Два поэта

Смена, № 9 / 1936 г.

Мне уже случалось вспоминать, как Владимир Маяковский писал свою поэму «Облако в штанах». Дело было в Финляндии, у самого моря. Широко расставляя длинные ноги, он шагал по прибрежным камням, бормоча какие-то слова. Это продолжалось часов шесть или семь ежедневно. На людей он не обращал никакого внимания и взглядывал на них только тогда, когда потухала у него папироса и он искал, у кого прикурить.

Вечерами приходил ко мне и читал у меня на террасе всю поэму с самого начала, присоединяя к ней новые строки, которые написались в тот день. Эти чтения происходили так часто, что даже моя семилетняя дочь запомнила поэму наизусть, хотя и не понимала в ней ни единого слова, и однажды, к ужасу родителей, продекламировала про свою рыжую кошку:

«Любовница,
которую вылюбил Ротшильд!»

В поэме Маяковского было столько новаторской дерзости, вся она так буйно разрушала каноны привычной поэзии, что люди старозаветные возненавидели ее до исступления.

— Мы с женой воспитаны на Пушкине, и мне больно слушать, как этот лохматый горланит у вас свои «Облака без штанов», — сказал мне однажды мой дачный сосед Зелинковский, профессор Медицинской академии.

У него были крашеные большие усы, и он, считая себя любителем изящной словесности, часто удостаивал меня своими визитами.

Теперь он заявил, что больше не может бывать у меня, так как «воспитан на Пушкине» и считает «Облако в штанах» профанацией красоты и поэзии.

А известный адвокат Бернштам, человек шумный, трусливый и толстый, притворяющийся широкой натурой, выбежал из-за стола, стуча и фыркая, и, когда я провожал его к дверям, охал, всхлипывал, хватался за голову, твердя, что он не может допустить, чтобы в его присутствии преступно коверкали «язык Пушкина, Тургенева, Толстого».

Маяковский глядел на него с веселой гадливостью. За три года своей литературной карьеры он успел уже привыкнуть к тому, что всякий тупорылый обыватель, оплевывая новую поэзию, объявляет своим союзником Пушкина.

Пушкин по каким-то непостижимым причинам сделался в те годы прикрытием для всего скудного, тусклого, тривиального, трафаретного, чопорного. Всякая светская барыня, кропающая жидкие стишонки о розах, мимозах, очах и ночах, похвалялась своей близостью к Пушкину.

Пушкин стал знаменем самых косных, реакционных литературных кругов. Двоюродный брат Николая II, Константин Романов, бесцветный, казарменно-прекраснодушный пиит «К. Р.», называл себя «учеником и набожным почитателем Пушкина».

Во всех гимназиях Пушкиным завладели человеки в футлярах и сделали его светлое имя таким же пыльным, казенным и нудным, как греческие глаголы, закон божий, латынь. Человечнейшего из людей, жизнь и поэзия которого были неукротимым отрицанием всякой мертвечины и фальши, оказенили, выхолостили, сделали одной из икон самодержавно-полицейского строя.

Маяковский рассказывал, что в Одессе его перед лекцией посетил некий «чин» и сказал:

— Имейте в виду, я не позволю вам говорить неодобрительно о деятельности начальства… ну, там Пушкина… и вообще.

Как же было Маяковскому не восстать против этих двух — равно отвратительных — «Пушкиных»: «Пушкина» мармеладных эстетов и «Пушкина» российской полицейщины?

В России существовало тогда несколько «Пушкиных», и все они были фальшивые. Был, например, «Пушкин» символистов и мистиков, Владимира Соловьева, Розанова, Гершензона, Мережковского, Льва Шестова. Этот «Пушкин» был тайновидец, религиозный шаман, и они толковали его стихи как талмуд. В каждом его слове им чудились «загадки», «иносказания», «прорицания», «прозрения», и они считали себя призванными при помощи библии и модного философа Фридриха Ницше разъяснять их «бессмысленной черни». Этот «Пушкин» был Маяковскому так же ненавистен, как и полицейский «Пушкин», ибо всякая «символочь» была, по его словам, «удушливо-газной командой».

Чтобы продемонстрировать свою отчужденность от этих ненавистных людей, Маяковский заявил, издеваясь над ними, что он «сбрасывает Пушкина с Корабля Современности». На всевозможных эстрадах Маяковский широко применял свой метод заведомо неверных цитат, приписывал Пушкину пошлые стихи, делая вид, будто его наплевательское отношение к творчеству Пушкина доходит до таких колоссальных размеров, что он даже неспособен отличить пушкинские стихи от самых дрянных и вульгарных.

Это выходило у него очень эффектно. В Петрограде, в Тенишевском зале, он, помню, процитировал по какому-то поводу такое идиотское двустишие:

«Скажи, где кончается наш поцелуй
И где начинается запах сирени».

И тут же прибавил: «Как сказал Александр Сергеевич Пушкин».

— Маяковский, вы врете: у Пушкина этого нет!

— Ну, так у Ратгауза! Не все ли равно?

Ратгауз был убогий сочинитель романсово-банальных стихов, высоко чтимых обывательской массой.

Однажды в Москве (в те же годы) Маяковский дошел до такого кощунства, что заявил, будто стишки пресловутого дяди Михея, слагавшего газетные рекламы о разных гильзах, табаках и папиросах, совершенно тождественны с пушкинскими. Приводя пушкинские строки: «Янтарь на трубках Цареграда», он утверждал, что не видит никакой разницы между этими стихами и четверостишием дяди Михея:

«Иду вперед: простор и даль,
Лазурь прозрачна небосклона,
Точь-в-точь бумага Рис Рояль,
Что в чудных гильзах Викторсона».

В 1919 году, когда я писал свою книгу «Некрасов», я как-то спросил у Маяковского (мы сидели вдвоем за столиком какого-то московского кафе), не было ли в его жизни периода, когда Некрасов казался ему выше, чем Пушкин и Лермонтов. Он взял у меня карандаш и без всякого раздумья написал:

«Не сравнивал, ввиду полного неинтереса к двум упомянутым».

Я засмеялся.

— Вы не на эстраде, Владимир Владимирович, и меня вам дразнить незачем. Ведь я хорошо помню, сколько раз вы у меня в Куоккале брали с книжных полок не только Венгеровского многотомного Пушкина, но и Щеголева, и Лернера, и других пушкинистов!

Но он оказался настроен воинственно и с той великолепной нетерпимостью, которая была основной чертой его личности, заявил, что для него в настоящее время «не в Пушкине дело, а в пушках», что он отдал бы всех Пушкиных, какие только есть на земле, за то, чтоб советские пушки прогнали из Сибири Колчака.

Для меня это был новый Маяковский — Маяковский военного коммунизма, — и таким я еще не видел его никогда. Я знал его больше по предреволюционному времени, когда он весь еще был в футуризме, когда всю свою боевую запальчивость, все свои силы борца-партизана он отдавал «Рыкающему Парнасу» и «Дохлой луне» 1.

Мне было странно видеть его поглощенным политикой, так как в то время, когда я познакомился с ним, он пытался уверить и себя и других, что искусство и политика —

«две вещи несовместные»,

что в искусстве важна только новая форма, что слово для поэта — самоцель, что в «поэзии важно не что, а как». В тот анархический период его бытия он искренно мнил себя чистейшей воды формалистом, соратником Гончаровой, Бурлюка и Якулова. Он обвинял Пушкина в том, что Пушкин принижает поэзию, относясь к ней не как к «вещи в себе», а как к утилитарному средству — «вьючному животному для перевозки знания»…

Это был, так сказать, еще пра-Маяковский. И мне показалось, что в тот давний и краткий период он не только для полемики, а и по-настоящему восставал против Пушкина.

Тут мне чудилось что-то сектантское. Смутно вспоминаю какие-то споры на эту жгучую тему, но с Маяковским было немыслимо спорить, когда он весь, без остатка, был захвачен какой-нибудь системой идей. Он принадлежал к той породе людей, которые не умеют верить и любить наполовину. В те годы, когда он служил футуризму, он видел в этом служении дело всей своей жизни, так что, когда футуризм потребовал у него отречения от Пушкина, он пошел даже на эту жертву, хотя Пушкина любил нежно и пламенно, даже сбрасывая его с «Корабля Современности», любил тайком от других, а может быть, и от себя самого.

Я вспоминаю, что около этого времени он ненадолго увлекся одной незамысловатой дачницей и, злясь на себя за это изнурительное чувство, нахмуренный, проводил в ее обществе все вечера. Общество же у нее было скверное. Не имея сил уйти от нее и в то же время не желая слушать разговоры этих скудоумных людей, он во время общих прогулок шагал на некотором расстоянии от всех, то отставая, то забегая вперед, и сам для себя декламировал Пушкина. Декламировал часами, потому что знал наизусть и «Галуба», и «Полтаву», и «Медного всадника», и я заметил, что когда кто-нибудь из нас подходил в это время к нему, чтобы послушать его декламацию, в его голосе появлялся пародийный, иронический тон, словно он немного подсмеивался и над тем, что читает, и над собой, читающим. Но, оставшись один, он читал взволнованно и пылко, услаждая себя каждой интонацией, каждым ритмо-синтаксическим ходом стиха. Издали я часто наблюдал его в такие минуты. Как не похож он был на того Маяковского, который, стоя на эстраде, выкрикивал, что он

«Слов исступленных вонзает кинжал
В неба распухшего мякоть!»

Эта скрытая, подспудная любовь к Пушкину прорывалась в нем даже в пору самой обостренной борьбы с пушкинизмом. В статье «Два Чехова» он, словно обмолвившись, называет Пушкина «веселым хозяином на великом празднике бракосочетания слов». Через два года, когда Валерий Брюсов сделал роковую попытку закончить «Египетские ночи» своими самодельными стихами, Маяковский вступился за Пушкина, который, по его словам, лишь потому не отомстил за надругательство над своей поэзией, что

«Его кулак
Навек закован
в спокойную к обиде медь».

Но вот кончилась гражданская война. Пролетариат, впервые в истории, приступил к освоению величайших культурных ценностей прошлого.

Маяковский, ставший к этому времени подлинным выразителем стремлений и вкусов победивших пролетарских масс, счел себя вправе, наконец, во весь голос заявить о своей давнишней, подспудной любви к «веселому хозяину» русской поэзии.

В русской лирике Пушкину посвящено очень много стихов — от Тютчева до Кузьмина; о нем сказано много крылатых, восторженных слов:

«Тебя, как первую любовь,
России сердце не забудет».
(Тютчев)

Но самое сердечное, самое нежное сказано «горланом» Маяковским в стихотворении «Юбилейное», написанном двенадцать лет назад.

Другие поэты щедро изливали свои славословия:

«Пушкин — это вдохновенье,
Русской музы воплощенье,
Наших лучших дум и чувств,
Это молодость и ласка,
Это старой няни сказка».

И ничего не выходило: бездушная трескотня комплиментов.

«Поэтический мессия,
Он велик, как вся Россия»

или что-то в этом роде.

Получалось черство и фразисто. У Маяковского же вся сила его стихотворения в том, что здесь он начисто отказался от этой традиции прославлять поэта пышными каталогами подобострастных эпитетов. В «Юбилейном» нет никаких фимиамов и гимнов. Маяковский обращается не к Пушкину-классику, не к Пушкину — кумиру эстетов и гимназисток, а к Пушкину-другу, единственному, который может понять и разделить его боль. Маяковский ни на миг не сомневается в сочувствии Пушкина к своим горестям, он доверчиво, по-дружески выкладывает перед ним свою душу, и это лучше всех выспренных гимнов выражает его нежность к Александру Сергеевичу.

Маяковский ненавидел слово «классик». В этом слове ему чудилось что-то закостенелое, мертвое. Помню, с каким любопытством он расспрашивал меня об интимнейших подробностях жизни Некрасова.

— Зачем вам это нужно?

— А вы думаете, Некрасов — это чугунный бюст в вестибюле Кутаисской 2-й прогимназии, и на бюсте высечены буквы: «Сейте разумное, доброе, вечное»? Нет, Некрасов тоже влюблялся, пил водку, страдал от тогдашних Измайловых 2, и этот Некрасов мне в тысячу раз дороже и ближе чем тот, потому что тот — чугунный, а этот — живой.

И Маяковский в своем «Юбилейном» превосходно «раcчугунивает» Пушкина:

«Я люблю вас,
но живого,
а не мумию.
Навели
хрестоматийный глянец.
Вы,
по-моему,
при жизни — думаю —
Тоже бушевали,
Африканец!»

Тут уж от «чугуна» ничего не осталось. Мы, слышавшие «Юбилейное» из уст Маяковского, помним, с какой ласковостью он произносил это «тоже бушевали». И любовно, и тоскливо, с огромным лирическим взлетом:

«Может,
я
один
действительно жалею,
Что сегодня
нету вас в живых».

Когда это стихотворение появилось в печати, тогдашние критики обратили внимание лишь на его эксцентричность.

Многие смеялись над тем, что Маяковский равняется с Пушкиным, «лезет в гении», намечает себе место для памятника и пр. и пр. Меня же больше всего поразили тогда интонации задушевной приязни к живому, все понимающему, родному и близкому Александру Сергеевичу, которыми окрылены эти стихи:

«Вот
когда и горевать не в состоянии,
Это,
Александр Сергеич,
много тяжелей».

И мне кажется, что теперь, когда с каждым днем все более крепнет союз многомиллионного читателя с Пушкиным, мы должны внести в наше отношение к нему именно тот оттенок доверчивой, осердеченной, интимной любви, которую завещал нам продолжатель его дела — Маяковский.

Корней Чуковский

1 Сборники футуристов.

2 Измайлов — один из предреволюционных обывательских критиков, сотрудник «Биржевых ведомостей».