Л. Кабо
Главы из ненаписанной книги: Корней Чуковский

Вопросы литературы, № 2 / 1997

Растет свобода сердца моего,
Единственная на земле свобода…
О. Берггольц

…Вот говорят: «Добрый Корней Иванович». Говорят: «Корней Иванович веселый».

О веселости потом, а пока — о доброте. Не ощущала я что-то его доброты. Такой вот неразборчивой, щедрой, переливающейся через край доброты, какая была, например, у Александры Яковлевны Бруштейн, — такой доброты я не ощущала. И когда на аллеях Переделкина его вечно окружали люди, заглядывающие ему в рот и смеющиеся каждой его шутке, а он так, казалось бы, самозабвенно веселился и веселил, я все время чувствовала (да и не одна я, конечно), что он дьявольски умными своими глазами видит каждого насквозь и богатейше модулированный его голос передает подчас такую тонкую иронию и такую почти откровенную насмешку, что даже не по себе становилось: еще чуть-чуть откровенней, чуть более обнаженно…

Так что не так это просто — насчет доброты. Корней Иванович словно скальпелем рассекал веселящуюся вокруг него толпу, легко отделяя талант от чванливой посредственности, расчетливое приспособление от бескорыстия, естественность от претенциозности, порядочность от непорядочности. Я лично удивлялась не тому, как хорошо скрывает он действительное свое отношение к тому или иному человеку, но тому, как он это отношение обнажает, — словно раз навсегда убежденный в том, что непорядочность, приспособленчество, самодовольное графоманство по самой природе своей толстокожи, их такой вот точно взвешенной иронией не проймешь. И вел себя потому непринужденно, с этакой обольстительной грацией. Впечатление было такое, что человек играючи ходит по тонкой жердочке и сам испытывает от этого живейшее удовольствие — от того, как это все у него получается.

Низко кланяется вдруг встречным: какие-то счастливо изумленные женщины, какие-то дети.

— Корней Иванович, а кто это?

— В первый раз вижу.

Придет в Дом творчества, примет приглашение попить чаю в столовой — и начнет играть всеми красками, как рыбка в ручье, явно наслаждаясь тем, что люди вокруг него разные, а значит, и сам он может быть неуловимо разным. Что-то вроде тренажа — на виртуозность.

Очень хорошо он был оснащен для самого щедрого и, как иногда казалось, неразборчивого общения. Всем своим жизненным опытом оснащен, безошибочной проницательностью своей.

Зато помню его взгляд на себе однажды, — уж не знаю, что мне посчастливилось такое сказать, — очень быстрый и очень точный взгляд, словно выстрел; он исполнен был, слава Богу, симпатии и интереса:

— О! Я думал, вы более законопослушны…

Подарок! Ни с того ни с сего, с неба… Меня тогда, помнится, очень удивило самое слово «законопослушны». Наше поколение как-то вовсе не мыслило такими категориями. Уже кое-что соображало — с опозданием, такое уж поколение! — но категориями — другими.

И еще я однажды удивилась, и вот так же — слову. Говорили о той же Александре Яковлевне Бруштейн, — с Александрой Яковлевной я дружила. Корней Иванович сетовал, что она давно не бывает в Переделкине, потом вдруг сказал:

— А знаете, что в ней самое главное? Она очень светская. Не замечали?

— Корней Иванович, а что это значит — «светская»?

— С нею всем легко.

Ну, в этом-то смысле и он был, наверное, «светский». Удивительная смесь чувствовалась в нем этакой аристократической избирательности, о которой я уже сказала, и самого широкого демократизма. Потому что в этом богатейше модулированном его голосе (в голосе, который, кстати, забыть невозможно) сквозила не только ирония и насмешка, — все это не очень даже и часто, — но гораздо чаще глубокая уважительность; уважительность эта не знала ни возрастных, ни, так сказать, социальных рамок.

С ним было легко, с Корнеем Ивановичем. И действительно весело, — это верно. Только с веселостью его, как и с добротой, все было вовсе не так уж просто.

Помню одну из его импровизаций, на которые он был большой охотник. Было это в последнее его лето, в 69-м, — я тогда жила в Переделкине на даче и особенно много воспоминаний сохранила с той поры. К тому же жила в той самой точке, где силы Корнея Ивановича, отправлявшегося на прогулку и очень уже ограниченного в передвижении, начинали иссякать. Не признаваясь себе в слабости, он искал предлога зайти на дачу и посидеть в саду на лавочке. Разве кто-нибудь мог предположить, что это его последнее лето!

Вот так однажды я увидела Корнея Ивановича, во главе большой компании приближающегося по аллее. Дождалась, пока они приблизятся, храбро предложила:

— Идемте ко мне, я вас всех напою чаем!

Вошли. Расселись на большой веранде. Едва хватило места всех рассадить, стулья выносили из комнат. От чая отказались наотрез.

— А сейчас, — сказал Корней Иванович, торжественно всех оглядев, — сейчас пусть каждый расскажет, что он когда-нибудь и у кого своровал…

Какова была магия этого приглашающего взгляда, — все всерьез задумались: чем черт не шутит, может, что-нибудь и своровал когда-то?..

Начались исповеди. Лев Исаевич Славин рассказал, помнится, о том, как он будущей своей жене Софочке скормил вовсе не ему принадлежащие сласти. Было это в Одессе, в трудном, голодном году. И все воровские акции совершались, как правило, во времена общественных катаклизмов. Я рассказывала, как мы с мужем в 42-м году примерялись воровать колхозную картошку. С интересом ожидавший развязки моего рассказа, — а выяснилось, что ничего мы, в общем-то, не украли, так, собирались только, — Корней Иванович разочарованно воскликнул:

— Ну, это нечестно!

— А что, я еще и украсть должна была для вашего удовольствия? — кое-как отбивалась я.

Сам Корней Иванович рассказал, как именем адмирала Житкова своровал где-то весла. Очень радовался, что уж он-то не «чуть», как эти чистюли, а именно — своровал.

Всех восхитил последний рассказ — честнейшей Жени Таратуты. Она единственная поднялась на воровство не из голода и нужды, а только из девчоночьего самоутверждения, на зло мальчишкам своего класса, — дескать, могу все! Украла в булочной булку. Когда она завершила это свое повествование рассказом о том, что на следующий день заплатила за такую же булку двойную цену, Корней Чуковский, посмеявшись, поднялся:

— Пойдемте! Надо это все записать.

Вышли на крыльцо. На крыльце вождь и учитель оглядел всех торжествующе:

— Ну как, хорошо посидели?

— Корней Иванович! — застонали мы.

— То-то! А то, оставь вас одних, вы об Анатолии Кузнецове будете разговаривать. Знаю я вас…

Анатолий Кузнецов, автор нашумевшего «Бабьего Яра», попросил в то лето убежища в Лондоне, что вызвало, как легко понять, особенно тогда, в 69-м, множество толков.

Такова была концовка мирного нашего времяпрепровождения — «знаю вас», — она была неожиданна и артистична.

Так вот, примеры подобной игры может привести каждый, кому посчастливилось с Корнеем Ивановичем общаться.

Помню, не в то последнее лето, а раньше, зашла я к нему с Татьяной Максимовной Литвиновой. Корней Иванович, победительно и громогласно вызывавший на себя женские ухаживания и поцелуи, на этот раз без всякого громогласия, скорее смиренно, попросил Татьяну Максимовну его побрить; явно наслаждался осторожными прикосновениями ее рук, сидел разнеженный. Я почувствовала, что настал мой звездный час, и сделала исподтишка упоительный снимок: Корнея Ивановича — бреют! Так как шипение фотоаппарата осталось совершенно не замеченным увлеченными согражданами, Корней Иванович был немало удивлен, получив через несколько дней соответствующий снимок. Впрочем, лицо его тут же выразило олимпийский гнев:

— Да я вас! Я вас больше на порог не пущу…

Или другое воспоминание. Приезжаю в Переделкино, в Дом творчества, и, не успев толком разложить вещи, вижу в окно Корнея Ивановича, прогуливающегося вдоль фасада. Высовываюсь в форточку:

— Корней Иванович, человечество приветствует вас!

Королевский жест, высокомерный поворот головы — он уже играет:

— Какая там шмакодявка говорит от имени человечества?..

Узнав, тут же идет в гости, не слишком слушая смущенное, почти гоголевское: «ибо здесь нехорошо». Сразу обращает внимание на фотографию очередного школьного выпуска, лежащую на столе. Узнав, что в этом классе учился и мой сын, торжественно прерывает:

— Ни слова больше! Сейчас я его узнаю сам.

Вглядывается. Безапелляционно сообщает:

— Вот этот мальчик хвалится, что он сын Кабо…

Осечка. Корней Иванович обескуражен.

— Ну этот. Какой самодовольный вид.

Опять осечка.

— Ну этот. Удивительно умный мальчик.

Оказалось, вовсе не самый умный и совсем не самодовольный, так себе паренек. Корней Иванович оскорблен:

— Ну, знаете!

И таких вот внезапных, с ходу игр может привести каждый, кому, повторяю, посчастливилось с Корнеем Ивановичем общаться. Что-нибудь вроде рассказа одного армянского писателя, — сама этот рассказ от него слышала. «Корней Иванович, что это за коробочка у вас на сосне?» — спросил он у хозяина, прогуливаясь с ним по участку. «Эта? — удивился Корней Иванович. — Здесь еще вчера ничего не было. — Быстренько встал по стойке «смирно», бодро отрапортовал, не спуская глаз с таинственной коробочки. — Да здравствует товарищ Косыгин!»

Или широкоизвестный рассказ Аркадия Райкина, как медлили они у калитки Корнея Ивановича, пропуская друг друга — гость и хозяин: и на колени друг перед другом вставали, и вовсе в конце концов распластались друг перед другом униженно, делая проходящим мимо калитки молчаливые знаки — ничего, дескать, не случилось, идите себе!.. А когда хозяину удалось наконец уговорить гостя пройти вперед и тот минул злополучную калитку, за своей спиной он услышал: «Никогда не позволил бы себе пройти раньше старого, заслуженного человека…»

Но все это, повторяю, вовсе неоднозначно — все то, что есть Корней Иванович. И как несомненная доброта его не исключала строжайшего человеческого отбора и насмешливой его взыскательности, так и несомненная веселость связана была с железным самоограничением и неустанным трудом.

Просто к тому времени, как все мы его видели, точнее, к тому времени, как он являл себя миру, он успевал уже переделать столь многое, — а известно, что был он феноменально работоспособен, и к тому времени, как большинство из нас еще спало, его на разных столах уже поджидала разнообразнейшая работа, — столь многое успевал он продумать и написать, что дальше ему только это и оставалось — отдыхать, играть. Вот и это в нем удивительно сочеталось: свобода, раскованность — и громадная внутренняя собранность и дисциплина.

И не сама ли Ее Величество русская интеллигенция подавала нам руку в его лице? Целое поколение русской интеллигенции, глубинно демократичное, привычное к самому черному, плебейскому труду и поразительно жизнестойкое. Поколение, открывавшее в свое время Уолта Уитмена и Максима Горького, потрясенное смертью Льва Толстого и безвременной гибелью Александра Блока; то давно сошедшее со сцены поколение, что навещало еще Репина в его Пенатах и дружески беседовало с шумно начинающим Владимиром Маяковским. Поколение, что в разгар революции и гражданской войны, то есть тогда, когда вовсе, казалось бы, было не до того, составляло грандиозные проспекты издательства «Всемирная литература» и спорило о достоинствах первоклассного перевода, шуточками, запечатленными в «Чукоккале», отмахиваясь от немыслимых трудностей тех лет. То самое, о чем так весело, так неожиданно написал Александр Блок:

А далекие потомки
И за то похвалят нас,
Что не хрупки мы, не ломки,
Здравствуем и посейчас.

Об этом не помнилось как-то в простоте и непринужденности обычного с Корнеем Ивановичем общения, а зря, что не помнилось, — о том, что перед нами не просто милый переделкинский старожил, а удивительный человек, вроде как эстафету пронесший через десятилетия в наши духовно осевшие времена. А ведь из этого многое следовало, — из того, что традиции, что эстафета, — и тот приют, который Корней Иванович предоставил Солженицыну, и уважение, с которым встречал ту или иную акцию своей несгибаемой дочери, и даже то, что среди многих своих наследников доверенным лицом избрал именно Люшу — с поразительной человеческой надежностью ее и недвусмысленным кругом привязанностей.

А дальше — опять личное. Кто и что рассказал ему о той скромной работе, о книге, которую я честно взвалила на себя и тащила много лет, — историю своего сверстника? Ни о какой публикации ее я тогда не смела и думать. Помню одну из наших встреч — в то самое лето 69-го года.

— А я все знаю, — сразу же, без всяких околичностей сказал Корней Иванович, встретившись со мной в калитке Дома творчества.

— Что вы знаете?

— Знаю. Знаю, что я должен получить большие деньги — и все их отдам вам…

— Да что вы говорите! Как хорошо!.. Все учтено, кроме одной мелочи…

— Какой? — Корней Иванович нахмурился.

— Несущественной. Я их не возьму.

— Как — не возьмете?

— Так — не возьму.

Милый Корней Иванович, он огорчился, как ребенок: так все было хорошо продумано — и вдруг…

Зато несколько раз — во время общих шумных прогулок — тихонько обращался ко мне:

— Расскажите о своей работе…

Я отмалчивалась. Даже обижалась немного: разговор о работе — вот так, при всех? Корней Иванович, видимо, понял это. Однажды, уже у своей калитки, быстренько сказал:

— Сейчас все уйдут, а вы идите ко мне — хорошо?

— Конечно.

Остались наконец одни. В дом не пошли, сели на скамейку у крыльца.

— Рассказывайте.

Стала рассказывать. Никогда не забуду, как Корней Иванович слушал — с такой глубинной мудростью и грустью, словно всю тщету мира, весь этот прибой зряшных человеческих усилий измерял в ту минуту. И — сострадал. Не мне даже одной сострадал, а всему нашему поколению, что ли, — я именно о нем рассказывала. Потом сказал:

— Знаете, вам, возможно, пригодилось бы…

Стал рассказывать сам. Устанавливал какую-то преемственность, какие-то связи… Мне тогда бы и записать все! А я другое запомнила — то, что для меня в ту минуту было неизмеримо важней: взгляд. Вот этот взгляд в сгущающихся сумерках — сострадающий, грустный, углубленный во что-то такое, о чем собеседнику и не скажешь. Прощающийся взгляд. Такой взгляд был у моей мамы всего год назад, за несколько недель до смерти. Я оттого и не помню толком в этом последнем нашем разговоре ни того, что говорил Корней Иванович, ни тем более того, о чем говорила я, потому что только и помню этот долгий, остановившийся взгляд, от которого у меня в недобром предчувствии сжалось, сердце.

А потом, уже осенью, этот полуночный звонок:

— Лидия Корнеевна просит вас выступить…

Ни за что не написала бы о той чести, которая была мне оказана, — об этой просьбе выступить, — если бы сама история моего выступления не имела значения для рассказа.

Сижу в комнате за сценой, где формируется почетный караул. Заняв место в длинной очереди, поспешно дописываю в стороне предполагаемое выступление. Подходит некто Никифоров, роль которого в аппарате Московской писательской организации мне лично давно уже представлялась загадочной.

— Вы что — хотите выступить?

— Да.

Исчезает. Через некоторое время на смену ему появляется, умеряя торопливый шаг, — все-таки похороны! — дружески распахнутый Виктор Николаевич Ильин.

— Вы хотите выступить? Прошу вас, не надо. День короток, нам еще ехать в Переделкино, вы знаете. От друзей покойного собирается говорить Пантелеев, он специально приехал из Ленинграда. Может, дадим слово ему?

Конечно, я уступаю свое слово Алексею Ивановичу. Не без облегчения собираю бумажки: у гроба, как известно, предпочитаешь помалкивать, не говорить.

Позднее узнаю, что тот же Ильин сказал Лидии Корнеевне:

— Вы хотели, чтоб выступил Твардовский, чтоб выступила Кабо. Что мы могли сделать: они — отказались.

Рассказала мне все это то ли сама Лидия Корнеевна, то ли Сара Бабенышева, не помню. Тот, кто рассказывал, тот и прибавил:

— Они думают, что мы больше поверим им, чем друг другу…

А потом были автобусы, машины. Много автобусов, много машин. Было Переделкино. Говорят, что какая-то милицейская машина, вырвавшись вперед, возвестила на ближних подступах к кладбищу:

— Кортеж приближается. Приготовиться ко всему…

Об этом позднее рассказывали с усмешкой — обо всем этом административном переполохе.

Но это очень похоже на правду. Именно так: приготовились. По всему шоссе, огибавшему кладбище, стояло впритык один к другому множество самых странных рафиков и фургонов. Зачем? Чего они ждали, о господи, — что люди прямо с похорон ринутся занимать почтамт и телеграф и надо будет пресекать, не пущать, затаскивать? Административный бред, достойный изображения незабвенного Щедрина: Никифоров — все тот же Никифоров! — во главе никому не известных молодцов (на всех более или менее значительных похоронах появляются странные такие члены Союза советских писателей, молодые, плечистые, с хорошо побритыми озабоченными лицами), — так вот Никифоров во главе таких молодцов стоял у импровизированной трибуны, прямо в затылок выступающему. А это — зачем? Кто-то, помнится, тихонько сказал рядом:

— Так хоронят автора «Мухи-цокотухи»…

И все-таки оно было достойным и строгим, это наше стояние на склоне кладбищенского холма, под мокрым снегом, смешанным с дождем. Очень хорошо, помнится, говорил Павел Филиппович Нилин, — о том, что, увы, так и не прозвучало в Доме литераторов, — как душевно значительно для нас все то, что мы сейчас хороним. И все его выступление было как бессильное желание ухватить ускользающий от нас конец, — словно Корней Иванович этот конец бросал нам и некому, некому было его принять… Да простят мне этот образ. Мы сиротами стояли перед лицом того, что с жизнью Корнея Ивановича завершалось.

А потом было еще одно — уже не Щедрина достойное, а хорошего кинооператора, что ли. Был момент, когда обнажили головы все несмотря на погоду — и старые, и больные. И тогда оказалось, что вся эта скорбно затихшая толпа людей, не отрывающих глаз от заколачиваемого гроба, — эта толпа окружена кольцом все тех же дюжих молодцов в плотно надвинутых на уши одинаковых шляпах. Чем не кинокадр: кольцо шляп вокруг обнажившей головы толпы! Вот и у трибуны теснились — шляпы.

И между прочим, думалось: правильно. Правильно, что боятся, должны бояться. Правильно, что стерегут, только не устеречь ведь! Детские это забавы; почтамт, телеграф… Разве в этом дело!..

Жил человек — вроде бы играючи, вроде бы легко. Волочил за собой по аллеям Переделкина влюбленные толпы. Разжигал костры у себя на даче — самый юный из всех своих несовершеннолетних гостей и самый довольный. Человек, переживший многое и многих. Все видевший. Ничего уже, кажется, не боящийся потерять. Давно измеривший вершины человеческого благородства и провалы человеческого ничтожества. Жил, несмотря на это, со вкусом, жил с неиссякаемым любопытством. И в каждую минуту своей жизни — и в мало кому видимом титаническом труде, и в видимой всеми игре и веселости, — каждую минуту своей жизни торжественно, ликующе утверждал единственную на свете ценность: упоительную свободу ничему, никому не подвластной человеческой души. Легко уклоняющийся — от тех, кто хотел бы подмять эту душу. Посмеивающийся потихоньку — над теми, кто изловчался ее поработить…
Вот они откуда, фургоны и шляпы, это стремление хотя бы сейчас, запоздало, — держать, не пущать! Все правильно. Потому что опасная это вещь, — соблазнительная, а потому и опасная, — истинная-то свобода. Счастливые мы, как подумаешь, люди: мимо нас она прошла, может, и в нас — осталась…

октябрь-ноябрь 1979

Л. Кабо