Вячеслав Иванов
Каким был Корней Чуковский

Панорама, № 716 / 28 декабря 1994 года – 3 января 1995 года

Сейчас, из-за опубликования «Дневника», мне стало труднее ответить на этот вопрос. Хотя я знал самого Корнея Ивановича — и довольно близко — на протяжении последних тридцати лет его жизни (а всего два месяца назад минуло четверть века с тех пор, как он умер — в конце октября 1969 г.). И в разное время многое из им написанного, переведенного, изученного оказывало на меня воздействие, особенно в молодости. Когда составлялись два первых сборника воспоминаний о Чуковском, я принял в них участие, но из написанного мной текста тогда было опущено все, что касалось политики. А он был одним из немногих взрослых, которые (как мой отец писатель Всеволод Иванов), несмотря на всю опасность этого, не боялись говорить со мной еще в моем детстве (но и позднее) о том, что им не нравилось в режиме и в отношении правительства к искусству.

Я познакомился с Чуковским в разгар сталинского террора. Он переехал в Москву и поселился в Дачном городке писателей в Переделкине (где жили и мои родители) тогда, когда над ним и над его дочерью писательницей Л.К. Чуковской нависла в Ленинграде угроза. В 1937 г. был арестован и, как мы теперь узнали, после недолгого следствия убит муж Лидии Корнеевны, блестящий физик (из плеяды, в которую входили арестованный тогда же Ландау и Гамов, незадолго до того эмигрировавший) М.П. Бронштейн, чьей популярной книжкой «Солнечное вещество» (о гелии) я тогда зачитывался. Молодые авторы ленинградского Детгиза были посажены, и тучи сгустились над их предводителями Маршаком и Чуковским. Скорее всего, и обоих маститых детских писателей, и Лидию Корнеевну спас переезд в Москву. В это время дневник на целый год (1938-й) обрывается. А я как раз тогда познакомился с Чуковским.

В разговорах со мной и при мне с моими родителями Корней Иванович не скрывал своей неприязни к властям. Он вызвался меня учить в 1939 г. (когда мне было 10 лет) английскому языку и тут же мне рассказал, что у него был уже один ученик, который, выучив английский, позднее эмигрировал. Он издал справочник «Кто есть кто», где имя Чуковского стоит по соседству с именем Черчилля — по алфавиту! В этой статье, посвященной памяти Чуковского, я подберу ему соседей не по этому принципу.

Нам трудно понять все его поколение: он родился в 1882 г., был ровесником уехавшего в эмиграцию поэта и художника-футуриста Давида Бурлюка, которого снова увидел в мае 1956 г. (в дневнике запись: «Нью-Йорк только усилил его природное делячество»), и не захотевшего уехать священника, гениального ученого-энциклопедиста Павла Флоренского, участвовавшего в работах по плану ГОЭЛРО и потом расстрелянного. Всего одним годом Чуковский был старше Алексея Н. Толстого, веселый цинизм которого он живописует в дневнике, и Демьяна Бедного, чьи начитанность и острый ум видны из посвященных ему записей: Чуковский бывал у него в гостях в Кремле, где его заставленная уникальными книгами квартира была над царскими покоями: позднее обидевшийся на рассказы Демьяна о себе Сталин выселил его и из Кремля, и с советского литературного Олимпа. Чуковский в дневниках приводит разговоры и эпиграммы о «раздемьянивании» литературы. Понять Чуковского по его дневнику сейчас мне тяжелее, чем тогда, когда я писал о нем первый вариант воспоминаний, искалеченный цензурой. Главные загадки относятся ко времени перед нашим знакомством. Я склонен верить своим воспоминаниям о разговорах с ним, а не тому, что нахожу в дневниках в противоречии с собственными впечатлениями.

Я помню, например, как Чуковский говорил мне, что норовит всегда уезжать из Москвы перед «их» первомайским праздником, а возвращаться после 7 ноября (едва ли нужно, впрочем, преувеличивать политическое звучание этой привычки: Чуковский поселился в самом центре Москвы, напротив телеграфа, где шум парадов и демонстраций был особенно невыносим). А в дневнике я читаю, как Чуковский и Пастернак наперебой восторгаются Сталиным, которого они вместе видели и слышали в апреле 1936 г. на съезде комсомола (в книге помещена фотография: они сидят рядом, Пастернак внимательно и вдохновенно слушает, а у Чуковского на губах еле заметная улыбка, которую можно толковать по-разному). Конечно, приходит в голову, что съезд был до разгара большого террора, за год до ареста Бронштейна. А вскоре в разговорах, которые я хорошо помню, имена Чуковского и Пастернака соединились по совершенно противоположной причине: они были двумя единственными писателями из «обоймы» признанных имен, которые не поставили подписи под коллективными призывами расстрелять «врагов народа». Сделали это они по-разному: вдова поэта З.Н. Пастернак в своих воспоминаниях рассказывает, как решительно отказывался Пастернак подписать это письмо и как, тем не менее, его подпись под ним появилась в газете. По тому, что я слышал, Чуковский в своей манере уклонился, не делая пышных жестов. Он ответил, что должен подумать, а потом сказался больным и лег в больницу. Он не корчил из себя героя, но вел себя по тем временам очень смело. Разгадку же его сверхлояльных, если не сервильных записей в дневнике я вижу в том же втором томе, но гораздо позже. Чуковский был испуган тем, какой оборот приняло преследование Пастернака. На усыпанной снегом дорожке в Переделкине он объяснял, как его уговаривает извиниться перед начальством сын — писатель Н.К. Чуковский (давно продавшийся властям и так же тянувший отца за собой, как в обратную сторону пыталась увлечь его дочь — автор «Софьи Петровны» и записок об Ахматовой). А извиниться надо было за то, что он пришел поздравить Пастернака с только что тому присужденной Нобелевской премией. 27 октября 1958 г. Чуковский записывает как бы официальную версию того, как он относился к этой премии. Позднее сам другими чернилами он пояснит: «Это написано для показа властям» (фотография этого места дневника воспроизведена в его издании). Значит, и спустя 5 с половиной лет после смерти Сталина он полагал (как я считаю, не без оснований), что «власти» могут заглянуть в его дневник!

Я думаю, что в этой записи выражена не паранойя, как может показаться тем, кто не жил в пору повальной слежки и всеобщего стукачества, а трезвая оценка ситуации не только в стране, но и в семье, и в доме Чуковских. Я вижу в этом месте дневника ключ ко многому в записях Чуковского, да и в его поведении. С присущим ему озорным лукавством и хитрецой он не прочь был провести меднолобого бюрократа — «гэпэушника». Как-то я встретил Чуковского на тех же дорожках Переделкина в пору очередных гонений на несогласных с начальством. Я ему рассказывал, что мы держимся и не сдаемся. На это он возразил мне с обворожительной улыбкой, что всегда якобы вел себя по-другому: чуть его начинали ругать, он сразу же писал письмо с признанием своих ошибок. Из дневника мы видим, скольких бессонных ночей ему это стоило. То не был цинизм, к которому были так склонны многие (чтобы не сказать почти все) преуспевавшие литераторы — его сверстники (как А.Н. Толстой). Скорее здесь сказывалась склонность Чуковского к розыгрышам. Поначалу вполне невинным. Когда грозили закрыть «Всемирную литературу» (что в конце концов и сделали), в ее редакции для отвода глаз вешали портрет официального лица, чтобы удостоверить благонадежность сотрудников. Потом только этим уже не удавалось отделаться.

В дневниках Чуковского мы находим не только такие забавные подробности попыток интеллигентов обмануть преследователей. Они полны описаний его мучительных хождений по инстанциям, непрерывно запрещавшим его книги. Это начинается с первых послереволюционных лет и продолжается до самой смерти (да и после нее, когда ходить приходилось его душеприказчице, но книги все продолжали запрещать). В один из наших последних разговоров Чуковский перечислял запрещенные книги (похожий перечень есть и в дневнике). Его бесила реплика тогдашнего премьера Косыгина, у которого добивались отмены запрета на печатание пересказа Библии. Тот отказался помочь изданию «еврейских сказок Чуковского».

Прежде всего Чуковского стали вытеснять из той области, где он проявил себя рано с особым блеском. Он был замечательным эссеистом. Еще до Первой мировой войны Чуковский, тогда еще совсем молодой, становится одним из самых заметных литературных критиков. В нем было сочетание интуиции, позволявшей угадать талант, и острого аналитического ума, замечавшего пошлость и безвкусицу (его любимое выражение в дневнике: моветон). Известностью заслуженно пользовались и его лекции и статьи о современных русских писателях, и начало его продолжавшихся всю жизнь занятий Некрасовым и писателями его круга, и его переводы и эссе об английской и американской литературе. Одним из первых он познакомил русских читателей с Уитменом (влияние его переводов я вижу у молодого Маяковского, одно время часто бывавшего у Чуковского в Куоккале), Уайльдом, позднее О’Генри и Честертоном. Чуковский любил и хорошо знал английский язык (хотя и говорил на нем с очень сильным русским акцентом), в молодости долго жил в Англии, не раз в дневнике записывал существенные мысли по-английски, умел не только переводить, но и редактировать и оценивать чужие переводы, сличая русскую версию с подлинником (из этих занятий позднее выросла книга о мастерстве перевода, в России ставшая классической). Самый жанр эссе, в англоязычной литературе гораздо более значительный, чем в русской, был обязан своим расцветом ему и нескольким его современникам. В первые годы после революции Чуковский пробует продолжать работу во всех этих направлениях. В это время он пишет такие шедевры историко-литературных эссе, как «Поэт и палач». Власти за него гневаются и потому, что он по-новому раскрывает облик Некрасова, показывая его двоедушие, и оттого, что есть основания найти намек на современность в обрисованных им ситуациях (он заглянул и в будущее: не повторилась ли вся история с Муравьевым-вешателем и Некрасовым, посвятившим ему оду в надежде помочь своему журналу, когда Твардовский, спасая «Новый мир», одобрил вторжение в Чехословакию?). Любитель психологического подхода к литературе мог бы задуматься и над тем, как эти эссе связаны с личностью самого эссеиста.

К литературной критике Чуковскому удается вернуться только к самому концу его жизни, когда начинают переиздавать и старые его статьи, несколько десятилетий остававшиеся читателю неизвестными. Мне вообще кажется, что удар, нанесенный властями по литературной критике, был, возможно, самым болезненным для русской литературы. Она потеряла взгляд на себя, самосознание, всегда у нее бывшее со времен Белинского и Аполлона Григорьева. Критику стали уничтожать как вид занятия, заменяя ее распоряжениями сверху. Перерыв в критической оценке литературы длился много десятилетий и до сих пор целиком не восполнен.

Не менее тяжелой в советское время была судьба Чуковского — детского писателя, сказочника. У Чуковского был дар игры с детьми и серьезных занятий с ними, всегда для них интересных. Его детские книги служили продолжением его игр с детьми, прежде всего своими собственными. «Муркина книга» посвящена той его любимой дочке Муре, которой дано было прожить всего лишь десять лет с небольшим (ее болезнь описана в едва ли не самой трагической части второго тома дневника). Но Чуковский умел найти способ общения с самыми разными детьми: меня, например, в начале нашего знакомства он приглашал в соавторы научно-фантастического романа об управлении погодой. Его серьезное желание способствовать воспитанию детей ярче всего сказалось в том, как, преодолевая немыслимое сопротивление бюрократов, Чуковский построил на свои деньги детскую библиотеку на своем участке в Переделкине. Его мытарства, с этим связанные, рассказаны в дневнике (после смерти Корнея Ивановича злоключения библиотеки продолжались: ее пытались сжечь, и много ценных книг с автографами писателей погибло). Во время войны в Ташкенте Чуковский занимался одаренными детьми из числа эвакуированных и помог спасти их от голодной смерти. Одним из них был В. Берестов, чьи стихи поражали совершенством техники.

Сказки Чуковского сочинялись им тогда, когда он занялся «лепыми нелепицами» — абсурдом детского фольклора, как бы уже готовя дорогу будущему творчеству Хармса и других обериутов. Чуковский написал одну из лучших в мировой литературе книг о детском языке и детском словесном творчестве. Его книга «От двух до пяти» переведена на множество языков, выдержала много изданий (он все время ее дополнял и дописывал, не всегда меняя к лучшему: он стремился к большей научности, а едва ли это было нужно). При огромности новой литературы на эту тему, ставшую очень популярной, она остается едва ли не самым свежим сочинением о детском обращении со словом.

Первые свои детские сказки Чуковский написал еще перед революцией, но большую часть сразу после нее. В дневнике описана длинная череда запрещений и частичных разрешений его детских сказок. В 1920-е годы нападение на него возглавляли такие видные политические деятели, как вдова Ленина Н.К. Крупская; защитил его в статье, присланной из Италии, Горький.

У Марины Цветаевой есть прекрасная статья о детской книге в России. В ней она восторгается качеством советской детской литературы и оформлением книг. Статья написана в пору самых просоветских настроений Цветаевой, когда ей хотелось найти в тогдашней России что-то безусловно заслуживающее похвал. Цветаева не знала, что лучшие из этих книг и их авторы, как Чуковский, испытали жестокие гонения, цензурные запреты, проработку. Читая детальное перечисление этих бедствий в дневнике Чуковского, вспоминаешь строки Иннокентия Анненского:

И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось.

Сочиняя детские сказки и переводя иностранных авторов, Чуковский нашел для себя и показал другим путь к продолжению честной профессиональной литературной работы. Позднее по этой дороге пошли многие литераторы, которые не хотели уходить из литературы и вместе с тем не желали подчиняться требованиям партии.

Перевод и его комментирование как способ достойного продолжения деятельности писателя и ученого-гуманитария был освоен сразу же после большевистского переворота основанной Горьким коллегией «Всемирной литературы». Чуковский участвовал в ней вместе с Блоком, Гумилевым, Замятиным и несколькими великими учеными-востоковедами. Многим, в том числе и Чуковскому, эта работа была необходима для того, чтобы добыть средства к существованию во время голода и разрухи. Но при этом и Чуковский, и другие члены коллегии проявляли повышенную требовательность к себе и своим товарищам. В дневнике и в примыкающем к нему альбоме «Чукоккала» (изданном уже после смерти Корнея Ивановича) видна атмосфера творческого подъема и азарта, порой бурного веселья, которым были отмечены первые годы работы «Всемирной литературы». В то время за очень короткий срок было переведено и снабжено комментариями и введениями множество лучших произведений литератур Запада и Востока. Далеко не все было издано. После отъезда Горького заграницу возникает все больше трудностей при печатании этих рукописей. Потом издательство внезапно закрывают, и при его разгроме часть драгоценных материалов пропадает бесследно (например, когда я готовил к изданию переводы гениального востоковеда и поэта-акмеиста Шилейко, второго мужа Ахматовой, мне так и не удалось разыскать часть составленного им большого тома древнемесопотамской литературы).

Размах редакторской, издательской и литературно-общественной работы Чуковского в эти годы поражает. Он много сделал для превращения «Дома искусств» в центр, объединявший тогдашнюю петроградскую интеллигенцию. В частности, не без гордости он отмечает в дневнике, что привел туда формалистов — самую одаренную группу литературоведов, новаторство которых во всем мире было оценено через несколько десятилетий после их разгрома в России.

С опытом лет работы «Всемирной литературы», особенно группы, куда кроме К.И. Чуковского входили Е.И. Замятин и А.Н. Тихонов-Серебров (видный издательский деятель, бывший своим человеком в доме Горького), связаны и другие предприятия начала 1920-х годов, такие как издание «Современный Запад», снова открывавшее окно в Европу, захлопнутое было властями. Из них едва ли не самым значительным был журнал «Русский современник», в редколлегию которого кроме названных трех питерских литераторов входил еще и выдающийся московский искусствовед, пушкиновед, переводчик и поэт А.М. Эфрос (мне кажется, что волна, возвращающая замечательных деятелей культуры, забытых по политическим причинам, до него еще не дошла как следует, хотя Шостакович о нем вспомнил, когда писал музыку на его переводы стихов Микеланджело, а в Москве недавно переиздали книжку его «Эротических сонетов»). Удалось выпустить четыре номера журнала, в котором видели — и не без основания — орган внутренней эмиграции. Из дневника видно, что единодушия в редакции не было. Чуковского с его хорошим знанием утопических идей середины XIX в. раздражала казавшаяся ему вульгарной полемика с фурьеризмом, подменявшая серьезную оценку социализма, в «Мы» Замятина.

Этот удивительно плодотворный короткий период, когда Чуковский издает, переводит, редактирует баснословное число книг и журналов, обрывается с началом наступления партии на литературу в 1924 г. Зимой 1925 г. арестовывают и довольно долго держат в тюрьме А.Н. Тихонова. Издание «Русского современника» останавливается. У Чуковского сохраняются еще связи с «Кругом» — московским кооперативным писательским издательством, где после освобождения работает А.Н. Тихонов, но постепенно сфера его редакционных интересов все больше замыкается на собственных вещах.

Чуковскому это не было свойственно. Он всегда жил литературой в широком понимании. Он был прирожденным читателем и слушателем. Я всегда помню его в энтузиазме по поводу чужих произведений, только что им открытых, — переводов В. Левика, стихов и прозы В. Берестова. Он спешил поделиться с другими своей радостью. Корней Иванович годами занимался отбором нравившихся ему стихов русских поэтов. В детстве я читал изданную им в Детгизе небольшую антологию русской лирики. Потом я узнал, что это была только малая часть составленной им большой хрестоматии, которую издательство побоялось печатать. Он вслух читал ее нам с Берестовым, когда мы приходили к нему на дачу в последний год войны. Читать вместе с детьми и гостями стихи и прозу, которые ему нравились, было для него потребностью и удовольствием. За год до ареста М. Кольцова он читал мне вслух его «Испанский дневник», который тогда только еще печатался.

Чуковский обладал редким для одаренного человека талантом: он умел восхищаться чужим творчеством — не только литературным, но и живописным (чего стоит его многолетнее преклонение перед Репиным, к искусству которого он остывает лишь к концу жизни), и театральным (в дневнике отражен эпизод его увлечения Диким и московскими актерами, для которых он переводил пьесы) или имитаторским (в дневнике он тонко разбирает достоинства и недостатки высоко им ценимого И. Андроникова). Он так талантливо восхищался, что это зажигало того, кто становился предметом его увлечения. Тынянов стал автором исторических романов в большой степени потому, что Чуковский, восторгавшийся его умением показывать в лицах писателей и исторических персонажей пушкинского времени, убедил Тынянова перенести эти способности на бумагу: так возник «Кюхля». Записи о Тынянове, его остроумии, замечаниях о писателях и знакомых, к концу жизни становившихся все более язвительными, составляют особую и впечатляющую часть дневника.

Сам Чуковский в дневнике (да и в большинстве разговоров, которые я помню) мне кажется всего интереснее там, где его суждения носили отрицательный характер. В похвалах людям и стихам (например, Н. Тихонову или Е. Евтушенко) Чуковский часто преувеличивает, иногда явно под влиянием широко принятых в то время вкусов. Его негативные характеристики убийственно точны. Главные краски, ему подвластные, — иронические. Любая риторика (советская или в последние годы его жизни обратного направления) кажется на этом фоне фальшивой. Портреты тех людей, к которым он относился с оговоркой или с которыми был в творческом противоборстве, как с Маршаком, получились лучше всего.

К концу своей жизни, в 1960-е и 1970-е годы Чуковский стал целым установлением или институтом, больше чем просто литератором. К нему в Переделкино съезжались все, кто предпринимал что-либо новое в литературе или вообще в нашей жизни. Летом 1963 г. я познакомился с Ю.М. Лотманом, создателем тартуской школы семиотики и замечательным историком русской культуры, когда он — со своим до крайности обшарпанным портфелем — приехал посоветоваться с Чуковским. По пути на станцию или на дорожках переделкинского Дачного городка я встречал то русских писателей, то именитых иностранцев, специально приезжавших к Чуковскому. Не всем удавалось с ним встретиться. Как-то Ахматова заехала к нам на дачу (это была весна 1965 года), не застав Корнея Ивановича у себя — его только что увезли то ли в больницу, то ли в санаторий. По мере ухудшения здоровья и старения Чуковского регулярные отлучки в санаторий (чаще всего правительственный в Барвихе) стали неотъемлемой частью его жизни. Как видно из дневника (но как мы знали и с его слов), там он близко знакомился с некоторыми власть имущими, к нему благоволившими, например, с помощником Хрущева Лебедевым. Позднее эти люди помогали иногда Чуковскому, когда он хотел заступиться за кого-нибудь из преследуемых. Мы все знали, что к Чуковскому можно обращаться с просьбами, если кто-то из писателей или людей окололитературных попадал в беду. Родные и близкие Корнея Ивановича, ссылаясь на его здоровье и возраст, оберегали его от этих дел и от нас. Мне обычно удавалось прорвать эту блокаду. Помню раз, когда я поднялся на правах старого друга к нему в кабинет, а за мной следом его внук (преуспевавший комсомольский вожак на телевидении), с видом вышибалы сверливший меня ненавидящим взглядом в ожидании, что я уйду, но я не уходил.

Если речь шла о помощи людям, Чуковский почти всегда находил способ что-то сделать. Особенно это касалось арестованных. Недаром еще в начале своей литературной деятельности Чуковский переписывался со Львом Толстым (перед самой кончиной Толстого) о совместном выступлении против смертной казни: об этом речь идет в одном из последних писем Толстого. Когда готовился процесс Синявского и Даниэля, Чуковского просили поучаствовать в обращениях к суду. Он решил, что самым уместным будет деловой профессиональный разбор переводов Даниэля. Настроение у того поднялось, когда он узнал на судебном заседании, что в деле есть это письмо Чуковского. «Мне интересно узнать, что пишет Корней Иванович!» — весело сказал он, нарушая (как и Чуковский) все традиции страшных процессов прежнего времени.

В дневнике есть занятная запись о том, как 2 июля 1965 г. я просил Корнея Ивановича подписать составленную мной телеграмму Микояну (тогда председателю Президиума Верховного Совета) о возвращении Бродского из ссылки. Чуковский записывает в дневнике: «Я с удовольствием подписал — и дал Коме (мое домашнее детское прозвище, которым меня звал и Чуковский — В.И.) десять рублей на посылку телеграммы. Там сказано, будто Бродский замечательный поэт. Этого я не думаю. Он развязный…» (очень жаль, что в этом месте издания многоточие, непонятно что скрывающее; вообще купюр в издании очень много, и они не всегда ясны). Бродский, как и Цветаева (осуждение ее стиля есть в нескольких местах дневника), ему претили своим эгоцентрическим романтизмом, казавшимся ходульным: Чуковский был воспитан на Некрасове и через него принял Блока, во многих отношениях полярно противоположного Бродскому (тот Блока не терпит, как его не терпел Заболоцкий: на смену послеблоковскому поколению, из Блока вышедшему и Чуковскому созвучному — Мандельштаму, Пастернаку, Ахматовой, Маяковскому, — пришли следующие, его начисто отрицающие).

Комментарий по поводу десяти рублей: большую часть жизни Чуковский, которому надо было содержать немаленькую семью, очень нуждался. Его финансовые трудности (с точными цифрами, которые станут бесценными для будущего историка литературного быта или неотложной проблемы «Деньги и русская литература XX века») заполняют (вместе с бессонницами) многие страницы дневника. Там описано, как он бедствовал и деловито бегал по городу, добывая деньги. Этот сюжет в свое время вдохновил Е. Шварца, бывшего секретаря Чуковского, на его «Белого волка», задуманного как развенчание мэтра, но создающего увлекательный образ литератора-дельца с бешеной энергией и высокой организованностью: Чуковский так же осилил покусившегося на него Шварца, как Станиславский побеждает Булгакова в конце «Театрального романа».

К концу жизни дела Чуковского поправились, но осталась привычка считать деньги. Чуковский знал, что я, как любой тогдашний средний интеллигент, не обласканный государством, живу небогато, но десятью рублями располагаю. Давая мне деньги на телеграмму, он тем самым обозначал свое участие в деле (по поводу телеграммы, отправленной им и Маршаком за полтора года до того судье, приговорившему Бродского к ссылке, Чуковский замечает, что Маршак возложил на него «не только составление телеграмм, но и оплату их»).

Зная, что Чуковский деньгами не разбрасывался, можно оценить то, что он с готовностью посылал их тем, кто был стеснен материально по причинам политическим. Узнав о том, что Шульгин вышел из тюрьмы, где его держали после войны, и живет во Владимире, он послал ему деньги с запиской, где писал, что помнит его благородную роль в Киеве во время дела Бейлиса, когда при всех своих правых взглядах он выступил против погромов. По словам Чуковского, Шульгин ответил ему письмом, где благодарил за деньги, в которых в самом деле нуждался, но замечал, что все писатели в России зарабатывают их нечестно, служа правительству. По отношению к Чуковскому это замечание не было уместным, поэтому он весело смеялся, мне его пересказывая.

Когда речь шла не о помощи (денежной или любой другой) отдельному человеку, а о более общих политических проблемах, реакция Чуковского бывала более сдержанной. По просьбе одного из молодых правозащитников я привез на подпись Чуковскому проект письма правительству об отмене цензуры; перед тем я получил подпись под ним от физика П.Л. Капицы.

Чуковский, к которому я приехал из Москвы под вечер, попросил, чтобы я ему оставил письмо для прочтения и назначил мне прийти к завтраку. Наутро он сказал, что не хочет подписывать письмо, считая его бессмысленным, и объяснил свое мнение, опираясь на знание цензурных порядков в старой России. В письме предлагалась отмена только предварительной цензуры, а, по мнению Чуковского, это еще не вело бы к свободе печати. Его поддержала близкая подруга Чуковского Т.М. Литвинова, участвовавшая в разговоре. Ее вместе с П. Литвиновым, ее племянником и со мной Чуковский упоминает в том месте дневника, где он спрашивает, всего ли нас 12 человек или «армия протестантов» ширится. С редкостным историческим чутьем, лучше всего объясняющим его сдержанное отношение к нашему диссидентству, Чуковский предсказывает: «Мне кажется, это — преддекабристское движение, начало жертвенных подвигов русской интеллигенции, которые превратят русскую историю в расширяющийся кровавый поток».

Из протестантов-писателей, которых Чуковский поддерживал, хорошо понимая (как видно из дневника) и не одобряя крайнюю ограниченность и узость односторонней политической ориентации, он (как и его дочь Л.К. Чуковская и внучка Е.Ц. Чуковская, душеприказчица Чуковского и издательница его дневника) был особенно близок с А.И. Солженицыным. С последним и я тогда виделся часто. В дневнике отмечен тот завтрак в конце лета 1967 г., на который был зван к Чуковскому и я вместе с Солженицыным. Я позорно опоздал (хотя меня и торопили по телефону), дописывая свои замечания и дополнения (вошедшие потом в текст книги) к рукописи «Архипелага ГУЛАГа»: я должен был в тот день вернуть ее Солженицыну. Чуковский, уже сидевший за столом вместе с Солженицыным, корил меня за промедление. Солженицын должен был рассказать нам двоим о своем — как ему казалось, победном — разговоре с верхушкой Союза писателей. Чуковский сказал, что он приготовился не только слушать, но и сразу же записать все в дневник (в самом деле, этот разговор 6 августа в нем записан довольно подробно). И в том разговоре, и в нескольких других беседах Солженицына с Чуковским, при которых я присутствовал, Александр Исаевич свою обычную мажорную ноту самоутверждения еще усиливал, не желая огорчать печальными подробностями Корнея Ивановича: тот не скрывал от нас, что неприятных новостей терпеть не может. Эта забота о старике в Солженицыне мне скорее нравилась, хотя вся беседа приобретала черты театральности, уже тогда мешавшей общению с ним.

Чуковский первой своей рецензией на «Один день Ивана Денисовича» помог публикации этой повести. Когда я по приглашению Солженицына приехал к нему в Солотчу (под Рязанью, где он тогда жил), чтобы прочесть рукопись «В круге первом», Александр Исаевич делился со мной впечатлениями о тех писателях старшего поколения, которые его поддержали. Всех больше из них ему нравился Чуковский. Тот при мне пытался что-то передать Солженицыну из познаний в истории русской литературы, которых так не хватало писателю, проведшему лучшие годы в армии и в застенке. Вместе с Маяковским, ленинградскими детскими писателями 1920-х годов и Тыняновым Солженицын входит в число тех многих литераторов, кому одобрение и признание, а потом и строгая литературная оценка со стороны Чуковского помогли в их профессиональном становлении.

Чуковский принадлежал к людям того огромного творческого взрыва, который начался в России в канун первых революций и продолжался, несмотря на все гонения со стороны любых властей (он сам успел пострадать и от царской цензуры, хотя и меньше, чем от советской). Этот подъем был обозначен расцветом русского художественного и литературного авангарда, философской мысли и гуманитарной науки. Его черты угадывались в самой динамике существа Чуковского, в порывистой эксцентричности его движений, в его высоченной, до старости пластичной и гибкой фигуре и в характере его юмора. Я упоминал его русских сверстников. А из англоязычных писателей в том же году, что и он, родился Джойс, знаменитый англо-ирландский прозаик, автор «Улисса». Как не раз писал великий филолог Роман Якобсон, это было поколение, успевшее уже сформироваться до начала Первой мировой войны. Силой культуры оно было застраховано от гибели. Вопреки всему Чуковский нес в себе отпечаток того общеевропейского и русского Возрождения, которое любят звать серебряным (почему не алмазным?) веком. Дыхание этой эпохи он донес и до нас. Быть может, далеко не все им написанное (особенно в трудные 1940-е и 1950-е годы) было на уровне возможностей его личности. Писателю, выступающему вместе с Блоком и Ахматовой на их вечерах, было тесно в Переделкине по соседству с Катаевым и Фединым. Но он не опускался до их уровня, хотя продолжал с ними водиться. Он очень болезненно переживал разложение интеллигенции и падение многих псевдоученых, о чем писал мне в одном письме конца весны 1955 г. Когда настала возможность хотя бы частично начать воскрешать наш серебряный век, он все свои силы использовал для восстановления прошлого литературы. Но еще больше его, детского сказочника, заботило будущее. Четверть века спустя мы видим, как много потеряли с его уходом.

Вячеслав Иванов