищенском быту, где он родился, эту смерть считают его счастьем. Между тем в издании 1861 года концовка о смерти отсутствует и вследствие этого невозможно понять, ради чего написан весь рассказ.

Кроме того многие рассказы в издании 1861 года изобилуют такими длиннотами, которые автор впоследствии счел необходимым уничтожить. В одной только «Сельской аптеке» им выброшено тринадцать с половиной страниц, где приводятся не идущие к делу разговоры врача со студентом. И нет ни одного рассказа, который не подвергся бы в издании 1863 года самой внимательной стилистической правке.

Из этого следует, что ни одно издание «Рассказов Н.В. Успенского» не могло быть положено в основу нашего текста. Нам приходилось комбинировать оба издания: пользуясь первым из них, мы заполняли цензурные бреши, пользуясь вторым, мы вносили в текст изменения, которые сделаны автором после 1861 года. В большинстве случаев эти изменения были удачны, но иногда, поддаваясь влиянию несправедливой и придирчивой критики, автор выбрасывал и такие места, без которых рассказ становился банальным и вялым. В таких случаях мы предпочитали придерживаться издания 1861 года.

Всюду, где было возможно, наши тексты сверены с первопечатными текстами, то есть с текстами «Сына Отечества», «Современника», «Отечественных Записок», «Вестника Европы» и пр.

«Заочный жених», «Межедворов», «Саша» и «Федор Петрович» печатаются по изданию 1883 года.

К.Ч.

Судьба Николая Успенского

I

Он был по природе бродяга и с юности вел жизнь цыганскую. Никакого дела никогда не доводил до конца и нигде на одном месте не засиживался.

Курса он никакого не кончил. Учился в семинарии, но ушел из последнего класса. Поступил в медико-хирургическую академию, но и оттуда ушел. Поступил на филологический, но и там не пробыл больше году.

Так и остался недоучкой на всю жизнь – полусеминарист, полумедик.

И в литературе он был такой же прохожий: кочевал из журнала в журнал, разрывая одну за другой все свои литературные связи, и скоро оказался одним из самых бесприютных писателей, какие только были на Руси.

Ни к какой редакции не умел прилепиться надолго, всюду был равно чужой и неприкаянный: и в «Вестнике Европы», и в «Ниве», и в «Будильнике», и в «Гражданине», и в «Искре». И как будто нарочно старался разойтись со всеми писателями, которые были к нему расположены: с Некрасовым, с Тургеневым, с Толстым.

А когда он сделался учителем, ни в одной школе не мог удержаться надолго, и однажды чуть не попал за дезертирство в суд, так как гимназия, из которой он убежал среди учебного года, была военная, и его побег приравняли к побегу с военной службы. Ему грозила тяжелая судебная кара, но ничто не могло удержать его в городе, когда наступала весна. Зимою он еще крепился кое-как, но стоило ему заслышать журавлей, и цыганская кровь гнала его с места на место.

Денег у него никогда не бывало. Он зарабатывал гораздо больше, чем принято думать, – особенно в шестидесятых и семидесятых годах, – но постоянно был нищим, так как у него не было никакого таланта к накоплению или сбережению имущества.

Не оттого ли он всегда так бесцеремонно относился к чужому, что и своего никогда не хранил?

Единственная вещь, остававшаяся при нем всю жизнь, была гармоника, которую купил он в Париже и с которой никогда не разлучался.

Артистически играл он на этой гармонике – на бульварах, на улицах, во дворах, на пароходах, в вагонах, всюду, где собирался народ.

Кроме гармоники, на старости лет был у него крокодил, – то есть чучело средней руки крокодила, которое он и показывал публике. Одним он говорил, что купил это чучело за пятачок у какого-то пьяницы; другим, что отыскал его на мусорной куче, куда оно было выброшено заезжим зверинцем.

Впрочем, дело было не столько в самом крокодиле, сколько в тех стишках и прибаутках, которые выкрикивал Успенский, демонстрируя его перед публикой.

Так как при этом он играл на гармонике, а его дочь танцовала, зрители охотно бросали ему в шапку медяки.

Принято думать, что такие представления он давал только в старости, в восьмидесятых годах, но если всмотреться внимательно, – к этим представлениям его тянуло всю жизнь, так как у него был подлинный темперамент площадного актера и тот театральный инстинкт, который часто бывает у бездомных людей, привыкших к публичности трактиров и улиц.

Недаром еще в юности он любил показывать какую-то необыкновенную лошадь, всю розовую, которую кормил не сеном, не овсом, а говядиной, – и, показывая ее, приговаривал:

– Поднесу ей водки, дам колбасы кусок, она у меня и сыта!

Еще мальчиком, он сплел себе необыкновенные лапти, длиною не меньше аршина, и разгуливал в них, как циркач, забавляя деревенскую улицу.

Тогда же – по-цирковому – запрягал он в тележку барбосов и катался на них, как на тройке!

Очевидно, у него с детства была страсть выступать перед толпой в роли ее развлекателя, и мы не удивляемся, что вскоре после того, как он сделался известным беллетристом, он стал ездить по ярмаркам на той же своей розовой лошади и, в качестве раешника, показывать мужикам панораму, разъясняя ее прибаутками.

Нет сомнения, что, помимо литературного, у него был и сценический дар, но этот дар обнаруживался у него так необычно, что многие чувствовали в его лицедействе какую-то обиду для русской словесности.

– Мне было стыдно и как-то неловко смотреть на такое шутовство известного писателя, – вспоминал впоследствии один тульский чиновник, видевший уличные выступления Успенского 3.

Между тем эти выступления, как мы ниже увидим, были в самой тесной связи с его литературной работой. Он никогда не написал бы «Змея», «Обоза» и других своих буффонадных вещей, если бы у него не было тяги именно к такой балаганщине.

II

К вину он пристрастился еще в детстве. Тут сказалась горькая наследственность: все его ближайшие родственники тоже были беспросветные пьяницы. Мальчишкой он приставал к своей матери:

– Мамочка, одолжите веди!

Веди было условным названием водки, и мать охотно исполняла его просьбу.

Кроме того, говорят, он был человек с «сумасшедшинкой». Тут сказалась еще худшая наследственность: отец его матери и братья его отца были душевнобольные. Сам он с детства страдал лунатизмом. Тургенев, как-то всмотревшись в него, написал:

– Мне почему-то кажется, что он с ума сойдет 4.

А один его родственник вспоминал через несколько лет:

– Родные опасались за его рассудок.

Действительно, нельзя не признать, что многие его поступки безумны. Например, когда в медико-хирургической академии ему поручили препарировать руку какого-то трупа, он изрезал ее на куски, изломал выданные ему инструменты, разбросал их по палате и ушел.

И таким же безумным казалось его обращение с дочерью. Она была единственное существо, к которому он был привязан, а между тем он поступал с ней безжалостно: волочил за собою по ночлежным домам, заставлял петь и танцовать перед публикой и всячески стремился к тому, чтобы она стала такой же бродягой, как он.

Она хотела жить в семье, как все ее знакомые дети, но ее жалобы оскорбляли его, и он ненавидел всякого, кто хотел спасти ее от этой жизни.

Конечно, нетрудно понять, что он, обреченный на одиночество, без друзей, без уюта, без какой бы то ни было ласки, на старости лет пристрастился к ребенку, – но было что-то безумное в том, как он ревновал эту девочку даже к ее малолетним подругам, требуя, чтобы она любила его одного.

III

Однако все эти особенности его биографии не должны заслонять от нас его подлинный облик.

Ведь не в том же главная суть его жизни, что он был чудак и бродяга, ведь было в ней то-то иное, поважнее розовых кобыл, но, к сожалению, об этом его биографы упорно молчат, и нам приходится чуть не лопатами разгребать скопившиеся вокруг него анекдоты и сплетни, чтобы увидеть его подлинный облик.

Этот подлинный облик удивительно не похож на ту маску, которую в течение стольких лет выдавали за его лицо.

Ибо, как мы видим теперь, центральная особенность его жизни и творчества заключается в том, что он был правоверный и, так сказать, стропроцентный нигилист шестидесятых годов, воплотивший в своей личности типичнейшие черты этой социальной формации. При этом черты попризабылись, но во времена его юности до такой степени бросались в глаза, что (как будет сказано ниже) Тургенев позаимствовал у него кое-какие черты для героя «Отцов и детей», очевидно, считая его одним из наиболее характерных представителей этого типа.

Возьмем хотя бы его пресловутую грубость, про которую столько кричат вспоминающие о нем обыватели. Если вы пристальнее вглядитесь в нее, вы сразу почуете в ней именно тот нигилистический стиль, который был почти обязателен для тогдашних «новых людей».

– Послушайте, как вы могли выйти замуж за такое страшилище? – спросил он, например, одну малознакомую барыню, указывая пальцем на ее некрасивого мужа, и трудно было не узнать в этой манере типичнейшего нигилиста шестидесятых годов.

А его разговоры с Толстым, которому он прямо заявил, что считает его глупцом и пигмеем!

Подобных грубостей насчитывают множество, но почему-то забывают при этом, что Николай Успенский бывал грубияном не только в таких мелочах. Почему-то умалчивают о других его «грубостях», имеющих широко общественный смысл и требующих незаурядного гражданского мужества. Когда министр народного просвещения Головнин, красовавшийся своим либерализмом, поручил ему, как знатоку деревенского быта, объехать несколько уездов Московской, Тульской и Орловской губерний и дать ему отчет о состоянии школьного дела в России, он представил министру такую записку, что тот счел ее за личное себе оскорбление.

– Кого вы мне рекомендовали! – кричал он Андрею Краевскому.

Оказалось, в этой записке Николай Успенский без обиняков говорит, что крестьяне, разоренные реформами Александра II, так убоги и голодны, что надо раньше в корне перестроить их быт, а уж потом хлопотать о каких бы то ни было школах.

– Напрасно полагают, – писал он министру, – что можно просвещать мужиков, у которых желудок набит лебедой и мякиной. Сперва надо накормить человека, а уж потом ему книжку подкладывать 5.

Немудрено, что министр был крайне уязвлен такой дерзостью.

– Помилуйте, этот человек говорит, что я совсем не нужен России!

Об этой «дерзости» Николая Успенского его биографы почему-то молчат, между тем она характеризует его лучше всяких крокодилов и розовых кляч. Ведь в то время Успенский был человек подневольный, и в качестве уездного учителя вполне зависел от министра; вся его карьера была в том, чтобы представить отчет, который угодил бы начальнику, но никакие карьерные соображения не могли принудить его скрыть от Головнина ту в высшей степени «грубую» мысль, что правительство разоряет крестьянские массы и что просвещение народа при этих условиях есть фикция.

Таким образом, его знаменитая грубость приобретает совершенно другую окраску. В основе этой грубости оказывается то бестрепетное тяготение к неприкрашенной правде, которое отличало лучших представителей шестидесятых годов.

В то время в нигилизме, как известно, наметились два течения, – причем правое сливалось зачастую с либеральным дворянством, а левое состояло из самых низовых разночинцев, так называемых бурых.

Правые отличались от «бурых» восторженным отношением к крестьянской реформе и горячими симпатиями к Герцену, который в то время восхвалял Александра II за предпринятое им «освобождение крестьян».

И драгоценно отметить, что Николай Успенский был «бурый»; что он с самого начала относился к Герцену и к освобождению крестьян с тем нигилистическим «грубым» презрением, к которому в то же самое время лишь медленным и нелегким путем пришли в конце концов Чернышевский и Добролюбов.

Сохранилось замечательное письмо Николая Успенского, которое словно прожектором освещает его тогдашнюю «грубость». Это письмо до сих пор почему-то замалчивается, а между тем оно – один из самых важных документов, относящихся к его библиографии.

В письме Николай Успенский рассказывает о своем столкновении с Василием Боткиным, который в то время уже находился на правом фланге либеральной партии и, конечно, благоговел перед царем.

Это было в 1861 году. Герцен, временно разочаровавшись в Александре II, вдруг заявил в своем «Колоколе», что «народ правительством обманут» – и вот, прочитав заявление Герцена, Успенский пишет в Швейцарию поэту Константину Случевскому:

«Я давно предчувствовал это, поэтому и не интересовался манифестом и не читал новых положений. Но находятся же такие пакостные люди, как, например, Боткин, которые стоят за [царя] Александра Николаевича. Боткин, когда я сказал… что манифест русский, вероятно, вздор и что я не верю в освобождение, он мен принялся ругать заскорузлым невеждой (я у него спросил, не болит ли у него желудок, – он сказал, что точно пищеварение трудно совершается), потом сказал: новые положения, недавно объявленные правительством, – превосходны, и пусть ваш мужик околеет – если не воспользуется этими положениями, – наконец, он заключил: я давно говорил Герцену про [царя] Александра Николаевича: не ругай ты его, пожалуйста!

Да, как Герцену, так и Боткину пора-пора прочитать отходную, а то просто спеть вечную память! Знаете, что теперь Герцен пишет: «Мозг разлагается, кровь стынет в жилах при рассказах об ужасах в России! – Это говорит тот, кто до сей поры все изливал свою веру и надежду на Александра Ник[олаевича]. Да! По всей вероятности у этих людей мозг уже разлагается… а у Боткина первого. Это я знаю – верно».

Вот какова была в то время «грубость» Николая Успенского. Это та самая грубость, которая роднила его с целой плеядой характернейших людей его эпохи, которая была свойственна и Ткачову, и Варфоломею Зайцеву, и Помяловскому, и великому множеству других нигилистов.

Николай Успенский, несмотря ни на какие чудачества, падения и слабости, – был самым ранним и самым крайним выражением этого типа. Не забудем, что в то молчалинское время, когда низкопоклонство и лесть были основами житейских отношений, грубость сама по себе стала своеобразной общественной доблестью. Именно как протест против организованной лжи, нигилисты и выработали в себе демонстративную грубость речей и поступков.

IV

Были в Николае Успенском и другие черты, громко свидетельствовавшие о его принадлежности к правоверным нигилистам шестидесятых годов.

Он, например, в молодости очень полюбил медицину, увлекался физиологией, анатомией, химией – наиболее ценимыми в то время науками, и хотя курса в медицинской академии не кончил, но на всю жизнь запасся познаниями в области этих наук. Его естественнонаучное образование сказывалось до конца его дней – даже в его беллетристике. В повести «Издалека и вблизи» некий химик читает целую лекцию о магнезии, ляписе, сероводороде и хлористом барии, а в очерке «Юрская формация» – буквально на каждой странице «вены», «артерии», «железы», «действие кислорода на кровь».

Очерки «Жгучий вопрос» и «Сельская аптека» (в первоначальной редакции) так изобилуют рассуждениями на медицинские темы, что кажется, будто они написаны медиком.

Сплонхнология это учение о внутренностях, а синдесмология – учение о связках, – объясняет Николай Успенский в знаменитой коммуне Слепцова.

Вера в естественные науки была у него так велика, что даже на старости лет он мечтал написать для крестьян популярную книгу по химии, чтобы тем самым улучшить их быт.

– Наши мужички, – объяснял он, – даже понятия не имеют о кислороде!

И доказывал, что именно от этого деревенские дети умирают в таком огромном количестве.

Точно так же в своей повести «Издалека и вблизи» он призывает интеллигенцию обучать крестьян естествознанию, дабы «шестьдесят миллионов людей не задыхались в курных избах от зловония, не имея никакого понятии я сохранении здоровья».

Эта вера в естественные науки, которую он сохранил даже в то время, когда окончательно опустился на дно, – есть несомненное наследие шестидесятых годов, и вы только вслушайтесь, как по-базаровски отзывается он, например, о знаменитом романе Толстого.

Оказывается, что «Война и мир» для него не что иное, как иллюстрация к известной брошюре «нашего знаменитого физиолога Сеченова – о задерживающих рефлексах и непроизвольных движениях» 6.

Тут, в одной этой фразе, – и базаровское презрение к поэзии, и базаровское преклонение перед «материей и силой».

Поэзии Николай Успенский вообще не жаловал, как и подобает человеку шестидесятых годов. Однажды он ошеломил Тургенева заявлением, будто Пушкин только и делал в своих стишках, что кричал:

– На бой, на бой за святую Русь!

Тургенев был поражен таким кощунственным отношением к Пушкину и, справедливо считая эту фразу характерной для «новых людей», вложил ее в уста своему нигилисту Базарову, задолго до писаревских нападок на Пушкина.

Базаровская неприязнь к поэзии Пушкина сохранилась у Николая Успенского до конца его жизни.

Стариком, скитаясь по трактирам, он, как известно, рассказывал посетителям биографии знаменитых писателей – причем за биографию Пушкина брал самую дешевую плату, а дороже всех брал за биографии тех, кто были сосланы в Сибирь или сидели в тюрьме.

V

Но ярче всего о его нигилизме свидетельствуют его первые «Очерки народного быта», с которыми он выступил в литературе в конце пятидесятых годов. К сожалению, мы до сих пор не научились читать эти очерки и видим в них не то, что в них есть, а между тем в них буквально на каждой странице кричит о себе боевой разночинец шестидесятых годов, несущий новую, «грубую», антидворянскую правду.

Эта антидворянская правда Николая Успенского может быть лучше всего понятна, если мы сопоставим очерки его народного быта с тургеневскими, которые воплотили в себе высшую степень народолюбия, доступную либеральным дворянам.

В то время тургеневские «Записки охотника» уже приходили к концу. Дворянская беллетристика, посвященная изображению угнетенных крестьян, уже исчерпала свои темы и методы, и таким образом, в лице Николая Успенского, явилась как бы литературная смена Григоровичу, Тургеневу, Писемскому.

Разночинные читатели сразу почувствовали, что эта смена, по существу своему, враждебна тургеневщине, и полюбили ее.

Вспомним хотя бы тургеневского «Уездного лекаря». Это – сантиментальный рассказ об умирающей красавице-девушке, которая, желая хоть бы на смертном одре испытать недоступные ей радости брака, решила за несколько дней до кончины отдаться неказистому уездному лекарю.

Николай Успенский тоже изобразил уездного лекаря, но какая огромная разница! Он изобразил его отнюдь не для того, чтобы выставить героем амурной истории, а для того, чтобы показать, как омерзительна и вопиюще бессовестна постановка врачебного дела в России и как нуждается наша деревня в знающих и преданных врачах. Его очерк «Сельская аптека», жестоко искаженный цензурой, впервые поднял в русской беллетристике вопрос о медицинской помощи крестьянам и вообще неимущему люду.

Тургенев, изображая болезни смерти деревенских людей, был восхищен их кротостью и мудрым терпением:

– Удивительно умирают русские люди!

А Николай Успенский предпочел вместо этого выступить с разоблачением тех свирепых условий, которые доводят крестьян до преждевременных болезней и смертей.

Самая литературная манера Николая Успенского была во многих отношениях антитургеневской.

Читатель шестидесятых годов не мог не почувствовать в «Записках охотника» некоего отпечатка салонной изысканности. Недаром в одном из своих очерков этот охотник советует не выезжать на охоту без фрака! Фрак действительно ощущается у него на многих страницах. Читателей-разночинцев не могли не коробить беспрестанные реверансы субтильного автора:

«Я уже имел четь представить вам, благосклонные читатели, некоторых моих господ соседей».

«Позвольте, любезный читатель, познакомить вас с этим господином».

Иногда в своих реверансах Тургенев доходил чуть не до стихотворного ритма:

Дайте мне руку, любезный читатель,
и поедемте вместе со мной.
Погода прекрасная, кротко сияет
майское небо…

Все эти фиоритуры Николаю Успенскому были совершенно несвойственны. Он прямо начинал свои очерки так:

«Жив еще старичок-то, – мой тятенька».

Или:

«Был сентябрь на исходе; вечерело; шел дождик».

И уже одно это отсутствие жеманных ужимок делало его своим человеком для той новой породы читателей, которая возникла в шестидесятых годах.

Другая типичная особенность его «Очерков народного быта» заключалась в том, что он нигде не выставлял напоказ своих чувств. Нигилисты, как известно, были скупы на сердечные излияния, – вспомним хотя бы Добролюбова, – и Николай Успенский в этом отношении был еще скупее других. Он до такой степени изгонял из своих писаний всякое подобие лирики, что, когда однажды, описывая грустное событие, вставил в очерк два слова о гнетущей тоске, – в следующем издании очерка он поспешил вычеркнуть эти два слова, как бы совестясь своих автопризнаний 7.

Такая сдержанность, как мы увидим, впоследствии причинила ему немало незаслуженных обид.

Тургенев и здесь был антиподом Успенского: постоянно сообщал он читателям свои мысли и чувства по поводу изображаемых событий.

«Сладко стеснилась грудь», – говорил он в одном рассказе.

«Жалость несказанная стиснула мне сердце», – говорил он в другом.

И в третьем:

«Образ бедной Акулины долго не выходил из моей головы, а васильки ее, давно увядшие, до сих пор хранятся у меня».

Вся эта лирика в рассказах Успенского была упразднена совершенно.

И, конечно, Николай Успенский не был бы писателем шестидесятых годов, если бы в его очерках появилась хоть одна красивая или нарядная строчка, относящаяся к описаниям природы, которыми так щеголял Тургенев. Успенский, в полном согласии с разночинной эстетикой, изгнал из своих очерков всю тургеневскую пейзажную живопись, и в них ни слова не найдешь ни о «невинной небесной лазури», ни о «спокойной сияющей бездне», ни о «лучистых алмазах росы», ибо и здесь Николай Успенский проявил то пренебрежение ко всякой красивости, которое было свойственно всей плеяде беллетристов шестидесятых годов.

Не забудем, что он был предтечею этих писателей, что и Слепцов, и Решетников, и Левитов, и Глеб Успенский – все пришли после него и что, значит, те антитургеневские формы, которые он установил в литературе в конце пятидесятых годов, не навязаны ему со стороны, а органически спаяны с его биографией.

Замечательно, что подлинная его биография – не та, в которой выдвинуты на первое место его чудачества, болезни и слабости, а другая, которая еще не написана, которая должна раньше всего изучить создавшие его бытовые условия, эта биография до такой степени типичная для всех писателей шестидесятых годов, что кажется как бы квинтэссенцией их биографий.

VI

Он родился в Ступине, Тульской губернии, в 1837 году.

Отец его, даром что поп, был человек непутевый, балагур, непоседа, птицелов, лошадник – и принадлежал к числу тех талантливых русских людей, которые охотно тратят себя на пустяки и ненужности, а от серьезного дела отлынивают. Главный у него был талант – к рукоделью. Сшить ли брюки, починить ли часы – это он умел делать лучше всех. Птичьи клетки изготовлял превосходно. А к хозяйству был ленив и равнодушен. Все больше слонялся по ярмаркам, да околачивался у соседних помещиков.

Такие люди очень приятны в гостях, но дома они хмуры и сварливы.

В те редкие часы, когда священник Василий Успенский возвращался в лоно семьи, он тотчас же заводил бесконечные ссоры со своей вечно беременной женой, и ссоры эти были так горячи, что требовалось вмешательство высших церковных властей, чтобы хоть на время утихомирить буяна.

К детям он тоже был суров и придирчив. А детей у него было много: Аня, Ваня, Саша, Маша, Лиза, Миша, Серафима и будущий писатель – Николка.

Накормить деликатесами такую ораву нельзя, и потому основная еда всей семьи была гречневая каша и картошка. К младшим детям одежа переходила от старших, и пара сапог обычно была на двоих. Из ветхой отцовской шапки Николке скроили жилетку. А единственную клячу кормили в зимнее время так скудно, что ждали ее смерти со дня на день и удивлялись, почему еще жива.

Хотя жизнь этих поповичей мало чем отличалась от жизни крестьянской, но с крестьянами они сходились неохотно и льнули, главным образом, к деревенской «аристократии» – к лавочникам, лакеям, кабатчикам, волостным писарям и кутейникам, то есть к самому распутному и пошлому кругу, какой только мог выработаться в тогдашней деревне. «Жеребячья порода» в деревне обычно якшалась с такими верхами или, вернее, подонками деревенского общества, и, конечно, Николка с самого раннего детства наслушался в этой растленной среде тех смердяковских речей, которые потом столь часто воспроизводил в своих книгах.

Правда, он, единственный из всей семьи, водился с простым хлеборобом и не гнушался полевыми работами, но, конечно, главное его общество было лакейское, – и не нужно скрывать от себя, что много уродливых черт внесла эта среда в его психику.

А когда на девятом году его отдали в тульскую бурсу, там, словно нарочно, были приняты все меры к тому, чтобы окончательно развратить и опошлить этого одаренного мальчика. Учителя все до одного были взяточники и снисходили только к детям богатых родителей, а такую голытьбу, как Николка, пороли чуть не изо дня в день. В своих «Воспоминаниях» он рассказывает, что экзекуция вообще занимала первое место среди применяемых к нему педагогических мер. Палачами его были его же товарищи, которые смягчали удары в зависимости от получаемых взяток.

Словом, все виды житейских неправд и обид изведал он в этой школе уже с девятилетнего возраста. Розга, водка, взяточничество, карты, низкопоклонство, наушничество, показная набожность и тайный разврат – таково было его воспитание в течение десяти с лишним лет. Мудрено ли, что единственное спасение было для него в тех шутовствах и чудачествах, которым он, как мы знаем, предавался с самого детства. Эти шутовства были отдушиной для его блестящих талантов, которым здесь нельзя было найти никаких других применений.

Говорят, что в рассказе «Декалов» он изобразил свою собственную бурсацкую жизнь. Если этот так, удивительно, что при такой системе воспитания ему вообще удалось сохранить человеческий облик.

Там же, в Туле, жил его дядя Иван, видный и зажиточный чиновник. У дяди был собственный выезд, дядя служил в казенной палате, дядя водился с именитейшими лицами в городе. Дядя принял Николку под свое покровительство, прикармливал его и, когда было надо, лечил. Однажды он даже подарил ему старую шинель с своего плеча. Но Николка взял мел и написал на шинели какое-то обидное слово и послал ее дяде обратно. Вот когда уже сказалась в нем знаменитая его неучтивость.

У дяди был сын гимназист, по имени Глеб, впоследствии знаменитый писатель. Дядя запрещал Глебу водиться с неумытой бурсой, и Николка уже в те годы возненавидел своего счастливого брата за то, что его никогда не пороли и что он каждое утро ездил в гимназию на собственной лошади.

Эта ненависть к Глебу осталась у Николки на всю жизнь.

«Мы с ним братья, – конечно, двоюродные, – говорил он о Глебе позднее. – Два Лазаря. Только он – Лазарь богатый, а я – Лазарь бедный. Он – горожанин, сын богатого палатского секретаря, а я – сельчанин, сын левита. Он в молодости катался, как сыр в масле, а я глодал сухую корку хлеба. Он вышел из школы со всякими дипломами, а я – недоучка!» 8

Глеб со своей стороны платил ему такою же горячею ненавистью.

В 1856 году, – вскоре после смерти Николая I и окончания Крымской войны, – когда тысячами из всех захолустных щелей ринулись в столицу разночинцы, – Успенский, захваченный этим потоком, тоже поспешил в Петербург, чтобы вместо опостылевших ему богословских наук изучать любимую им медицину.

Как он добрался до Питера, нам неизвестно. Кажется, от Тулы до Москвы шел пешком. Судя по его автобиографическому очерку «Брусилов», он поселился в Питере в темной каморке, без мебели, с гнилым полом, из-под которого по ночам выбегали стада крыс и мышей, и так визжали, что наводили на юношу ужас. Все это чрезвычайно типично для биографии «новых людей», ставших впоследствии «бурыми».

Еще в семинарии он начал заниматься писательством. И теперь в Петербурге сочинил два рассказа, которые и появились в одном захудалом журнальчике. Рассказы были замечены. Он написал еще два и отдал их в лучший журнал, в «Современник» Некрасова, где работали тогда Чернышевский и Добролюбов. Некрасову они очень понравились, он отвел им в журнале самое почетное место, – и вот двадцатилетний, еще безусый бурсак-недоучка стал одним из любимейших русских писателей.

Обычно тогдашняя критика почти не замечала новичков. Два-три удачных рассказа еще не давали писателю прав на литературное имя. Но с Успенским случилось иначе, – не потому ли, что его первые очерки – лучшее из написанного им в течение всей его жизни. «Хорошее житье», «Поросенок», «Старуха» – это вершина его литературного творчества. Такова судьба почти всех писателей его поколения. Почти все они начинали блестяще, но трудная и неуютная жизнь не давала развиваться их талантам. Эти ранние очерки двадцатилетнего автора перепечатал один из них в своем журнале «Ясная Поляна». «Старуха» полюбилась Достоевскому, – и он горячо расхвалил ее, наравне с «Поросенком», в одной из позднейших статей. Сразу обнаружили в двадцатилетнем студенте самобытный, темпераментный, полнокровный талант. Правда, на первых порах его сочли было подражателем Даля, но вскоре разглядели, что Даль рядом с ним просто ряженый и что, пожалуй, он – достойный соперник первейшего новеллиста эпохи, автора «Записок охотника».

VII

Мы уже увидели, как сильны в его творчестве антитургеневские (то есть в сущности антидворянские) тенденции.

Хотя он и Тургенев наблюдали крестьянство в одних и тех же тульско-орловских местах, их наблюдения были так несхожи, словно они описывали совершенно различные страны, разделенные огромными далями.

Недаром критика на первых порах заявила, что Николай Успенский явился Колумбом новой неизвестной Америки. Так непохожа была страна, изображаемая им, на тургеневскую. Среди жителей этой страны не было ни Хорей, ни Калинычей. Ни про одного из них Успенский не мог повторить вслед за Тургеневым, будто лицо у него было кротко и ясно, как вечернее небо. Да и не станут они подносить друг другу пучки полевой земляники, которые у Тургенева подносит Хорю его задушевный Калиныч. Да и нет у них никакой задушевности.

Напротив, здесь, в этой стране Николая Успенского, человек человеку мерзавец. Все здесь только и помышляют о том, «как бы дерябнуть где, да как бы объегорить кого, – один под другого подкапывает, один другого поддевает».

Здесь вся жизнь как бы круговая порука мерзавцев, и в очерке «Хорошее житье» один из них, даже не подозревая, что он негодяй, самодовольно рассказывает, как в течение нескольких лет он развратил и разорил всю округу, причем пресловутая крестьянская община всячески помогала ему, ибо она почти вся состояла из таких же негодяев, как и он.

Попробовал было Петрушка (в рассказе «Старуха») перечить одному из таких, – тот украл триста рублей и сказал на Петрушку, – и Петрушка погиб без вины, а с ним его мать и брат.

При таком засилии мерзавцев немудрено, что даже сельская аптека, предназначенная как будто для блага крестьян, превращается в застенок, где мучают и калечат людей.

Там фельдшер, тупая скотина, как ни в чем ни бывало, долечивает лесника до гангрены и выжигает крестьянскому мальчику глаз.

Самое страшное то, что они говорят о всяких негодяйских поступках, как о самых обыкновенных вещах, не удивляясь и не протестуя, словно на свете и не бывает иных отношений, словно это – жизненная норма, нерушимая во веки веков. Именно нерушимая, так как сами жертвы этой жизни даже не надеются на лучшее, твердо зная, что лучшее – только в могиле.

«То-то придет время, все помрем! – утешают они себя и других. – Вот уж где будет свобода-то! Никаких забот! Лежи себе ровно барин»… «А что вы говорили насчет равенства, то оно будет в конце мира, не ранее»…

Других надежд на свободу и равенство никому из них питать не приходится.

Если же случайно, в виде сверхъестественной редкости, один из них сделает другому добро, хотя бы микроскопически малое, это в стране Николая Успенского кажется изумительным чудом. Таких чудес во всех двадцати пяти его первых рассказах – всего только три: полунищая торговка дарит старухе одну, должно быть, черствую, булку, сын дьячка, уезжая в город, дарит крестьянским ребятам своих чижей и синиц, да дворничиха в третьем рассказе дает соседке для ее голодающих внуков немного творогу и молока, – вот и все человеческое, что есть в этих книгах: три добрых дела на семьсот страниц!»9

И замечательно: в благодатной стране, изображаемой «Записками охотника», нет и в помине той лютой нужды, которая свирепствует в книгах Николая Успенского. Тут она, как воздух, заполняет собою все щели. Ее даже не замечают, с ней не борются, потому что она – естественный фон, на котором происходят все события. Это – безнадежная, изматывающая душу, тягучая бедность, которую по-настоящему мог описать лишь испытавший ее собственной шкуре. Вздорожание селедки на две копейки для его героев катастрофа, а объеденные тараканами крендели – самое пышное лакомство. Шесть с половиной целковых годового дохода – в их быту самая обыкновенная норма, а если их школьники не являются в школу, то потому, что собирают под окнами милостыню.

И сколько в очерках Николая Успенского чахнущих от голода детей, которых словно и не существует для «Записок охотника»!

Потому-то в этих очерках люди так часто стремятся к еде. Кажется, до Николая Успенского ни у какого писателя еда не являлась таким могучим рычагом человеческих жизней. Только для него голод – не исключение, а правило, только у него целые сословия людей характеризуются потребляемой ими едой.

«– Ведь подумаешь, братец мой, праздник-то; оттого-то он дорог, что еда прекрасная… А уж как у этих попов жрут сладко!..»

«– Ну, у приказчиков лучше. У тех еда царская… в десять раз лучше поповской… Одно слово, трескотня здоровая!»

«– Что ж им? Народ пшеничный!»

Только для него, с детства жившего под угрозою голода, тот, кто потребляет наиболее обильные яства, – есть непрощаемый враг.

В рассказах и романах из народного быта, написанных до Николая Успенского, крестьяне, если и пьянствовали, то очень истово, в исключительных ситуациях, а у него – попробуйте, сосчитайте, сколько ведер сивухи выпито в одном только рассказе, в «Хорошем житье», где вся деревня, весь народ поголовно, «как пойдет пьянствовать – держись, шапка! оттыкай бочки! Жену пропить готов со всею утварью!»

В его книгах то и дело восклицают:

– Шалишь, меня не споишь!

– Мне, Иван Тихонович, господь бог дал такой ум, что я теперь с ведра не захмеляю!

Этого сивушного моря, заливавшего Антонов Горемык, не видели томные господские очи, жаждавшие сладких иллюзий о кротком и благообразном народе. Только тот, кто заодно с мужиками и сам утопал в этом море, мог выдвинуть в своих рассказах на первое место кабак и разоблачить его власть над деревней.

Странно ли – после всего вышесказанного, – что новый читатель, созданный эпохой шестидесятых годов, почувствовал в Успенском своего?

По ощущению этого читателя рассказы Успенского были в полной гармонии со статьями Добролюбова и Чернышевского, которые печатались тут же, на соседних страницах, в тех же книжках молодого «Современника». И там и здесь была та грубая и жестокая правда, которую пытался внести во все области жизни пришедший из низов разночинец.

Никому и в голову не приходило тогда, что скоро тем же самым читателям эти самые рассказы покажутся злонамеренной и чуть ли не черносотенной ложью, которую необходимо ненавидеть.

VIII

В то время он уже пьянствовал так, что редко бывал в трезвом виде. Но и пьянство не было его личной чертой, а характеризовало всю группу молодых разночинных писателей, которые возникли в те годы: и Щапова, и Соколова, и Воронова, и Левитова, и Помяловского, и Павла Якушкина. Недаром большинство из них принадлежало к семинарской породе. Так что и в этом отношении жизнь Николая Успенского была не исключение, а правило. «Семинарская порода» в то время дала литературе огромное множество таких представителей. «Современник» так и называли консисторией, ибо там от Чернышевского до Антоновича все главные сотрудники были питомцами бурсы. Николай Успенский и в этом отношении – типический представитель своего поколения.

В 1861 году он, при содействии Некрасова, уехал за границу: во Флоренцию, в Рим, в Париж.

Там опять-таки очень рельефно сказался в нем плебей шестидесятых годов. Не мадонны поразили его в Риме, а – безысходная нищета населения.

Когда Боткин хотел заразить его своими восторгами перед римским искусством, Успенский неучтиво ответил, что Рим кажется ему весьма неприятным, так как это город, «задыхающийся от лишений и бедности», и что никакие шедевры искусства не могут заслонить от него ни тощих лиц, ни дырявых сапог.

Боткин, миллионер и эстет, очень обиделся за римские древности.

Но в общем это путешествие было для Успенского праздником. В то время ему едва исполнилось двадцать четыре года. Высокого роста, красивый и стройный, он, конечно, тотчас же нарядился во все заграничное, завел себе широкополую шляпу и стал беззаботным туристом фланировать по парижским бульварам, словно чувствуя, что это единственный просвет в его жизни. В Париже его охватила безумная страсть к покупкам, свидетельствующая о полном неумении обращаться с деньгами – своими и чужими. Как бы вознаграждая себя за свое скудное детство, он самым легкомысленным образом накупил себе кучу игрушек – между прочим и ту панораму, которую впоследствии показывал крестьянам на ярмарках, и ту гармонику, на которой впоследствии играл в московских кабаках и притонах.

То было счастливейшее время в его жизни. Главное: в свой талант он верил тогда очень крепко. Он верил, что все, сделанное им до сих пор, есть только проба пера, и что теперь, вернувшись из Европы, он напишет нечто замечательное – такое, что закрепит навсегда его нынешнюю литературную славу.

Он давно уже носился с идеей монументального романа.

«Вы не знаете, – писал он из Парижа Случевскому, – какой у меня план для романа! Фу! где вам знать! Какой-нибудь Дюма написал бы тридцать частей на этот сюжет».

Некрасов тоже верил тогда в его литературное будущее и, не скупясь, посылал ему деньги, чтобы он, набравшись новых впечатлений, со свежими силами принялся за писание романа, который был так нужен «Современнику».

В Париже, как мы знаем, Успенский неоднократно встречался с Тургеневым, который как раз в то время писал своих «Отцов и детей». Можно себе представить, с какой жадностью набросился Тургенев на приехавшего в Париж нигилиста. Ведь в Париже Тургеневу приходилось узнавать о нигилистах лишь из русских газет и журналов. Оторванность той среды, которую он хотел описать, не могла не тормозить его творчества. И вот именно тогда, когда работа над романом была в самом разгаре, судьба послала ему за границу настоящего живого нигилиста. Он конечно широко использовал эту добычу.

Покуда Успенский проживал за границей, в Петербурге вышли в издании Некрасова два томика его сочинений – все, что было написано им до сих пор, – и эти книжки продавались нарасхват.

Критика встретила их похвалами, и Николай Успенский вернулся в Россию для новых триумфов, чувствуя себя на пороге нового, обширного и славного поприща.

Его действительно ожидали в России триумфы. Чернышевский написал о нем большую статью, где указывал, что появление его деревенских рассказов есть симптом огромных перемен, совершавшихся тогда в русском обществе. Журналы хвалили его юмор, его наблюдательность и называли замечательным талантом.

Можно ли было сомневаться, что его «замечательный талант» только теперь начинает развертываться, что ему предстоят долгие и долгие годы влияния на русских читателей?

IX

И вдруг он сорвался и полетел словно в яму, – безостановочно, покуда не очутился на дне. Вся его слава превратилась в позор, и та самая молодежь, которая встретила его с таким энтузиазмом, как одного из лучших своих представителей, теперь отвернулась от него, как от врага.

Добро бы он изменил этим верованиям. Но нет. Заграничная поездка еще сильнее утвердила его в ненависти к самодержавному строю. Он стал еще суровее обличать мироедов, разоряющих крестьянскую массу. Он до конца своих дней остался верен заветам шестидесятых годов, но никто уже не слушал его, ибо все единодушно решили, что его книги – ретроградная ложь.

Он сделался жертвой странного самообмана читателей. Читатели как бы ослепли на время к истинному содержанию его книг и, навязав ему тенденции, которых у него никогда не бывало, изгнали его из лучших журналов и предали его имя забвению.

Вскоре по приезде из Парижа он поссорился с Некрасовым из-за денег. Ссора с Некрасовым имела в его жизни роковое значение, но было бы большой ошибкой думать, что ею обусловлен коренной переворот его жизни, который произошел около этого времени.

Некрасов дал ему на заграничную поездку гораздо больше, чем ему полагалось, а он требовал еще и еще, считая, что Некрасов не додал ему нескольких тысяч. Теперь мы знаем, что никаких прав на эти тысячи он не имел, но напрасно думают, что, если бы не денежная ссора, он по-прежнему остался бы в журнале Некрасова. Нет, и без всяких ссор он был бы вскоре удален из «Современника» – именно потому, что читатели второй половины шестидесятых годов подвергли его бойкоту. Некрасов несомненно учуял эту перемену в читательских вкусах и потому в ближайшие годы не сделал попыток примириться с Николаем Успенским10.

Ведь Добролюбов в то же самое время задолжал Некрасову шесть с половиною тысяч, а Чернышевский больше тринадцати тысяч11, между тем ни о каком разрыве не могло быть и речи, потому что они были нужнейшими людьми в «Современнике», а с Николаем Успенским все равно надлежало расстаться, если не тогда, то позднее, ибо такова была воля читательских масс.

Разрыв с Некрасовым был для Успенского ужасным ударом. Его родные даже опасались, как бы он не сошел с ума. Он так и не начал писать тот роман, на который еще в Париже возлагал столько надежд и которому должен был позавидовать сам Александр Дюма. Его новые очерки, которые ему приходилось печатать уже у Краевского, во второстепенном журнале, стали короче, бледнее, неряшливее. Он запьянствовал еще горше, уехал в провинцию и скоро сделался уездным учителем.

Новое издание его сочинений, вышедшее в 1863-64 годах, уже не имело никакого успеха. Критика даже не замечала его новых рассказов. Две-три его повести появились было в «Вестнике Европы», но тоже прошли незамеченными. Между тем, его народолюбие было выражено в них с чрезвычайною силою, особенно в повести «Старое по-старому», где он разоблачил махинации земства, служившего – не крестьянину, а барину, купцу и кулаку. В конце концов редакции толстых журналов стали возвращать ему рукописи. Ему пришлось печататься лишь на задворках, в мелких, грошовых изданиях – в каком-то «Сиянии», в «Ремесленной газете», в «Будильнике».

Тогда-то и сказался в нем природный бродяга. Он окончательно порвал с оседлой жизнью и стал скитаться – из города в город, из деревни в деревню, без пристанища, без денег, без цели. Тургенев попробовал было приютить его у себя, в своем Спасском, дал ему участок земли, где он мог бы построить избу и зажить не нуждаясь, но никакого уюта, никакой прикрепленности к месту он уже не выносил и при первой возможности уехал из Спасского.

В семидесятых годах он женился на дочери священника, своего дальнего родственника, которая страстно любила его, хотя ей было шестнадцать, а ему сорок три. Конечно, брак оказался несчастным, так как нельзя себе представить человека, менее способного к семейному быту. Говорят, он замучил молодую жену, заставляя ее кочевать из деревни в деревню, когда же однажды ему поручили нянчить двухнедельную дочь, он оставил ее запертой в комнате, а сам ушел в лес, и ее чуть не загрызли крысы.

Его тесть был выжига, кулак, сочетавший церковную службу с аферами, и, конечно, через несколько дней после свадьбы Успенский объявил ему войну, которую и вел в течение нескольких лет с безумною яростью, с азартом, с напряжением всех своих умственных сил, то жалуясь на своего врага архиерею, то грозно обличая его перед паствой, то громя его в целом ряде сокрушительных писем.

Со стороны было больно смотреть, что столько таланта и пафоса тратится на мелкие дрязги, но в том-то и было несчастье Николая Успенского, что, вырвавшись на несколько лет из растленной провинциальной среды, он к старости снова погрузился в нее.

Другие писатели той же «семинарской породы» – Чернышевский, Добролюбов, Елисеев, Антонович, Помяловский, Левитов, оторвавшись от «духовного» быта и возненавидев его, никогда уже не возвращались к нему, а Успенский, чуть только литература отвергла его, вернулся в родную топь и завяз в ней по самое горло. Это окончательно погубило его.

Вскоре от его недавней славы уже ничего не осталось. Для журнальной критики он словно умер, и если она порою вспоминала о нем, то почти всегда презрительно и бегло – как о ничтожном и давно забытом писаке.

Податься ему было некуда. Жена его скончалась через несколько лет после свадьбы, он взял гармонику, взял малолетнюю дочь и – как уже было сказано мною – распухший, пьяный, лохматый, с седой бородой, пошел шататься по ночлежным домам, по трактирам, в арестантской овчинной бекеше… и у него появились друзья с воровскими кличками Мазепа, Левша, Костоправ и Шептун, и он сделался настоящий босяк; одна нога в калоше, борода нечесаная, коленки трясутся, – ходит и выпрашивает рюмочку в долг, но ему не верят, и гонят, и пьет он уже не водку, а спирт.

Тогда-то, окончательно заплеванный всеми, он начинает печатать в одном трактирном листке ругательные воспоминания о русских писателях, с которыми когда-то был близок, о Некрасове, Толстом, Глебе Успенском, Слепцове, и его собутыльник, пропойца Кондратьев, кричит ему: «Жарь их хорошенько!»

Он и жарит их в четыре кнута, словно мстя им за то, что они знамениты и окружены ореолом, а он в канаве, с разбухшими почками, презираемый даже трактирной сволочью. И вот через несколько месяцев, когда падать ему уже некуда, в газетах появляется заметка:

«21 октября (1889 года), около одного из домов Смоленского рынка, где ютится бездомный московский люд, был найден труп какого-то старика. Горло оказалось перерезанным в двух местах. Около трупа были две большие лужи крови, и тут же лежал тупой перочинный ножик. Труп был одет в рубище. При обыске в карманах не оказалось ничего, кроме паспорта на имя бывшего учителя Николая Васильевича Успенского».

Как выяснилось потом, этот ножик он купил за четвертак на базаре. Просил у Кондратьева бритву, но тот сказал:

– Зарежешься и ножиком! 12

Х

Ни к чему другому не мог привести тот жестокий и несправедливый бойкот, которому в течение двадцати пяти лет подвергали читатели этого талантливого, смелого и правдивого автора.

Огромным должно было казаться его преступление русской молодежи той эпохи, если она могла причинить ему столько страданий и казнить его такою позорною казнью.

В чем же это преступление заключалось?

В том, что он будто бы оклеветал мужика, цинично осмеял его идеалы и верования и надругался над теми устоями деревенского быта, которыми надлежало тогда восхищаться.

Нужно ли говорить, что Успенский в этом преступлении неповинен. Русскую деревню он любил ненасытной и взволнованной любовью. Прочтите его «Юрскую формацию», его «Записки сельского хозяина», – всюду, где он говорит от себя, вы почуете тревогу о несчастных, обокраденных крестьянах, боль от их темноты и бесправия. Он не льстил им, не молился на них, не сочинял легенд о их мудрости и какой-то гармоничной красоте, он – по своему обычаю – говорил о них самую грубую правду, но это была правда любви, а не злобы.

Да, крестьяне очень часто у него и звери, и глупцы, и невежды. Они за бутылку сивухи прощают избившему их человеку все нанесенные им оскорбления. Они по своей сверхъестественной дикости не умеют сложить пять и восемь и принимают своего же соседа за шестиглавого змея.

Но разве мы не видим у того же Успенского, что это их беда, а не вина, что они раздавлены тысячелетнею бедностью, что и барин, и поп, и становой, и приказчик высосали у них не только кровь, но и мозг, что ни единого проблеска свободы и правды никогда не проникало в их быт.

С прямолинейностью радикала шестидесятых годов он разоблачал в этих очерках продажность деревенских властей, и ужасы рекрутчины, и жадность попов, и лицемерие чиновничьих забот о крестьянстве.

Уже тогда, в конце шестидесятых годов, когда расслоение деревни почти никем не ощущалось, он указал на все растущую власть кулака и на страдальческую участь, на которую тот обрекает беднейшие массы крестьянства.

Тогда же он посвятил несколько горьких страниц и фабричным, что было в ту пору величайшею редкостью. Фабричные в его очерке «Странницы» работают на самоварном заводе, как каторжные, и лица у них почернели от меди, а зарплаты каждый из них получает по одному четвертаку в неделю, да и тот им выдают не всегда.

«– Это ваш пузан-то орудует! Он всех рабочих словно мух затомил, а у самого тысячи ломятся…»

Нам теперь, через семьдесят лет, почти невозможно понять, почему в этих писаниях Николая Успенского остались никем не замеченными его четко выраженные симпатии к бедняцким элементами деревни, почему никто не увидел, что именно в те годы, когда его подвергли бойкоту, эти симпатии выросли в нем и окрепли? Если в начале его литературной карьеры его позиция казалась порою неясной, вследствие некоторых особенностей его литературного стиля, то в последующие годы, тотчас после разрыва с Некрасовым, радикализм его убеждений выражен им с максимальной рельефностью.

А в последние годы жизни чувства к народу дошли у него до такой размягченности, что, где бы он ни встретил мужика, – он снимал перед ним свой измызганный, рваный картуз и кланялся ему низким поклоном… И это не было аффектацией пьяницы. Вспомним, что в течение всей своей жизни он и году не мог прожить в городе, так тянуло его к мужику, и даже в Париже, который очень полюбился ему, он смертельно тосковал по деревне.

И все же – при такой страстной органической любви к деревенскому люду – он яснее всех увидел и громче всех прокричал в своих книгах, что старорусская деревня подлежит скорейшему уничтожению, что, в интересах самих же крестьян, весь этот патриархальный рабий быт, со всеми его общинами и поруками, со всей его «сермяжной корёжиной», должен быть немедленно выкорчеван, ибо все в нем – позор и обида.

XI

Что же касается его якобы зубоскального отношения к «народу», то лучшим ответом на этот упрек служит знаменитая статья Чернышевского, которую народники считали впоследствии одной из самых вопиющих ошибок публицистической критики шестидесятых годов.

Между тем в этой статье Чернышевский, в полном согласии со своим поколением, не только не порицает Николая Успенского за его неуважение к деревенскому люду, но, напротив, это-то неуважение и ставит ему в большую заслугу.

По мнению Чернышевского, рассказы Николая Успенского, благодаря своей антитургеневской грубой правдивости, лучше всего объясняют, почему наше крестьянство еще не готово к революции. Конечно, по цензурным условиям Чернышевский завуалировал эту свою заветную мысль, но несомненно, что она является в его статье основной.

Восхваляя Николая Успенского за беспримерную смелость, с которой он изобразил русских крестьян простофилями, Чернышевский показывает, что в этом простофильстве – ключ к пониманию русской действительности.

Крестьянин, до сих пор не понявший, что его единственное спасение – бунт, есть для Чернышевского и вправду глупец.

«Обидно оно, это так, – говорит Чернышевский, – а все-таки объясняет нам ход народной жизни и, к величайшей досаде нашей, ничем другим нельзя объяснить эту жизнь кроме тупой нескладицы в народных мыслях. Если сказано «простофиля», вся его жизнь потеряна».

И в подтверждение Чернышевский приводит только что написанную Некрасовым «Песню убогого странника»:

Я в деревню: мужик, тепло ли живешь?
Холодно, странничек, холодно.
Холодно, родименький, холодно.
Я в другую: мужик, хорошо ли ешь, пьешь?
Голодно, странничек, голодно.
Голодно, родименький, голодно.
Уж я в третью: мужик, что ты бабу бьешь?
С холоду, странничек, с холоду.
С холоду, родименький, с холоду.
Я в четверту: мужик, что в кабак ты идешь?
С голоду, странничек, с голоду.
С голоду, родименький, с голоду.

«Жалкие ответы, – пишет Чернышевский, – слов нет, но глупые ответы. «Я живу холодно, холодно». – А разве не можешь ты жить тепло? Разве нельзя быть избе теплой? – «Я живу голодно, голодно». – Да разве нельзя тебе жить сытно, разве плоха земля, если ты живешь на черноземе, или мало земли вокруг тебя, если она не чернозем, – чего же ты смотришь? [то есть разве ты не можешь силой добыть эту землю? – К.Ч.] «Жену я бью, потому что рассержен холодом». – Да разве жена в этом виновата? – «Я в кабак иду с голоду». – Разве тебя накормят в кабаке? Ответы твои понятны только тогда, когда тебя признать простофилею. Не так следует жить и не так следует отвечать, если ты не глуп»13.

Все тяготы крестьянского быта для Чернышевского объясняются именно тем, что народ, по своей умственной скудости, не сознал еще, в чем корень его бед, и не вступил на путь единственно разумной (то есть революционной борьбы).

Этот призыв к революции был произнесен почти шепотом, но тогдашние читатели услыхали его. Все так и поняли: Успенский обличает народную тьму, дабы объяснить, отчего крестьянин не готов к революции, и указать тот единственный путь, которым его нужно к революции вести.

Таким образом, мы видим, что для ранних шестидесятников, дли нигилистов первого призыва, «зубоскальство» Николая Успенского над русским крестьянином не имело того реакционного смысла, который был приписан ему позднее – народниками. Напротив, в его непочтительных отношениях к народу увидели ту «трезвую правду», которая ценилась тогда превыше всего.

Эта трезвая правда не пугала их уже потому, что все свои надежды они возлагали, главным образом, на мыслящее меньшинство, а так называемы широкие массы были в их глазах «отсталая часть действующей армии», и они не видели резонов скрывать от себя эту отсталость. Не широким массам, а лишь меньшинству было, по их мнению, суждено руководящее участие в революционном движении. Поэтому они полагали, что им, как будущим руководителям масс, необходимо заранее знать «все свойственные массам недостатки, чтобы со временем устранить их» 14.

За то и полюбили Успенского люди шестидесятых годов, что он указал «мыслящему меньшинству» на «свойственные массам недостатки».

В это время мыслящее меньшинство было уверено, что главная революционная сила есть понимание, мысль и что, когда люди поймут, в чем причины отсталости масс, эти причины будут уничтожены с корнем. Поскольку Николай Успенский способствовал пониманию этих причин, тогдашние читатели считали его книги полезными.

Главным же недостатком «отсталых масс» просветители шестидесятых годов считали именно то «простофильство», о котором говорил Чернышевский, так как единственной творческой силой истории казался им, как и всем «просветителям», – разум. И не было другого беллетриста шестидесятых годов, который громче Николая Успенского провозгласил эту ценную для «просветителей» истину о «простофильстве» отсталых крестьянских масс.

Вот, например, его «Змей», где в течение целого месяца целая деревня кретинов все ночи напролет караулит придурковатую девку Апроську, опасаясь, как бы ее не похитил дракон – огородник Антошка, который тайно пробирается к ней и по-водевильному дурачит их всех, выдавая себя за кровожадного змея.

«– А что, касатка, змей-то шестиглавый?
– Шестиглавый.
– Вот, небось, примется сосать ее всеми главами».

Такое же глупое стадо в рассказе «Деревенская газета» и такое же в рассказе «Обоз», где человек десять извозчиков бьются три часа и не могут, по крайнему своему слабоумию, сосчитать, сколько они должны за ночлег.

«– Примерно, ты будешь двугривенный, а я четвертак.
– Пять да восемь… восемь… восемь… с одного конца счел, с другого забыл».

Ухо Николая Успенского было особенно чутко к наиболее бессмысленным, «простофильским» речам:

«– Что у штатских и у военных внутре одинаково?
– Ничего одинакового [внутре у них] нет.
– А какие вставляют глаза? Человеческие?
– Никак нет. Больше у скотины заимствуют».

Такое непочтительное отношение к разуму темных масс вполне соответствовало идеям просветителей о массах.

«Какой же мужик, – восклицал Чернышевский, – превосходит нашего быстротой понимания? – О немецком поселянине все говорят то же самое, о французском то же, а английский едва ли не стоит ниже их. Французские поселяне заслужили всесветную репутацию дикой неповоротливостью ума. Итальянские поселяне прославились совершенным равнодушием к итальянскому делу». Но о крестьянах излишне и говорить: им, по словам Чернышевского, «натурально играть в истории дикую роль», так как они еще «не вышли из того исторического периода, от которого сохранились Гомеровы поэмы, Эдда и наши богатырские песни». Огромное большинство людей всех сословий и всех стран живет рутиной и обнаруживает крайнюю несообразительность, едва только случится выйти ему из круга обычных своих представлений» 15.

Вот в какой гармонии были рассказы Успенского с убеждениями передовых разночинцев шестидесятых годов. Эти рассказы казались им как бы иллюстрациями их же идей.

Но вскоре нагрянули такие события, которые в течение самого короткого времени неузнаваемо изменили психику разночинца шестидесятых годов.

От прежнего отношения к массе, как к отсталому арьергарду прогресса, вскоре уже ничего не осталось. Крестьянство, в котором только вчера признавали «дикую неповоротливость ума», стало предметом самой горячей любви. Чем дальше, тем больше разночинец влюблялся в крестьянина, жаждал благоговеть перед ним и требовал от своих писателей, чтобы они возможно пламеннее им восторгались.

Откуда взялись эти новые чувства? Почему за такой краткий срок так резко переменились воззрения «новых людей»?

Дело в том, что праздничный период «бури и натиска» кончился еще в 1861 году. Началось тяжелое похмелье, и уже весной 1862 года, после знаменитых петербургских пожаров, оптимизм радикальной молодежи сменился тоскою и гневом.

Свирепое усмирение польских повстанцев, муравьевские виселицы, разгром молодой интеллигенции, арест Чернышевского, и главное, та кабала, в которой оказались крестьяне после «великой реформы» Александра II, все это не могло не произвести самых крутых перемен во взглядах и чувствах молодой демократии.

Антоны, которые вчера еще провозглашались равноправными гражданами, снова стали сплошь «горемыками», и потому всякая голая правда о них снова стала казаться кощунством. Таким образом хотя дворянское жаление Антонов закончилось, но началось дворянское покаяние перед ними, и «кающиеся дворяне» в огромном количестве стали просить у Антонов прощения за самое свое бытие. А разночинцы после краха нигилизма создали себе новую веру – народничество, – основанную на сладчайшей иллюзии о каком-то непогрешимом народе, в недрах которого, будто бы, тайно сокрыта мощная революционная воля и который в созданной им общине имеет, будто бы, все предпосылки грядущего идеального строя, – причем, конечно, всякое нелестное слово об этом боготворимом народе воспринималось, как оскорбление святыни.

Писателям вменялось в обязанность – прославлять эту самую общину, которая, будто бы, внушает крестьянам привычку к социализации труда, и дает, будто бы, могучий отпор нарождающемуся в народе кулачеству.

От писателей начали требовать, чтобы они находили в крестьянском быту проявления особого артельного духа, – который, будто бы, с течением времени должен превратиться в революционно-коммунистический дух.

Николай Успенский не выполнил и этого требования, так как с самого начала указал, что надеяться на общину безумно, что она не только не спасает беднейших крестьян от разорения и рабства, но, напротив, ложится на них тяжкой обузой. Вспомним хотя бы, как в «Хорошем житье» эта община скопом отнимает у несчастного пахаря его последнюю соху – только за то, что он выехал в поле, когда вся деревня гуляла и пьянствовала. Вспомним, как в том же рассказе «мир» избавил от рекрутчины вора и забрил в солдаты беднейшего труженика, который был единственной опорой для огромной семьи.

«– Ежели Ахрем не напоит допьяна всю сходку, и толковать много не след: в ратники!»

К пьянству, к озверению, к дикости – вот к чему приводят деревню общинные инстинкты крестьянства. Об этом Николай Успенский твердил неустанно. В потрясающем рассказе «Так на роду написано» он изображает, в виде самого заурядного случая, как целая деревня тоже скопом убивает малого ребенка за то, что тот нанес ее общинному хозяйству ущерб.

Что же мудреного, что этот разоблачитель всеисцеляющей общины вскоре стал для передовой молодежи одним из самых ненавистных писателей!..

Не нужно думать, что народнические настроения возникли только в семидесятых годах. Они родились еще раньше, а семидесятые годы лишь углубили и оформили их.

Еще в 1865 году «Современник» печатал статью молодого экономиста Жуковского о том, «как измерить примерно долг народу цивилизованных классов», – и там уже можно найти основные «веяния» народничества.

Эти новые веяния великолепно почуял такой гениальный журналист, как Некрасов, создавший именно в ту пору, в 1864 году, свою первую крестьянскую поэму «Мороз красный нос», где воспел в монументальных стихах величавую, труженическую, гармонически-прекрасную жизнь великорусской деревни. Тогда же они принялся за создание своей крестьянской Одиссеи «Кому на Руси жить хорошо», которая впоследствии стала поэтическим манифестом народников.

XII

Чем больше росло и укреплялось народничество, тем враждебнее относилась передовая молодежь к Николаю Успенскому, который не только не примкнул к дружному хору Златовратского, Засодимского, Юзова и других апологетов общинных «устоев», но, напротив, постоянно указывал, что община дает полную волю хищническим, кулацким инстинктам, разрушающим ее изнутри.

Критика семидесятых годов запрещала тогдашним писателям даже малейшие сомнения в «устоях». Когда брат Николая Успенского, Глеб, высказал было в «Отечественных записках» несколько еретических мыслей о том, что община, пожалуй, не препятствует нарождению кулачества, правоверный народник Юзов написал громовую статью, где уподобил Глеба Успенского приставу (!), утверждающему, что «наш народец – подлец»! 16 А другой журналист, Оболенский, в еще более грозной статье назвал Глеба Успенского – «шалопаем», «болтуном», «ретроградом» 17.

Если за малейшие сомнения в крестьянских «устоях» критика платила такой жестокой расправой, то можно себе представить, с какой яростью обрушивалась она отщепенца, который вообще не верит ни в какие «устои».

Для народнической критики имя Николая Успенского было синонимом самой постыдной клеветы на крестьянство. Она либо замалчивала его «очерки народного быта», либо отзывалась о них, как о постыдном литературном явлении.

Один из виднейших представителей народнической критики, А.М. Скабичевский, прямо обвинял Николая Успенского в специальном желании насмеяться над русским народом.

«В его рассказах, – писал Скабичевский, – народ представляется в невообразимо безобразном виде: каждый мужик непременно или вор, или пьяница, или такой дурак, каких и свет не производил; каждая баба такая идиотка, что ума помрачение… Что удавалось Н. Успенскому мельком увидеть или услышать, он передавал в сыром или конкретном (!) виде, с единственной целью показать, как русский мужик невежествен, дик, смешон, загнан и забит, как тонет он в грязи невежества, суеверий, пошлости. Забитость, тупоумие, отсутствие всякого человеческого образа и подобие в героях Николая Успенского одуряют вас, когда вы читаете его очерки».

Эти суждения о Николае Успенском принадлежали тогда не одному Скабичевскому. Их высказывали решительно все. А так как народничество было живо и в восьмидесятых годах, то ненависть преследовала Николая Успенского до самой могилы, причем позднейшие его прокуроры осуждали его по преданию, даже не читая его книг. О нем раз навсегда установился готовый критический штамп, которым каждое новое поколение критиков клеймило его снова и снова. И за все эти сорок лет, прошедших со дня его трагической смерти, никто так и не собрался переоценить его творчество.

Только один Плеханов, в конце девяностых годов, в разгаре баталий с народниками, несколько раз вспоминал его имя и доказывал, что народники были неправы, черня и унижая его. Особенно возмущали Плеханова злобные отзывы Скабичевского.

Он находил их «самодовольными», «мелко-мещанскими» и притом совершенно неверными.

«Мы спросили бы его [Скабичевского], – писал Плеханов, – в самом ли деле очень глупа, груба и скотоподобна крестьянская мать, выведенная Н. Успенским в рассказе «Старуха». Мы спросила его, действительно ли «невыразимо безобразна» баба, фигурирующая в рассказе «Катерина». Удивительно, что г. Скабичевский не заметил некоторых потрясающих и поистине превосходных сцен в длинном рассказе «Саша».

Доказывая дальше, что никакой ненависти к народу у Николая Успенского не было и быть не могло, Плеханов рекомендовал Скабичевскому вдуматься в огромную разницу, которая наблюдалась в народолюбии двух поколений – людей шестидесятых годов и народников.

Но Скабичевский стоял на своем и в каждом новом издании своей книги о русских писателях снова и снова поносил Николая Успенского.

К сожалению, Плеханов говорил о Николае Успенском всегда «мимоходом», вскользь, по случайному поводу, и не успел посвятить ему отдельной статьи, – вроде тех, которые он посвятил Каронину, Наумову и Глебу Успенскому.

Может быть поэтому его отзыв о Николае Успенском не встретил никакого резонанса, и автор «Саши» по-прежнему остался отверженным.

Лишь теперь, через сорок лет после трагической смерти Николая Успенского, мы получаем возможность вернуть литературе этого большого писателя.

XIII

Если бы Успенский был выродком эпохи шестидесятых годов, а не ее законнейшим сыном, едва ли Тургенев избрал бы его одним из прототипов Базарова. Конечно, у Тургенева были и другие модели, но можно не сомневаться, что Николай Успенский занимал среди них далеко не последнее место. Правда, из писем Тургенева к Анненкову мы знаем лишь об одном таком случае, когда Тургенев использовал для «Отцов и детей» суждение Успенского о Пушкине, – но отсюда еще не следует, что другие черты Николая Успенского не вошли в этот тургеневский образ. Конечно, было бы наивно утверждать, что Базаров оказался у Тургенева лекарем лишь потому, что Николай Успенский имел прикосновение к медицине. Эту черту можно было заимствовать у тысячи других нигилистов – равно как и пристрастие Базарова к химии, которое Успенский разделял с таким же множеством «новых людей».

Но мне кажется вполне допустимым, что те сцены, где Тургенев обрисовывает отношения своего нигилиста к деревенскому люду, сложились в романе не без влияния Успенского.

Необыкновенная способность Базарова легко и просто сближаться с крестьянами являлась отличительной чертой Николая Успенского. «Все-таки свой брат, не барин», – говорили о Базарове крестьяне. То же говорили они об Успенском.

«Мы все жили баричами, но Николай не то: он косил, пахал, сеял, в ночное с лошадьми ездил», – совсем как настоящий мужик, вспоминает о нем его брат Михаил. «Удивительным доверием пользовался он у баб. С ними он начинал говорить таким мужицким языком, что сразу располагал их в свою пользу», – вспоминает писатель-самоучка Тарусин 18.

Вообще близость нигилиста к народу, которая так сильно подчеркнута в романе Тургенева, Тургенев мог наблюдать, главным образом, на Николае Успенском, так как другие нигилисты, с которыми он встречался в ту пору – Добролюбов и Чернышевский, – были далеки от деревни и крестьянского быта не знали.

Тургенев считал Николая Успенского ожесточенным, недобрым писателем и звал его: «человеконенавидец». Не потому ли он приписал такие же мизантропические чувства Базарову и заставил его неоднократно заявлять свою ненависть к людям, – главным образом к русским крестьянам.

«Я и возненавидел этого последнего мужика, Филиппа или Сидора, для которого я должен из кожи лезть, и который мне даже спасибо не скажет… да и на что мне его спасибо!»

Из всех нигилистов шестидесятых годов такую неприязнь к Филиппам и Сидорам приписывали одному Николая Успенскому. И нам кажется, что Тургенев в данном случае основывался не только на личном знакомстве с Успенским, но и на его произведениях.

«Русский мужик бога слопает!» – говорит в романе Базаров, а про крестьянскую общину, на которую столько возлагали надежд и славянофилы, и Герцен, и впоследствии революционеры-народники, Базаров у Тургенева говорит слово в слово то же самое, что сказано в «Хорошем житье» Николая Успенского, причем община в речах у Базарова так же связана с кабаком, как и в «Хорошем житье»19.

Но Тургенев, как и Лев Толстой, был до такой степени неспособен изобразить разночинца, что даже Базаров вышел у него слишком барственным. Успенский был беднее, бесприютнее, злее, и судьба была его жестче и горше. Когда Тургенев сочинял своего нигилиста, ему и в голову не приходило, на какие падения, на какие страдания осужден историей этот трагический образ. Базаров у него сын почтенных родителей, ведущий очень аккуратную и в сущности приятную жизнь, чистоплюй, не без дворянских замашек, и если бы он не погиб от случайной болезни, он сделал бы недурную карьеру и дожил бы до патриархальных седин.

Тургенев, когда писал свой роман, еще не знал, что нигилисты – обреченные, что чахотка и Сибирь – это лучшее, что может дать им русская действительность, что Воронов, Соколов, Павел Якушкин, Щапов, Левитов, Помяловский, Николай Успенский и другие словно для того и явились, чтобы скорее погибнуть.

И что самой погибельной была жизнь Николая Успенского.

XIV

Я только что сказал, что в первых очерках Николая Успенского его идеология казалась неясной вследствие некоторых особенностей его литературного стиля.

В чем же была сущность его стиля? Каковы основные черты его художественной манеры?

Раньше всего отметим, что он был писатель слуховой, то есть строил большинство своих рассказов главным образом на слуховых впечатлениях. Почти вся его литературная сила заключалась в его изощренном и восприимчивом ухе.

Потому-то почти все его первые очерки написаны сказом. Так, очерк «Поросенок» рассказан у него деревенской просвирней, «Грушка» – торговцем, «Змей» – торговцем, «Хорошее житье» – целовальником, «Старуха» – деревенской старухой. У каждого из рассказчиков говор иной, хотя все они – жители одного и того же уезда. Автор виртуозно передает многообразные оттенки их говоров. И замечательно: в то время, когда бытописатели предыдущей эпохи подчеркивали в своих деревенских рассказах главным образом яркую колоритность и нарядность простонародных речей, Успенский воспроизводил эти речи не столько в их красоте, сколько в их дикости, в скудости, в убогой бесцветности, которые так свойственны речам задавленных нуждою людей.

Характерно и то, что его ухо, столь восприимчивое к простонародному говору, теряло всю свою чуткость, когда слышало нейтральную интеллигентскую речь. Поэтому так слабы те страницы его мемуаров, где он выводит знаменитых литераторов и пытается воспроизвести их слова.

Иначе и быть не могло, так как для разночинца, с детства безвыездно жившего в деревенской глуши, крестьянская речь была родная, своя, в то время как для Тургенева и, например, Григоровича, не говоря уж о Владимире Дале, она все же была экзотической. Григорович раньше научился говорить по-французски, а потом уже усвоил – не без влияния Жорж Санд – речь своих Антонов-Горемык, которые всегда оставались для него чуть-чуть иностранцами. Как и всякий, хорошо владеющий иностранной речью, Григорович не мог не щеголять своим знанием крестьянских оборотов и словечек, а Николай Успенский, для которого эта речь была нормой, почти никогда не выпячивал ее словесных узоров.

Когда он воспроизводил простонародную речь, для него как бы не существовало нашего книжного готового синтаксиса. И потому даже сейчас, через семьдесят лет, многие его слуховые находки производят впечатление новизны.

«– Работники – такая лень, грубияны.
– Пьянствуют так, не роди мать на площади».

Нет сомнения, что Некрасову, который именно тогда, в конце пятидесятых годов, подходил вплотную к изучению народа, особенно полюбилось в Успенском его подлинное, органическое знание народного говора.

Но была одна такая особенность в манере Николая Успенского передавать этот говор, которая сильно повредила ему на первых порах, так как сбивала неопытного читателя с толку, затемняя подлинные симпатии автора.

Эту манеру я бы назвал граммофонностью.

Манера эта заключалась в том, что автор протокольно и как бы равнодушно без всякого отбора воспроизводил слово в слово речи своих персонажей, так что создавалась иллюзия, будто в той комнате, где эти люди беседовали, был спрятан заведенный граммофон, – и вот на пластинке механически отпечаталось все, что было сказано в комнате в течение многих часов.

Особенно эта граммофонность заметна в ранних очерках, «Летний день», «Ночь под светлый день», «Работница» и др.

Такая манера вызывала большие нападки на Николая Успенского. Едельсон, Всеволод Крестовский, Дудышкин, Анненков и другие критики дружно обвиняли его в «холодном и бесстрастном» отношении к тому миру, который он воспроизводит у себя на страницах, в «равнодушии», «умственной лени», «индиферентизме» и пр. 20

Тогдашние читатели не поняли, что это граммофонность была чисто литературным приемом, примененным для усиления чувства реальности, – им казалось, что если автор нигде никогда не заявляет своего собственного отношения к происходящим событиям, если он с бесстрастной протокольностью воспроизводит речи своих персонажей, «цепляясь за подробности, совершенно не идущие к делу», то это значит, что он, как выразилось «Русское Слово», – «не умеет отличить глубоко раздирающего стона бедняка от уличного крика пьяницы».

С такими упреками обращались к Николаю Успенскому даже те, кто хвалили его дарование, – даже в ту пору его первых литературных успехов.

И все это, как мы видим теперь, было вопиющей ошибкой, так как Успенский прибегал к граммофонности не потому, что он был черствый и равнодушный писатель, а потому, что таков был художественный метод, который он сознательно применял в своем творчестве. Это мы можем понять лишь теперь, после Мопассана и Чехова, приучивших нас к более проникновенному чтению таких якобы «равнодушных рассказов». Писатели этого типа, полагаясь на внутреннюю динамику своих поэтических образов, не дают им никаких оценок и ни слова не говорят «от себя» – тем не менее для изощренного читателя из симпатии выражены в их рассказах с максимальною ясностью. То же происходило и у Николая Успенского. Ему было бы очень легко устранить из своих рассказов те строки, которые делали их «граммофонными». Но хотя в шестидесятых годах для каждого нового издания он по нескольку раз перерабатывал свои первые вещи, их «граммофонность» он всегда сохранял в своей полной мере – видимо дорожа этим качеством.

И действительно это качество в настоящее время уже никого не введет в заблуждение. Никто из современных читателей не усомнится, что, например, в «Поросенке» Успенский при всем кажущемся своем равнодушии гневно обличает продажность тогдашней полиции, что в «Хорошем житье» он обличает кабатчика, хотя во всем очерке и не говорит о нем ни единого враждебного слова. И разве найдется современный читатель, который не заметит, что, регистрируя с протокольной точностью (и как бы без всякой системы) все никчемные и грубые слова, которые раздаются в течение дня на кухне деревенского приказчика, Успенский тем самым подчеркивает, в какой кабале находится работающая на этой кухне батрачка. Между тем для тогдашнего читателя все это было неясно, так как методы усвоения подобных рассказов были в ту пору еще не очень выработаны. В этом отношении Успенский уже не является типичным человеком шестидесятых годов, а выступает одним из предшественников таких новеллистов, как Чехов.

Еще более помешала ему в то время другая особенность его литературной манеры, сказавшейся главным образом в его ранних вещах, – его стремление к гротеску и шаржу.

В сущности, как и все писатели-разночинцы шестидесятых годов, он был раньше всего реалист. Точное воспроизведение действительности было его главной задачей. Современники оттого и ценили его первые «Очерки», что видели в них наиболее правдивые «корреспонденции с мест». Но порою случалось, что, давая вполне достоверные сведения о жизни крестьян, он тут же, на соседних страницах, неожиданно сочинял о них неправдоподобнейший фарс, полный самых смехотворных гипербол. Здесь сказывалась та тяга к гротеску, которая заставляла его наряжать в шапокляк босоного парня и гарцовать на розовой кобыле; внезапно среди фотографически точных изображений деревни он создавал такие откровенные шаржи, как «Обоз» или «Змей», и снова возвращался к зарисовкам с натуры.

Впоследствии он подавил в себе эту эксцентрику, но, покуда он был молод, она часто пробивалась наружу, и тогда у него на страницах начинали толпиться целые стада дураков и уродов, без которых такие буффонады немыслимы. Читатель шестидесятых и семидесятых годов не мог ориентироваться в этой сложной «двустильности», в этом смешении двух жанров, и вместо того, чтобы отделить его фарсы от его реалистических зарисовок с натуры, – и те и другие равно заподозрил в нарочитом искривлении действительности. Между тем это искривление локализировалось только в нескольких ранних рассказах и отнюдь не распространялось на всю его книгу, которая тем дальше, тем сильнее тяготела к натуралистическим методам.

Все дело было именно в сочетании этих двух несочетаемых жанров. Если бы Успенский поставил более резкую грань между буффонадой и «сценкой с натуры», ни «Змей», ни «Обоз» не создали бы ему той репутации клеветника на крестьян, которая утвердилась за ним в семидесятых и восьмидесятых годах.

Впоследствии, ко второй половине шестидесятых годов, когда так называемый «очерк из народного быта» отлился в законченную форму, элементы водевиля и гротеска выпали из этой формы без следа, но вначале, когда для «народного очерка» еще не было найдено определенного стиля, в нем скрещивались осколки разнообразнейших форм. Если бы Успенский отдался только гротеску, из него – кто знает? – может быть вышел бы автор первоклассной комедии, создатель нового, крестьянского «Тарелкина», но ему под влиянием эпохи пришлось подавить в себе эти тенденции и перейти исключительно на писание «сценок с натуры».

Между тем он был подлинным творцом в области «народного очерка» лишь в тот краткий период, когда создаваемая им форма существовала еще в сыром и зачаточном виде. В дальнейшем ее развитии он не участвовал, и лет через десять сделался, так сказать, эпигоном своих эпигонов, довольствуясь низшей – горбуновской – линией этого жанра, которая вскоре опустилась до лейкинщины. Его сотрудничество в трактирном «Будильнике» было прямым результатом крайней деградации созданного им литературного рода. «Сценки из народного быта» стали достоянием вульгарных эстрадников и из большой литературы ушли.

Но не забудем, что в конце пятидесятых годов, когда он выступил на литературное поприще в качестве первого разночинца, заговорившего в беллетристике о русской деревне, он должен был в значительной степени изобретать ту форму и грудью пробивать ей дорогу среди враждебных литературных течений, которые были тогда еще очень сильны. Он пробил эту дорогу и для Левитова, и для Слепцова, и для Глеба Успенского, для всей плеяды пришедших вслед за ним разночинцев, и, каковы бы ни были его падения и немощи, об этой великой заслуге наша литература забывать не должна.

К. Чуковский

Примечания:

1 «Волжский Вестник», 1889, № 279.

2 Сочинения Н.В. Успенского, М. 1883, т. II, стр. 54.

3 «Исторический Вестник», 1896, 12.

4 «Литературный Вестник», 1904, 1.

5 Тезисы того отчета, который был представлен Николаем Успенским министру народного просвещения А.В. Головнину, легли в основу «Записок сельского хозяина». См. также девятую главу повести «Издалека и вблизи». Текст отчета предоставлен мне Е.З. Соколовым, которому и приношу свою признательность.

6 Н.В. Успенский. «Из прошлого». М. 1889, стр. 32-33.

7 Сравните «Сельскую аптеку» в издании «Рассказов Н.В. Успенского» 1861 и 1864 года.

8 П.К. Мартьянов, «Дела и люди века». П. 1893, стр. 238.

9 См. рассказы «Странницы», «Декалов», «Старуха».

10 П.К. Мартьянов утверждает, что видел Успенского вместе с Некрасовым в 1865 году. Мы уверены, что это ошибка.

11 В.Е. Евгеньев-Максимов «Некрасов как человек, журналист и поэт». М.-Л. 1928, стр. 188.

12 См. мои «Рассказы о Некрасове». М. 1930, стр.31-32.

13 «Современник», 1861, 11.

14 Г. Плеханов «Сочинения». Т. V, стр. 344.

15 Цитирую по «Сочинениям» Г. Плеханова. Т. V, стр. 343.

16 В. Чешихин-Ветринский «Глеб Иванович Успенский». М. 1929, стр. 221.

17 Там же, стр. 227.

18 «Русская Мысль», 1892, 11.

19 На это сходство Базарова и Николая Успенского в их отношениях к деревне указал мне проф. Н.Л. Бродский, известный исследователь жизни и творчества И.С. Тургенева.

20 «Отечественные Записки», 1861, 12; «Русское Слово», 1862, 1; «С.-Петербургские Ведомости», 1863, 11; «Библиотека для чтения», 1864, 3.