Николай Ферапонтов
Непрочитанная книга

Курская правда, № 26 / 17 марта 2015

Лет и событий свидетель

Горько было бы узнать сегодня Корнею Ивановичу Чуковскому, дедушке Корнею, что почти сбудется с блистательной самоиронией им напророченное: «… а в 1975 году вдруг откроют, что я был ничтожный, сильно раздутый писатель (как оно и есть на самом деле) — и меня поставят на полочку». «Открытия», ожидаемого классиком, слава Богу, не случилось, да и вряд ли когда-нибудь случится такое покушение на него. Но вот что касается «полочки», это, увы, теперь почти так и есть. Не слышно нынче звонкого его имени. А если и вспоминается им написанное, то разве лишь знаменитые детские сказки. Обиднее всего, что мало кем прочитанным остается его «Дневник», откуда и взято предсказание писателем будущей своей литературной судьбы.

«Дневник» увидел свет в не самые лучшие времена — в девяностые. Первый том, сдававшийся в печать еще при СССР, вышел тиражом 50 тысяч экземпляров, второй — четыре года спустя, и только десятитысячным тиражом. Этому событию не сопутствовало ни появление заметных рецензий, ни вообще какой-либо реакции где бы то ни было. Всем в ту пору было не до книг, слишком бурлила тогда жизнь. А сейчас кто и вспомнит, что «Дневник» Чуковского вообще существует.

Но и теперь не поздно взять в руки эту удивительную, поучительную, захватывающе интересную книгу. «Дневник — громадная сила, только он сумеет удержать эти глыбы снегу, когда они уже растают, только он оставит нерастаянным этот туман, оставит меня смущенного, радостного, оскорбительного», — взволнованно уверял самого себя в 1901 году девятнадцатилетний Чуковский. Так и случится. Сначала только он будет, перечитывая свой дневник, видеть нерастаянными глыбы времени, а теперь и мы окунемся в этот нерастаянный туман. Какое волшебство!

Чуковский вел дневник на протяжении почти 70 (!) лет. Последняя запись в нем — всего из двух слов («ужасная ночь») — почти предсмертная. Дневник велся неравномерно — иногда чуть не каждый день, а порой с перерывом в несколько месяцев. 1938 год — вовсе пробел, за 1939-й, 1940-й, за военные годы всего по нескольку коротких заметок.

При всей невероятности объема «Дневник» представляет собой единое целое из трех составляющих: литературные события эпохи (главнейший пласт), приметы и противоречия времени и, наконец, личность и личная судьба автора. Части эти весьма и весьма неравномерны и неравноценны.

«Берегите, сволочи, писателей!»

Вплоть до середины пятидесятых годов Чуковский сосредоточивается почти исключительно на литературе. Нет-нет, не на академическом литературоведении, им здесь и не пахнет. Корней Иванович умел соединить свой абсолютный литературный вкус с умением взглянуть на весь литературный круг одним взглядом, и за этим соединением встают писательские портреты, встает беспокойная, беспорядочная и необычайно плодотворная жизнь нашей литературы. Горький, Блок, Мережковский, Гиппиус, Алексей Толстой, Маршак, Бродский, Солженицын… Одни портреты выписаны подробно, другие бегло, но и те и другие с безошибочной меткостью. И эта меткость не только визуальная, хоть и ничего — ни внешность, ни манера говорить, ни манера держаться в оживающих портретах не упущены. Это прежде всего психологическая меткость, непостижимо связанная с оценкой положения в литературном окружении. Как это достигается? Во многом, думается, благодаря тому, что в дневнике чаще всего записываются не воспоминания, а встречи, каждая — по живым следам.

С поразительной силой, точностью и любовью написана трагическая фигура Блока. «Только что вошел Добужинский и сказал, что Блок скончался. Реву… Я вспомнил, какое у него было при кажущейся окаменелости лицо — вечно было в еле заметном движении, зыбилось, втягивало в себя впечатления. В последнее время он не выносил Горького — и его лицо умирало в его присутствии. За три или четыре шага, прежде чем подать руку, он делал приветливые глаза. Странно, что я вспоминаю не события, а физиологию. Как он во время чтения своих стихов — (читал он всегда стоя, всегда без бумажки, ровно и печально) — чуть-чуть переступает с ноги на ногу и шагнет полшага назад. В его жизни не было событий, он ничего не делал, только пел. Через него непрерывной струей шла какая-то бесконечная песня».

А кто еще запомнил вот такого Горького: «Во время беседы с Горьким я заметил его особенность: он отлично помнит сотни имен, отчеств, фамилий, названий городов, заглавий книг. Ему необходимо рассказывать так: это было при губернаторе Леониде Евгеньевиче фон Крузе, а митрополитом был тогда Амвросий, в это время на фабрике у братьев Кудашевых — Степана Степановича и Митрофана Степановича был бухгалтер Коренев, Александр Иванович. У него-то я и увидел книгу Михайловского «О Щедрине» 1889 года. Думаю, что вся его огромная и поражающая эрудиция сводится именно к этому».

Чуковский и Маяковский… Антиподы. Что, казалось бы, могло связывать «горлопана, главаря» с рафинированным интеллигентом. «Он ко мне холоден, но я его люблю», — признавался, однако, Чуковский чуть ли ни после первого знакомства. А вечером 14 апреля 1930-го: «Сейчас позвонила Тагер: Маяковский застрелился. Хожу и плачу, и мне вспоминается тот Маяковский, который был мне так близок — на одну секунду, но был, который шел своим путем, плюя на нас, и вместо «Милый Владимир Владимирович» я уже говорю: «Берегите, сволочи, писателей!»

О Есенине нигде ничего подобного, эта фамилия упомянута дважды, ну от силы, быть может, всего трижды. В том числе и в день, когда поэт, так же, как и Маяковский, сведет счеты с жизнью. Такая же смерть, но как лаконичен отклик на нее: «Умер Есенин. Я встречал его у Репина и Гессена. Когда-нибудь запишу, что вспомнится». Никогда ничего так и не вспомнилось.

Читая «Дневник», мы увидим Репина, в котором великий художник вполне соединялся с суетливым, мелкочестолюбивым и, в сущности, незначительным человеком. Не раз предстанет перед нами Павел Елисеевич Щеголев — автор известной книги о дуэли и смерти Пушкина, литературовед, а по определению Чуковского — пройдоха и циник. «Относится к себе иронически. Мил. Прост. Самый законченный обыватель какого я когда-либо видал», — пишет Чуковский о забытом теперь писателе Игнатии Потапенко, — муже Лики Мизиновой, той самой, возлюбленной Чехова. Многочисленны крайне негативные отзывы о Шолохове.

Всю галерею портретов нам не обозреть, но обойти вниманием тех, кто так же, как и Чуковский, писал для детей, невозможно. К сороковым-пятидесятым годам круто изменилось отношение Корнея Ивановича к другу — Маршаку. Все мелкое и пошлое отпало, Самуил Яковлевич встал перед ним в ореоле таланта и труженичества. «У Маршака был своеобразный ум, — пишет Чуковский. — Он почти ничего не читал, истории литературы (со всеми Михайловскими, Шелгуновыми, Мережковскими, Достоевскими) он совсем не знал, но он знал сотни народных песен — шотландских, еврейских, великорусских и т. д. Он знал чуть не всего Пушкина наизусть, знал творческой, страстной любовью Шекспира, Шелли, всех, кого переводил. Знал Бернса. Когда он умер, я плакал о нем, как о родном».

А вот к Агнии Барто нескрываемая неприязнь. «Говорит она всегда дельные вещи, держится корректно и умно, но почему-то очень для меня противна», — написал как отрезал Чуковский еще в 1935 году и ничего иного так больше никогда и не обронил.

Бурная литературная жизнь запечатлена с кинематографической точностью. При комиссариате народного просвещения создается «Издательство Всемирной литературы», замахнувшееся на издание чуть ли не всех иностранных писателей, создается Союз деятелей художественного слова, поставивший своей задачей донесение до масс достижений в области изящных искусств. «Варившийся» в этом котле Чуковский с великим количеством деталей и подробностей передает атмосферу бесконечных заседаний, где говорили, спорили Горький, Куприн, Мережковский, Блок, Гумилев. Ругают большевиков все, особенно большевик Горький, мерзнут, выясняют, где добыть керосину, а потом, забыв о холоде и голоде, спорят о принципах гуманизма, о Гейне, и читают стихи и лекции, устраивают литературные вечера в переполненных Дворцах труда, Красных университетах, затевают журналы. И все — пишут, пишут… Чуковский всегда интересовался, кто что творит и умел в трех-четырех словах рассказать в своем дневнике как рождался тыняновский Пушкин, как тихо, сосредоточенно работал Паустовский, как любил поделиться и даже прихвастнуть своими замыслами Зощенко.

И само собой разумеется, мы узнаем, как рождались его веселые, звонкие стихи для детей. «Я высчитал, что свое «Федорино горе» я писал по три строки в день, причем иной рабочий день отнимал у меня не меньше 7 часов. В 7 часов — три строки. И за то спасибо. В сущности, дело обстоит иначе. Вдруг раз в месяц выдастся блаженный день, когда я легко и почти без помарок пишу пятьдесят строк — звонких, ловких, лаконичных стихов, вполне выражающих мое «жизнечувство», «жизнелюбие» — потом опять становлюсь бездарностью. Сижу, мараю, пишу дребедень и снова жду «наития». Жду терпеливо, день за днем, презирая себя и томясь, но не покидая пера. Исписываю чепухой страницу за страницей. И снова через неделю-две — вдруг на основе этой чепухи — легко и шутя «выкомариваю» все».

«Взял на себя задание»

Почти до самого начала пятидесятых годов советская литература представлена в «Дневнике» без того общественного фона, который трагически изменился к концу двадцатых. Революция лишь на время распахнула ворота свободной инициативы в развитии культуры, возможности творческой личности выразить себя. Уже в январе 1919 года был создан ГУС — Государственный ученый совет — руководящий методический центр Наркомпроса РСФСР, без разрешения которого c конца 1927 года не могла выйти ни одна книга для детей.

«Дневник» пестрит упоминаниями об отчаянной борьбе Чуковского с цензурой. Во сне не могут присниться доводы, по которым запрещали «Крокодила», «Муху Цокотуху», «Тараканище». «Муху Цокотуху» отстоять не удалось. Мое наиболее веселое, наиболее удачное произведение уничтожается только потому, что в нем упомянуты именины. Тов. Быстрова очень приятным голосом объяснила мне, что комарик — переодетый принц, а муха — принцесса», — c горечью записывает Чуковский 1 августа 1927 года. В «Мойдодыре» запрещали слова «Боже, боже», «А нечистым трубочистам стыд и срам» нельзя было писать, потому что трубочисты — почетное звание рабочих и их оскорблять нельзя.

В отчаянии Чуковский дошел до самой Крупской, которая возглавляла комиссию ГУСа по детской книге. Но его попытка доказать, что педагоги не могут быть судьями литературных произведений, ужаснула Надежду Константиновну. Она так и написала в записке в Госкомиздат: «Был у меня Чуковский и вел себя нагло». А 1 февраля 1928 года в «Правде» вышла ее статья «О «Крокодиле» К. Чуковского», в которой эта сказка была объявлена буржуазной мутью. Результатом явился полный запрет на издание всех детских книг Чуковского. «Борьба за сказку» продолжалась еще несколько лет.

В пятидесятые годы Чуковский повесил в своем переделкинском доме застекленные, окантованные и увеличенные фотокопии некоторых самых одиозных статей, появившихся в годы борьбы с «чуковщиной». Автор одной из них, воспроизводимой, к слову, в «Дневнике», призывал: «Чуковский и его единомышленники дали много детских книг, но мы не знаем у них ни одной современной книги, в их книгах не затронуто ни одной современной темы, ни одна книга не будит в ребенке социальных чувств. В переживаемый страной момент обострения классовой борьбы мы должны быть особенно начеку и отдавать себе ясный отчет в том, что если мы не сумеем оградить нашу смену от враждебных влияний, то ее у нас отвоюют наши враги». «Я начинаю понимать людей, которые пьют горькую, но продолжаю бороться за право производить такие или иные культурные ценности», — в отчаянии, обессиленно записывает однажды Чуковский.

Но дальше этого профессионального недовольства цензурой — одним из институтов советской власти он не идет. В дневнике, который писался для себя, нет ни одного (!) упоминания об арестах, о печально знаменитых московских процессах. После убийства Кирова в записях появляются многочисленные пробелы. Составители, готовившие «Дневник» к печати, обратили внимание на множество вырванных из него страниц, вырезанных строк.

Даже многие важнейшие события в жизни автора, его близких, людей, c которыми он поддерживал отношения, не нашли в «Дневнике» никакого отражения или упомянуты мельком. Потрясающий факт: в августе 1937 года был арестован зять Чуковского физик-теоретик М. Бронштейн, вскоре расстрелянный. Корней Иванович присутствовал на квартире дочери в момент обыска, конфискации имущества, опечатывания дверей. Это известно из других источников. Но в «Дневнике» обо всем ужасе есть лишь только два слова: «Лидина трагедия».

Невозможно предcтавить, что Корнея Чуковского с его проницательностью, с его талантом мгновенно «постигать» собеседника, c его фанатичной преданностью литературе не интересовало то, что происходило за пределами ее. Без всякого сомнения, это была притворная слепота, диктовавшаяся страхом. Только страхом можно объяснить и попытки автора «Дневника» убедить самого себя, вопреки фактам, что дела обстоят превосходно. Не имеющий никакого отношения к литературе ЦК комсомола затевает вдруг конференцию детских писателей. Чуковский восторгается: «Какое счастье, что детская литература наконец-то попала в руки комсомола. Сразу почувствовалось дуновение свежего ветра. Прежде она была в каком-то зловонном подвале, и ВЛКСМ вытащил ее оттуда на сквозняки. Хочется делать больше для детской литературы. Я взял на себя задание — дать Детгизу 14 книг, и я их дам, хоть издохну».

Смесь трезвого, меткого, наблюдательного взгляда с испуганными попытками объяснить необъяснимое и принять неприемлемое исчезают со страниц «Дневника» практически сразу после смерти Сталина. В феврале 1956-го Чуковский записывает: «Третьего дня Бек принес мне «Литературную Москву». Я, ничего не подозревая, принялся читать стихи Твардовского и вдруг дошел до «Встречи с другом» — о ссыльном, который 17 лет провел на каторге ни за что ни про что, — и заревел. Вообще сборник — большое литературное событие. В нем попытка представить литературную Москву со всех сторон, особенно с тех, которые было немыслимо представить при Сталине». Мимо внимания Чуковского уже не проходили ни хрущевские разносы интеллигенции, ни расправа с «Новым миром», ни перипетии вокруг Любимова, Солженицына, Бродского.

Не остаются теперь вне острого критического взгляда писателя и явления общественно-политической жизни. «Отовсюду мрачнейшие сведения об экономическом положении страны: 40 лет кричать, что страна идет к счастью — даже к блаженству — и привести ее к голоду, утверждать, что вступаешь в соревнование с капиталистическими странами, и провалиться на первом же туре — да так, что приходится прекратить всякое соревнование». Это запись 1962 года, Хрущев еще при власти.

Язвительное перо Чуковского коснулось многих малокультурных чиновных персон и их жен, в том числе и высоких. Или вот еще запись: «Впечатление от «Правды» мрачное, словно тюремное».

«Сижу с пером и не горюю»

И при всем том «Дневник» Чуковского остается дневником для себя, его страницам писатель доверял свои переживания, свою нелегкую, труженическую жизнь. Она вовсе не была похожей на его веселые, звонкие стихи.

Он — не Корней Чуковский. Его имя и фамилия образованы от фамилии матери — полтавской крестьянки Екатерины Осиповны Корнейчуковой. Своего отца он никогда не видел. Отсюда, возможно, его поразительная воля, беспримерное стремление к заранее намеченной цели, искусство жить в сложнейших обстоятельствах.

В жизни он знал только работу. «О, как тяжело мне бездельничать — так хочется с головой погрузиться в работу», — то и дело корит себя Чуковский, знать не зная, что это такое — безделье. В 21 год он, крестьянская безотцовщина, становится корреспондентом одной из российских газет в Лондоне. А печататься начал еще раньше. Не признавал праздников, Новый год обычно встречал так, как, например, 1923-й. «Очень устал, лег в 7 часов. Проснулся внезапно, вижу: 12 часов ровно, Новый год. Сейчас снова засяду за работу, вот только доем булочку, которую купил вчера. Сейчас я сижу один и встречаю Новый год с пером в руке, но не горюю: мне мое перо очень дорого».

Известность Чуковского как детского писателя заслонили от общего интереса его труды ученого, литературоведа, критика, переводчика. Он — неутомимый собиратель рукописного наследия Некрасова, лучший истолкователь его поэзии, его биограф, его комментатор. Чуковский отыскал и сделал доступными 15000 неизвестных стихов Некрасова. Под его пером по-русски «заговорили» Уолт Уитмен, Марк Твен, О’Генри, Киплинг. При этом он часто скромно повторял: «Никогда я не считал себя талантливым и глубоко презирал свои писания».

А сколько личных невзгод! Мучительно болеет и умирает в одиннадцать лет чудная Мура, последний ребенок Чуковского. «… положил Мурочку в гробик. Своими руками. Легонькая». И через 31 (!) год несчастный отец будет писать в дневнике: «Вспомнил Мурочку, реву, не могу успокоиться». На войне пропадает без вести младший сын Борис, добровольцем ушедший в московское ополчение. Скоропостижно в 51 год умирает старший сын, автор «Балтийского неба» Николай Чуковский.

В конце войны возобновится травля писателя. После доноса в ЦК его вызовет к себе Щербаков и будет топать ногами, материть писателя. А через день в «Правде» выйдет статья «Пошлая и вредная стряпня К. Чуковского», посвященная разносу только что тогда вышедшей сказки «Одолеем Бармалея». Вслед за тем публичному разгрому подвергнется и «Бибигон».

А мучившая всю жизнь бессонница… «Не сплю четвертую ночь. Не понимаю, как мне удается это вынести. Меня можно показывать за деньги: человек, который не спит четыре ночи и не зарезался», — страдая, писал Чуковскийеще в 1919 году.

Были в долгой жизни Чуковского моменты, когда приходилось идти на сделку с совестью, это особенно исповедальные страницы «Дневника».

И только в последние пятнадцать лет обходилось без особых тревог и волнений. Прекращается травля, после пятнадцатилетнего перерыва снова выходит «От двух до пяти», отдельными и большими тиражами печатаются сборники сказок, выходит шеститомное Собрание сочинений, он удостаивается Ленинской премии за «Мастерство Некрасова». А за полгода до восьмидесятилетия из Англии приходит извещение, что Оксфордский университет награждает его почетным званием доктора литературы. Не многие русские писатели удостоены этого звания: Тургенев — в 1879-м — и почти через столетие Чуковский, а вскоре Ахматова. В город своей юности Корней Иванович прилетел 60 лет спустя. От двухнедельного свидания с далеким прошлым всего несколько записей, но почти все они начинаются одинаково: «Мой счастливейший день».

Воистину, в России нужно жить долго…

И напоследок — об одном существенном моменте. Время предоставило возможность сопоставить записи Чуковского с дневником Блока, c дневниками и воспоминаниями других очевидцев. Сопоставление показывает, что Чуковский неизменно точен в передаче фактов, слов, интонаций. Заносит он, например, в дневник устный рассказ о встрече Зинаиды Гиппиус с Блоком: «Я встретилась с ним в трамвае, он вялый, сконфуженный.

— Вы подадите мне руку, З. Н.?

— Как знакомому подам, но как Блоку нет».

А потом Гиппиус печатает собственные воспоминания об этой встрече. Запись Чуковского абсолютно точно передает рассказ Гиппиус. Тем еще бесценнее «Дневник» Чуковского.

Николай Ферапонтов