Глава 3
Разные уроки юбилея Шевченко

Е.В. Иванова. Чуковский и Жаботинский. Москва - Иерусалим: Мосты культуры - Гешарим / 2005 г.

Если в полемике о евреях и русской литературе Чуковский и Жаботинский находились, можно сказать, по одну сторону баррикады, то между их откликами на юбилей Тараса Шевченко пролегала уже «дистанция огромного размера».

И для Чуковского, и для Жаботинского Шевченко был, можно сказать, родным поэтом, потому что оба знали малороссийский язык с детства. Для Чуковского, сверх этого, это был еще родной язык его матери, и в 1909 году, в период работы над своей первой статьей о Шевченко он записал в дневнике: «Я обложен хохлацкими книгами, читаю, и странно: начинаю думать по-хохлацки, и еще страннее: те хохлацкие стихи, которые я знал с детства и которые я теперь совсем забыл, заслонил Блоками и Брюсовыми, теперь всплывают в памяти, вспоминаются, и еду на лыжах и вдруг вспоминаю Гулака, или Квiтку, или Кулиша»229, и через несколько дней: «О Шевченке расписался — и, кажется, много пустяковых слов. Это так больно: я долго готовился, изучил Шевченка, как Библию, и теперь мыслей не соберу»230.

Биография Тараса Шевченко, казалось, была создана специально для того, чтобы демонстрировать ужасы крепостного права: необыкновенно талантливый ребенок-сирота, взятый в «казачки» к помещику П. Энгельгардту и обнаруживший необыкновенные таланты художника, выкупленный из крепостных стараниями К. Брюллова, В. А. Жуковского, А. Венецианова и др., он поступил в Академию художеств, но вскоре после ее окончания за участие в Кирилло-Мефодиевском обществе был отдан в солдаты и отправлен в далекую Оренбургскую губернию с запретом рисовать и писать стихи. Даже после освобождения из ссылки до самой смерти ему был запрещен въезд на Украину. Эти общеизвестные факты к моменту, когда писалась первая статья Чуковского «Шевченко», успели сложиться в подлинное житие. Но, может быть, именно поэтому Чуковский, не любивший повторять расхожие суждения, тем более что речь шла о любимом поэте, попытался отойти от шаблона и обратить внимание на некоторые особенности биографии Шевченко, в это житие не укладывавшиеся.

Как критик Чуковский неизменно чурался общих мест, не любил принимать на веру готовые репутации, чему способствовал альтернативный характер его мышления, отчасти родственный писаревскому неприятию общепризнанных авторитетов и отчасти воспитанный парадоксами Оскара Уайльда. Чуковский любил и умел пойти наперекор общепризнанным мнениям и довольно часто доказывал, что в одиночку способен пошатнуть ложные убеждения, созданные коллективными усилиями. Это проявилось в его статьях обо всех без исключения. Например, если все, писавшие о Горьком, видели авторскую позицию в словах Сокола («безумству храбрых…» и т. п.), то Чуковский в статье о нем доказывал его кровное родство с Ужом, если в представлении современников Леонид Андреев был завзятый интеллектуал, то Чуковский сделает его единомышленником одного из его героев — трактирщика Тюхи.

А главное, Чуковский рассматривал писателей под совершенно особым углом зрения. В отличие от своих собратьев по критическому цеху он не был ни толкователем чужих произведений, ни посредником между кругом идей автора и читающей публикой, не был он и историком текущей литературы, летописцем ее примечательных явлений. Чуковский был критик-разоблачитель, исходивший из убеждения, что писатель пользуется словом не столько для того, чтобы выразить свои истинные мысли, сколько для того, чтобы скрыть их. В своих статьях он очень часто показывал, какая пропасть лежит между декларациями писателя и подлинным смыслом его художественного творчества.

Александру Блоку принадлежит известная формула: чтобы стать поэтом, надо придумать себе биографию. Жизнь в мифе в литературе двадцатого века осознавалась как вполне обычное явление, это было что-то вроде мундира, который в равной степени устраивал и поэтов, и критику. Чуковский был последовательным демифологизатором, сумевшим поколебать не один устойчивый миф, нечто подобное попытался сделать он и в своей первой статье о Шевченко. Но если разрушение мифов Андреева, Чарской, Арцыбашева, даже Максима Горького ему еще прощали, то миф о Шевченко как о жертве крепостного произвола, не нашедшего нигде поддержки и погибшего в насильственной разлуке с родной Украиной, оказался даже ему не по зубам. Между тем, работая над статьей о нем, Чуковский имел самые добрые намерения. Верный себе, он попытался вникнуть в творчество и судьбу Шевченко не на основании мифов, а опираясь на его стихи, письма и дневники. Он попытался написать о судьбе поэта, не повторяя чужие слова и не используя готовые штампы, а так, как она виделась со страниц его писаний — со всеми противоречиями и несообразностями. Внимание Чуковского привлекло несоответствие реальной, каждодневной жизни поэта, протекавшей далеко от Малороссии, в русской полубогемной среде, исключительно национальному содержанию его стихов. И потому его характеристика Шевченко оказалась ошеломляюще далекой от всего, что писалось до него. Мы приводим отрывок из этой первой статьи.

К. Чуковский. Шевченко (1909)231

<…> Это нисколько не оды и не гимны вроде тех, что писали Китс или Шелли; для од надобен восторг, а восторга не знал Шевченко — он знал только обожание, чрезмерное, нечеловеческое, и для него вдохновиться — это значило именно вдруг сверхъестественно заобожать кого-нибудь, так заобожать, как люди почти никогда не обожают друг друга, — заобожать что-нибудь «покинутое»: покинутую Катерину, или покинутую Украйну, или себя самого покинутого, и вдруг почувствовать с несомненностью, что это «покинутое» — свято, что свята покинутая Катерина, свята покинутая Украйна и свят он сам — покинутый Шевченко232.

Без этого ощущения, что его «герой», его «сюжет» — свят (именно не только «идеален» или благороден, а непременно: свят), без этого крайнего благоговения он и строчки не мог написать, ибо, кроме религиозного обожания, ему никаких других чувств отпущено не было: он не умел «симпатизировать», любить, уважать, восторгаться — он умел только религиозно обожать.

Этот пьяный, лысый, оплеванный, исковерканный человек, когда садился за стол и брал в руки перо, становился как бы иереем: свершал богослужение пред своими покрытками, пред Днепром, пред самим собою — предо всем, что так или иначе покинуто. В «Марии» это богослужение явно, «Мария» — нескрываемая икона (и где тот, кто может читать ее без благоговения!), но все «Лiлеи», «Наймички», «Причинны», «Вiдьмы», «Княжны» — все они, в сущности, такие же иконы, только поменьше, только попроще, и недаром Шевченко начинает свою «Вiдьму» словами:

Молюся, знову уповаю,
I знову сльози виливаю…

и т. д.

И главное, главное: покинутость. Покинутость всего: вот в «покинутой Богом» пустыне «стоить дерево високе, покинуте Богом», а под деревом покинутый Богом Шевченко. Вот «пустки», покинутые хаты, — их так много у нашего поэта. Вот Котляревский, чуть умер — «сиротами кинув i гори, i море, де перше витав». И это вечное ощущение, что «святая» Украйна, которой он «молится» без конца, что она непременно брошена навеки, как и все другое, любимое им, — и эти его послания «i мертвим i живим, i ненарожденним землякам моïм», с мольбами, чтоб они не бросали, и с анафемой за то, что они ее бросили. Это вечное ощущение: «Не вернеться воля… не встануть гетьмани», и опять: «Була колись гетьманщина, та вже не вернеться»; и опять: «Минулося, осталися могили на полi»; и опять: «Було колись, — минулося, не вернеться знову»; и опять: «Те що було, минулося, и знову не буде» и т. д. Украйна покинута, как и «Титарiвна»; она сирота, как и все те бесчисленные (и довольно однообразные) женщины, которых так любил изображать Шевченко, и весь его безумный патриотизм — не отсюда ли он? Не потому ли поэт так религиозно обожал эту Украйну, что она казалась ему символом всяческой покинутости?

О, это несомненно: шевченковская «Украйна» есть отвлеченное понятие, нигде в географии не указанное. Эта «Украйна» есть то же, что для Сологуба «звезда Маир», то же, что для чеховских трех сестер «Москва», а для Гильды из «Сольнеса»233 — Апельсиния.

Если бы «Украйны» не было, Шевченко выдумал бы ее для себя, изобрел бы ее сам, потому что религиознейшей его натуре среди всех явлений мира во что бы то ни стало необходимо было одно такое, которому он бы отдал всю свою нежность, и все свои молитвы, и всю свою гениальную способность обожать.

Поэтому так странно, когда говорят о каком-то патриотизме Шевченка и выводят из его «виршей» разные политические догмы. Если он и патриот, то патриот Апельсинии: недаром он даже Галилею сделал как бы Украйной (в «Марии»), недаром, изображая свою тоску, он ничего не придумал лучше, чем такое сравнение:

Тяжко, тяжко менi стало,
Так, мов я читаю
Iсторiю Украïни.

И недаром он сам иногда признавался, что «взаправдашняя» Украйна совсем не то, что его Апельсиния (см., например, стихотворение: «І виріс я на чужині»).

Выдуманная «Украйна» была для него тем удобна, что он мог наделять ее — в чрезвычайной степени — какими угодно свойствами, и как же ему было всю ту покинутость, которую он видел во всех своих героях и которую неизбывно он ощущал в себе самом, — как же ему было — в грандиозных размерах — не передать ее Украйне. И вот Украйна — «забытая мать», «вдова-сиротина», «погорелая пустка» и т. д. — и это ее свойство господствует у него надо всеми остальными, побуждая его к новым и новым молитвам <…>.

***

Предпринятая Чуковским попытка отойти от либеральных шаблонов, пойти наперекор всем, кто привык выводить из судьбы Шевченко «политические догмы», вызвала бурю негодования. Сразу после появления статьи посыпались письма в редакцию, и Чуковский был вынужден написать еще одну статью, «Излишнее рвение»234, в которой он пытался объяснить читателям собственное отношение к Шевченко.

В ответ на эти объяснения появились возмущенные отклики в печати, первым из которых стала статья Вс. Чаговца «Новый выпад Чуковского», где о Чуковском писали так: «…тот, кто сегодня „разделал“ Шевченко, завтра может наброситься на Пушкина и скажет о нем тоже как о „пьяном“ — ибо оба они гениальны для тех народов, из скорбящего сердца которых к ним излетело веление „и виждь, и внемли“…»235.

В таком же духе откликнулся на статью Чуковского и А. Белоусенко в статье «Тоже критика», где не только выражал собственное негодование и повторял все «общие места» и шаблонные комплименты, против которых восставал Чуковский, но впрямую предлагал газете «Речь», где были опубликованы обе статьи Чуковского, обратить внимание на змею, которую она отогревала на своей груди. «Характеризуя творчество Шевченка, — писал А. Белоусенко, — присяжный критик „Речи“ просмотрел как раз то, что составляет идейную суть творчества этого поэта — элемент гражданский, политико-социальные его идеи <…>. В конце концов нельзя сомневаться в том, что письма в редакцию „Речи“ по поводу статьи r. Чуковского имеют в виду собственно не самое статью, не заслуживающую внимания, а факт помещения ее в политическом органе прогрессивной партии. Если признать, что политический партийный орган не есть парламент мнений, что все газетные этажи его должны освещаться строго принципиальным отношением к затрагиваемым вопросам, то появление в таком органе статьи, отрицающей всякое идейное credo у виднейшего корифея украинского движения и приписывающей ему человеконенавистнические тенденции, — естественно, может быть понято, без всякой даже национальной амбициозности, как выражение принципиального взгляда партии; ведь при ином принципиальном отношении к подобным вопросам было бы невозможно выражение газетой таких взглядов, хотя бы даже и во внешней форме литературного фельетона. <…> И странно, что, получая недоуменные вопросы от своих читателей, редакция, вместо открытого заявления собственного взгляда, ограничивается помещением статьи автора, уже раз вызвавшего недоразумения и теперь разъясняющего инцидент совершенно неудовлетворительно — с умолчанием о самом главном». Словом, руководству газеты предлагали «сделать оргвыводы».

И надо сказать, это был тот редкий случай, когда Чуковский вынужден был отступить. Следующая его статья «Шевченко», опубликованная на страницах журнала «Русская мысль» в связи с празднованием 50-летия со дня смерти Шевченко в 1911 году, была куда более осмотрительной в словах, хотя его общий взгляд на украинского поэта, по существу, не изменился. Некоторые из прежних своих мыслей он высказал в этой новой статье в гораздо более осторожных словах. Но и эта новая статья Чуковского целиком была посвящена творчеству Шевченко, а не его политическому значению, что опять в известном смысле противоречило шаблонам. А главное, что и здесь Чуковский пытался обратить внимание на такие стороны его биографии, которые игнорировали создатели шевченковского мифа: Чуковский и здесь подчеркивал, что никакие изменения в судьбе поэта, даже самые благоприятные, не меняли основных тем его творчества, что далеко не все в творчестве Шевченко можно объяснить его горестной судьбой.

К. Чуковский. Шевченко (1911)236

<…> Вы только представьте, только вообразите себе на минуту этого юношу-подростка Тараса здесь, в Петербурге, — он бегает где-нибудь по Гороховой, по Литейной, Мещанской в тиковом халатике, с ведром и с кистью в руке, весь забрызганный известью, вохрой, — ученик маляра Ширяева, живописных дел мастера. — «Тараска, за пивом!» — «Тараска, за табаком!» — спит и ест со стекольщиками, кровельщиками — калужскими, костромскими, — в грязи, на чердаке, — и, конечно, пинки, тумаки, — обыкновенный петербургский мальчишка — бегает, здесь, по Гороховой, и год, и два, и три, и четыре, — раб крепостной, беспросветный:

Не знав сiромаха, що виросли крила,
Що неба достане, коли полетить.
Не знав, нагинався, —

и, конечно же, ему дают на чай — вот тебе гривенник! — и, конечно, он целует руку (он пришел к Сошенку и поцеловал у него руку) — и, целуя, боится, что его, быть может, ударят (когда Сошенко отдернул руку, он испугался и убежал), — запуганный, загнанный раб, которого секли на конюшне и который в детстве ел глину от голода.

И вдруг совершается чудо, фантазия, «то, чего не было», «то, чего не бывает»: слетаются к нему какие-то ангелоподобные люди — он и не подозревал, что существуют такие, — маги и колдуны, — и говорят ему: ты свободен! И дают ему хартию вольности, волшебную какую-то бумагу, — ты свободен от маляра Ширяева, от помещика Энгельгардта, от вохры и матерной брани, — и этот благосклонный Жуковский, и пышный Брюллов, и граф Вьельгорский, и графиня Баранова, и вице-президент Григорович, и художник Венецианов — все к нему, все о нем, выкупают его у помещика, — ласковы, милы, как никто, и хоть на одну, на самую короткую минутку, когда такие добрые руки со всех сторон потянулись к нему, ведь должно же было в нем умолкнуть это вечное чувство брошенности, потому что не брошен же был он тогда, потому что и через двадцать лет не в силах он будет позабыть о блаженстве своем тогдашнем и через двадцать лет будет удивляться ему:

«Самому теперь не верится, — напишет он у себя в дневнике, — а действительно, это было так». «Я из грязного чердака, я, ничтожный замарашка, на крыльях перелетел в волшебные залы академии художеств». «Быстрый переход с чердака грубого мужика-маляра в великолепную мастерскую величайшего живописца нашего века!»…

Был апрель и был май, были белые ночи, и, растегнувши, должно быть, пальто, как носился он по всему Петербургу, по Литейной и по Гороховой, и в кармане у него отпускная, его хартия вольности, он выймет ее и целует, перекрестится и поцелует, и уже выводит каракули на каких-то клочках, — и вчитайтесь в эти строки, что у него написались сейчас же в ближайшие месяцы, когда был он спасен:

…Бо я одинокий
Сирота на свiтi в чужому краю…

Вот что он пишет на этих страницах. И снова:

Тяжко менi сиротою на сiм свiтi жити.

И снова:

Сиротинi сонце свiтить, свiтить та не грiє…
Люде б сонце заступили, щоб сиротi не свiтило.

О, конечно, он до слез благодарен этим приласкавшим его! Он посвящает им чуть не все свои «вирши»: Жуковскому — «Катерину», Григоровичу — «Гайдамак»237; но в этих виршах он говорит им одно: все о той же своей сиротливости: как страшно ему жить среди чужих на чужбине. «Чужие люди» — обычное слово в тогдашних его стихах. Кто же чужой ему был тогда? Граф Яков де Бальмен? Петровский? Гребенка? Штернберг? Или Сошенко? С ним они делят последнее, работают с ним и голодают, и вообще друзей у него столько, что, как писал он потом, «бросишь в собаку, а попадешь в друга», и не просто «приятелей», а преданнейших, задушевнейших, — и сколько потом на Украйне: Кулиш, Костомаров, Белозерский, княжна Репнина, Козачковский, Тарновский, — и все же в каждой строке он только и жалуется, только и плачется на жестокое свое сиротство:

Кругом мене, де не гляну, не люди, а змiï.

И вглядитесь в самые первые петербургские его песни за первые годы творчества: все те же, такие же образы все той же, такой же покинутости: девушка бродит над морем рыдая, — «коли ж згинув чорнобривий, то й я погибаю»… И другая, точно такая же, и тоже над морем, — «нехай плаче сиротина, нехай лiта тратить»; и третья, такая же: «минув i рiк, минув другий, казака немає».

И вечные эти повторения: «я сирота, мiй голубе». «Я сирота з Вільшаної, сирота, бабусю».

Удивительно. Со всех сторон пред ним раскрытые объятия, а он их будто не видит. Щепкин, Кухаренко, Бодянский, Максимович — неужели он не вспомнил о них, позабыл, когда писал впоследствии в казарме: «ніхто любив мене, вітав, i я хилився нi до кого». Сам такой ласковый, к ласке других не чувствителен. То есть чувствителен, но не здесь, в «Кобзаре». Откуда же в нем такое? Я долго не мог объяснить себе это, но теперь, мне кажется, я знаю. Вникните, вслушайтесь в народные украинские песни, возьмите хотя бы того же Максимовича, старинный сборничек, еще тот, которым восхищался некогда Гоголь, — и вы с изумлением увидите, что в творчестве народа украинского покинутость и сиротливость тоже главенствуют над всеми другими чувствами:

Ой, поїхав в Московщину
Та там і загинув.
Свою милу Україну
На віки покинув.

Это в первой же песне — и, не правда ли, это будто из «Кобзаря»? И вслед за этим другая песня: сын обещает вернуться к матери лишь тогда, когда взойдет посев песку, поливаемый ее слезами; и третья: он вернется, когда павлинье перо погрузится на дно, а мельничный жернов поплывет… Да и как же песням украинским не быть песнями разлуки и брошенности?

Вспомните жену Тараса Бульбы: «она миг только жила любовью, только в первую горячку страсти, и уже суровый прельститель ее покидал ее для сабли, для товарищей, для бражничества»… «Оба пола виделись между собою самое короткое время, и потом разлучались на целые годы. Годы эти были проводимы женщинами в тоске, в ожидании своих мужей, любовников, мелькнувших пред ними, как сновидение, как мечта», и не отсюда ли та туга, та журба, тот беспрерывный «плач Ярославны», плач о ладе ее, Святославе, который слышится в напевах украинских?

В классических книгах Чубинского о юго-западном крае238 я нашел лишь 14 песен о ревности, только 30 о несчастной любви, — но 240 посвящено разлуке!

И вот замечательно, что Шевченко возлелеял в себе и проявил, даже независимо от своей биографии, даже иногда наперекор своей биографии, исключительно эти народные чувства; все же другие, его народу несвойственные, он хоть и переживал, хоть и страстно порою испытывал, но как-то они не вмещались в «Кобзаре», как-то оставались за обложкою «Кобзаря», для них как бы не было даже слов у Шевченка — ни образов, ни ритмов, ни лирики! Эти не народные чувства и мысли — сколько бы ни отдавался им Шевченко — как-то гасли в нем, потухали, чуть только он брался за перо.

Ведь это же какое-то чудо! Шевченко живет в Петербурге шестнадцать лет, на Васильевском острове, он до мозга костей петербуржец, но где же в его «Кобзаре» этот Васильевский остров? — где же он хоть в малейшей черте психологии? Где в «Кобзаре» Брюллов, где Академия художеств? Шевченко может прожить с Брюлловым десятки лет, пред ним благоговеть, подражать ему всячески, в живописи, в одежде, в прическе, толковать с ним о Дюрере, Гвидо Рени, Тенирсе, но вот он взялся за перо, и где ты тогда, Брюллов! Где тогда ресторан Юргенса, где Излер, Александринский театр и Каратыгин, и «Северная пчела», и «Золотой якорь», И Николай Полевой, и граф Яков де-Бальмен, и Даль, и Перовский, и Плетнев, и расстегаи, и «Адольфинка» — все спадает с него, как какой-то внешний покров, и нет у Шевченка тогда, в тот изумительный миг, ни единого жеста, ни одной полумысли, ни одной самомалейшей черточки, которой бы не было и в том днепровском Остапе, Максиме, Яреме, все он сбросил с себя, как, помните, — Наташа Ростова, графинечка, воспитанная француженкой, когда вдруг заплясала русскую, сбросила с себя и графство и всю обычную свою психологию, и крестьянка Анисья сквозь смех прослезилась, глядя на эту чужую ей, в шелку и в бархате воспитанную графиню, которая умела понять и выразить каждым жестом, что было и в Анисье, и в отце Анисьи, и в тетке Анисьи, и в матери Анисьи, и вот этой-то способностью, этим даром отрешения ото всех случайных черт своего личного «я», как никто, обладал Шевченко, и отсюда та особенность его книги, что, сколько в нее ни вглядывайся, в ней почти не найдешь его личности, не найдешь ничего, для него одного характерного, принадлежащего ему одному, и все, что ни отнесешь к нему, как к поэту, как к автору, окажется: нет, не его, а всего народа украинского.

Мы, например, объясняли личным его темпераментом эту его страстную жажду возмездия: «крові менi, крові, бо хочеться пить!» — но ведь недаром же история Украины была историей набегов и битв, недаром же был на Днепре этот лuцарськuй остров Хортица, — и Бульба, отмщая за сына, недаром всякий раз приговаривал: «это вам, вражьи ляхи, поминки по Остапе!» — и вырезывал женщинам груди, и сжигал и вешал всех без разбору, именно как мститель, как «местник»; И малороссийские песни (по слову Срезневского) были недаром песнями именно местников, тех, кто, «неравнодушно взирая на погибель своих сподвижников, с отчаянием отмщевалu за смерть их врагам».

Мы думали: здесь Шевченко. Но нет, здесь тоже, народ!

И эта молитвенность творчества, эти постоянные взывания:

— Ой, тумане, тумане.

— Ой, талане, талане.

Может быть, здесь его личность, самобытная его особенность? Но нет, это опять-таки особенность песен народных, где, как бывало указано, «столь часты беседы с буйным ветром, дробным дождем, черными тучами», и молитвенные обращения Шевченка к людям, к стихиям, к предметам, разве не те же они, что и в этом тоже почти народном, тоже днепровском «Слове о полку Игореве»:

Вiтрiло, вiтре мiй єдиний!
О, мiй Словутицю преславний!

Недаром «Слово» так легко уложилось у него в «Кобзаре»!

И даже эта вечная забота Шевченка о девушках, о Катеринах, Оксанах — казалось бы, такая уж особенная, личная его черта, но, вслушавшись в это его знаменитое «кохайтеся, чорнобривi, та не з москалями»239, как поневоле не вспомнить народное, точно такое же:

Ой дiвчата, моi голубочки, не дiймайте козакам вiри,
Я молода вiри дiймала, тепер же я на вiки пропала.

Или:

Ой сусiди, пани-маточки, навчайте своi дочки,
Щоб по ночам не ходили, козаченькiв не любили…
У козака гipa, як на морi пiна. —

и многое множество других.

Покинутость, сирость, мы уже видели, тоже не личное его ощущение, — и нежность, и гневность тоже, и в том-то и чудо, что почти ни одной его личной черты в его творчестве разыскать нельзя, и, говоря о нем, против воли говоришь о народе, а говоря о народе — о нем! Тут какая-то небывалая круговая порука. Счастливейший Платон Каратаев! Какое для него было блаженство в этой его почти мистической слиянности с народом. Ему никогда не приходилось искать ни форм, ни идей для своего творчества, он не искал Бога, не искал мировоззрения, не искал оправдания своему бытию, все ему было дано и все определено в народе и народом, и ему незачем было спрашивать: что такое жизнь? что такое смерть? во что мне веровать? что мне делать? куда идти? кто такой я? что такое вселенная? — народ ответил ему еще раньше, чем он об этом спросил, и на всех путях жизни был он водим и спасаем народом, и стоило ему хоть немного отклониться или уклониться хоть на волос в сторону, оторваться на мгновение от народа, он становился неузнаваемо беден и слаб. Ведь поразительно: когда он писал не на родном днепровском своем языке, а «по-московськи», по-великорусски, вдохновение отлетало от него. — «Я не советую вам печатать эту русскую повесть, — писал ему С. Т. Аксаков, — она несравненно ниже вашего огромного стихотворного таланта… Вы имеете пред собою блистательное поприще, на котором вы — полный хозяин». Аксаков не советовал ему писать русскую прозу, но и русские его стихи были нисколько не лучше. Его «Тризна», которая, как он сам утверждал, была написана им для того, «чтобы великорусы не говорили, что я не знаю их языка», есть как будто плохой перевод какого-то хорошего стихотворения. «Жаль, что я плохо владею русским стихом», — записал он сам у себя в дневнике. По словам Кулиша, редакции русских журналов даже и печатать не хотели русские его произведения. — «Какой черт и за какой грех искусил меня исповедоваться пред кацапами черствым их словом», — писал Шевченко товарищу, сочинивши русскую драму «Слепая невеста». — «Виноват ли я, что я родился не кацапом и не французом».

А ведь русским языком он владел превосходно, проведя среди великороссов большую часть своей жизни…

Характерно, что то же случилось и с другим национальным гением, с шотландским поэтом Бернсом, когда он пытался писать по-английски. «Хотя Бернс, — говорит Карлейль, — пишет и по-английски с восхитительной силой и даже весьма изысканно, — он далеко не так владеет английской прозой, как он владел шотландским стихом. Когда читаешь его прозу, то кажется, что вот человек всеми мерами силится выразить, высказать что-то такое, для выражения чего он лишен надлежащего органа. Напыщенность и ходульность его прозы находятся в таком противоречии с суровой простотой его стиха» (Critical Essays).

***

Гениальность есть явление национальное, и на эсперанто еще не творил ни один великий поэт.

В этой второй статье о Шевченко, написанной с гораздо большей осмотрительностью, Чуковский опять всячески старался избежать проторенных путей, понять самую сердцевину творчества Шевченко, в котором отражались не столько обстоятельства его жизни, сколько характер народа, породившего его.

В том же 1911 году статью о Шевченко опубликовал и Жаботинский. Уже ее заглавие «Урок юбилея Шевченко» говорило о том, что для него украинский поэт был прежде всего политической фигурой, и он не только не видел никакой нужды в новом осмыслении его творчества, но всячески стремился и призывал других извлечь из этого мифа как можно больше политического смысла. Жаботинский ни словом не упоминает о статьях Чуковского, хотя он не мог не знать о них — «Русская мысль» и газета «Речь» входили в круг обязательного чтения в либеральных кругах, ну а не заметить очередной фельетон своего бывшего подопечного он не мог в силу понятных причин.

Отдельные фразы в статье Жаботинского можно счесть отсылкой к Чуковскому — например, слова о «культурном недоразумении, филологическом курьезе», потому что в таком духе писал о Шевченко только Чуковский, но настаивать на том, что именно к нему обращен полемический подтекст, мы бы не решились. Отметим лишь, что статья Жаботинского содержала в себе полный набор «политических догм», с которыми пробовал бороться Чуковский: Жаботинский писал о Шевченко, как и подобает политическому деятелю, коль скоро он заговаривает о литературе, — стараясь зачислить поэта в свои союзники. Конечно, до «зеркала русской революции» он не додумался, но шел по этому пути неуклонно.

Вл. Жаботинский. Урок юбилея Шевченко240

Удивительно, до чего люди непоследовательны. Когда мы произносим А, то по большей части и не думаем о том, что надо же в таком случае произнести и Б. Подходим к общественному факту так, как будто он изолирован, вырван из жизни и за собою никаких последствий не влечет. Вот теперь мы чествуем память Шевченко или, по крайней мере, откликаемся на чествование. Но при этом — никаких выводов. Не только у слушающих и у читающих, но иногда у самих пишущих не заметно, чтобы они хорошо вдумались, к чему обязывает признание этого юбилея. Ведь одно из двух: или Шевченко есть культурное недоразумение, филологический курьез и раритет, и тогда нет никакого смысла устраивать ему юбилеи; или Шевченко есть закономерное и характерное явление развивающейся жизни, симптом чего-то грядущего, и тогда каждому из нас необходимо, сказав А, произнести и Б, т. е., признав этот юбилей, определить свое отношение к тому огромному явлению, о неизбежности которого пророчествует нам этот юбилей. А об этом, кажется, мало кто думает. Может быть, объясняется это тем, что внутренне еще многие, многие из нас и впрямь потихоньку считают Шевченко за филологический курьез. Что греха таить, многие так рассуждают. Им это кажется причудой, капризом: знал человек прекрасно по-русски, мог писать те же самые стихи на «общем» языке, а вот заупрямился и писал по-хохлацки. Другие идут еще дальше и спрашивают: да разве есть какая-нибудь серьезная разница между обоими языками? Одно упрямство, одно мелочное цепляние за отдельные буквы. Что за причуда — писать непременно так: «Думы мои, думы мои, лыхо мини з вамы! Чому сталы на папери сумнымы рядамы?» — когда можно было с таким же успехом написать вот как:

Ах вы думы мои, думы,
Ах, беда мне с вами!
Что стоите на бумаге
Грустными рядами?

Один господин недавно взял при мне в руки томик стихов Олеся241 и стал доказывать наглядно, что стихи эти можно читать сразу по-русски и выйдет почти все в полном порядке: и размер не изменится, и почти все рифмы сохранятся. Может быть, он и был прав: я его не дослушал до конца, и, пока он декламировал на московский лад: «Ой, на що ж малу дитину доручала ти степам?» — я задумался о другом. Я вспомнил, что Шевченко писал что-то такое и по-русски. Литераторы из газеты «Киевлянин» ставят ему это в великую заслугу и стыдят теперешних мазепинцев: видите, он не то, что вы, он «не чуждался общерусского языка»! Допустим: но зато странным образом «общерусский» язык чуждался украинского поэта, и не склеилось у него ничего путного на этом языке. И Шевченко не единичное явление. В 40-х годах жил в Риме большой поэт Белли: о нем, кажется, есть где-то упоминание у Гоголя. Он писал главным образом на римском диалекте. Римский диалект, не в пример другим местным наречиям Италии, почти совершенно совпадает с итальянским языком: если бы не скучно было для читателя, я бы взялся исчерпать все различие ровно в пятнадцати строчках. Но Белли писал на диалекте великолепные вещи, а на итальянском языке — вещи совершенно бездарные. Его сонеты на romanesko изумительны, его итальянские элегии водянисты, риторичны и позабыты. Тоже, очевидно, крепко заупрямился человек: так заупрямился, что и сам Бог его покидал, как только он в своем творческом порыве переступал через какую-то едва заметную межу, — и Белли, по сю сторону межи большой поэт милостию Божией, по ту сторону внезапно превращался в жалкого писаку…

Родной язык! Нужна вся наша российская наивность, неопытность, социальная необразованность, вся наша пигасовщина242, весь грубо эмпирический площадной практицизм, исповедуемый нами по отношению ко многим священным вопросам духа, чтобы так делать большие глаза и недоумевать, зачем это нормальному человеку, при полном уме и здравой памяти, непременно упираться и настаивать на том, что говорится «свiт», а не «свет». Дурь, причуда! Мадьяры сколько лет ведут борьбу за мадьярскую команду в венгерской армии, а всего-то язык команды состоит ровным счетом из 70 слов. Из-за 70 слов падают министерства, откладываются важнейшие реформы, трещит по шву реки Лейты политическая карта Европы. В венгерском парламенте, среди четырехсот с лишком мадьяр, сидят сорок депутатов из Кроации и свято хранят свое право говорить с трибуны по-хорватски, т. е. на языке, которого никто, кроме них, не понимает и употребление которого в парламенте поэтому, казалось бы, не только бесполезно, но даже вредно для самого хорватского дела. Эти же хорваты подняли бунт, когда венгерское начальство попыталось завести в некоторых правительственных учреждениях Загреба, рядом с хорватскими вывесками, также и мадьярские: были уличные демонстрации, столкновения с войсками, лилась кровь… Дурь, причуда! — говорим мы, мы, захолустные обыватели захолустной страны, мы, с высоты нашего политического ума и опыта. А не гораздо ли правильнее было бы взглянуть на дело с другой стороны и понять, что с фактами не спорят? Ведь тут пред нами целый ряд ярких фактов, то массовых, то еще более характерных, индивидуальных. Вот беснуются чуть ли не целые народы из-за семидесяти слов или десяти вывесок на чужом языке; вот большие поэты, мгновенно теряющие дар Божий, как только попытаются сделать внутри себя маленький, крохотный, невинный подлог: сказать «свет» вместо «свiт», «buona sera» вместо «bona sera». Это все факты, непреложные явления жизни, которые не изменятся оттого, что мы будем их порицать или одобрять. Не порицать и не одобрять их надо, не ставить двойки или пятерки мировому порядку и его проявлениям, а скромненько учиться из них уму-разуму: брать жизнь такою, какой она есть в основе своей, и на этой основе строить наше мировоззрение.

Мимо факта шевченковского юбилея мы проходим с почтительным поклоном, и нам даже не приходит в голову, что это — факт исключительной симптоматической важности, пред лицом которого, если бы мы были разумны, опытны и предусмотрительны, следовало бы пересмотреть некоторые существенные элементы нашего мировоззрения. Что такое Шевченко? Одно из двух. Или надо смотреть на него как на курьезную игру природы, нечто вроде безрукого художника или акробата с одной ногою, нечто вроде редкостного допотопного экспоната в археологическом музее. Или надо смотреть на него как на яркий симптом национально-культурной жизнеспособности украинства, и тогда надо открыть пошире глаза и хорошо всмотреться в выводы, которые отсюда проистекают. Мы сами здесь на юге так усердно и так наивно насаждали в городах обрусительные начала, наша печать столько хлопотала здесь о русском театре и распространении русской книги, что мы под конец совершенно потеряли из виду настоящую, осязательную, арифметическую действительность, как она «выглядит» за пределами нашего куриного кругозора. За этими городами колышется сплошное, почти тридцатимиллионное украинское море. Загляните когда-нибудь не только в центр его, в какой-нибудь Миргородский или Васильковский уезд: загляните в его окраины, в Харьковскую или Воронежскую губернию, у самой межи, за которой начинается великорусская речь, — и вы поразитесь, до чего нетронутым и беспримесным осталось это сплошное украинское море. Есть на этой меже села, где по сю сторону речки живут «хохлы», по ту сторону — «кацапы». Живут испокон веков рядом и не смешиваются. Каждая сторона говорит по-своему, одевается по-своему, хранит особый свой обычай; женятся только на своих; чуждаются друг друга, не понимают и не ищут взаимного понимания. Съездил бы туда П. Б. Струве, автор теории о «национальных отталкиваниях», прежде чем говорить о единой трансцендентной «общерусской» сущности.243 Такого выразительного «отталкивания» нет, говорят, даже на польско-литовской или польско-белорусской этнографической границе. Знал свой народ украинский поэт, когда читал мораль неразумным дивчатам:

Кохайтеся, любитеся,
Та не з москалями,
Бо москалi — чужи люде…

Я не разделяю теории П. Б. Струве и не думаю, чтобы «отталкивания» принадлежали к необходимым и нормальным жизнепроявлениям национальности; во всяком случае полагаю, что легализировать (в научном смысле) эти «отталкивания» следовало бы только с большими и суровыми оговорками. Я не считаю ни нормальным, ни вечным явлением тот антагонизм между великороссом и малороссом, который окристаллизован в простонародных кличках «хохол» и особенно «кацап»; уверен, напротив, что при улучшении внешних условий не только украинство, но и вообще все народности России прекрасно уживутся с великороссами на почве равенства и взаимного признания; даже верю, что большую и благотворную роль в этом сыграет именно великорусская демократическая интеллигенция — и недавно, в одной киевской лекции, подчеркнул эту веру настолько резко, что встретил даже несочувствие со стороны некоторых украинских слушателей. Но нельзя отрицать, что «отталкивание» от инородца есть один из признаков присутствия национального инстинкта, особенно там, где национальная индивидуальность, из-за внешнего гнета, ни в чем ином, ни в чем положительном выразиться не может. В таких случаях «отталкивание», наблюдаемое на этнографических границах, остается поневоле лучшим доказательством того, что угнетенная народность стихийно противится перелицовке своего естества, что истинные пути ее нормального развития тянутся в другом направлении. Таково стихийное настроение всякой большой и однородной массы; таково и стихийное настроение тридцатимиллионного украинского простонародья, сколько бы ни лжесвидетельствовали о противном разные эксперты из национальных оборотней. Эксперты этого рода столько же компетентны в оценке национальных чувств того народа, от которого они отстали, сколько компетентен дезертир в оценке патриотизма и боевого духа той армии, из которой он сбежал. Украинский народ сохранил в неприкосновенности то, что есть главная, непобедимая опора национальной души: деревню. Народу, корни которого прочно и густо впились на громадном пространстве в сплошную родную землю, нечего бояться за свою племенную душу, что бы там ни проделывалось в городах над бедными побегами его культуры, над его языком и его поэтами. Мужик все вынесет, все переживет, всех переспорит и медленно, шаг за шагом, но неуклонно и непобедимо со всех сторон втиснется в города, и то, что теперь считается мужицким говором, будет в них через два поколения языком газет, театров, вывесок — и еще больше.

Вот что значит юбилей Шевченко для всякого, кто умеет последовательно мыслить и заглядывать в завтрашний день. Мы, к сожалению, этими талантами не богаты. Украинское движение, растущее у нас под носом, считается у нас чем-то вроде спорта: мы его игнорируем, игнорировали до этого юбилея и будем, вероятно, игнорировать и после юбилея. Не то слепота самодовольства, не то косность человеческой мысли руководит нашими действиями, и в результате мы допускаем грубую, непростительную политическую ошибку: вместо того, чтобы движение, громадное по своим последствиям, развивалось при поддержке влиятельнейших кругов передового общества и привыкало видеть в них свою опору, своих естественных союзников, — мы заставляем его пробиваться своими одиночными силами, тормозим его успехи замалчиванием и невниманием, раздражаем и толкаем в оппозицию к либеральному и радикальному обществу. Роста движения это не остановит, но исковеркать этот рост, направить его по самому нежелательному руслу — вот что нетрудно и вот чего следовало бы остерегаться. Самые тяжелые последствия для будущих отношений на огромном этом юге России могут отсюда родиться, если мы вовремя не спохватимся, не поймем и не учтем всей громадности того массового феномена, о котором напоминает нам юбилей Шевченко, и не сообразуем с ним всей нашей позиции, всей нашей тактики в делах местных и государственных.

Выскажу одно соображение, которое давно у меня сложилось и подкреплено изучением западноевропейского опыта, но в ответ на которое читатель, должно быть, пожмет плечами. Наш юг стал излюбленной ареной черносотенства, и подвизается у нас оно, особенно в городах и местечках, с солидным успехом. И до сих пор мы себе не дали отчета, можно ли бороться против этого явления, и если можно, то как, каким оружием. А между тем вопрос этот имел бы право на всяческое наше внимание, потому что при нынешних настроениях не впрок нашему краю ни городское самоуправление, ни даже право посылать депутатов в Государственную Думу. Депутаты юга — главная опора реакции, и так было еще до изменения избирательного закона, до Третьей Думы. Чем же можно бороться против этого настроения мещанских масс юга? Чистый, отвлеченный либерализм какой угодно марки им недоступен: мещанство не идет за либералами, если те не догадаются дать ему в придачу еще нечто. На социалистическую пропаганду мещанство органически не способно откликнуться: экономические идеалы этой среды всегда неизбежно реакционны и вращаются в лучшем случае вокруг средневековых идеалов цехового строя, в худшем — это мы видим в Вене, в Варшаве, на последнем ремесленном съезде — вокруг хозяйственного и правового вытеснения инородцев. Единственный идеальный лозунг, который, в данных условиях, способен поднять городские мещанские массы, очистить и облагородить их мировоззрение, — это лозунг национальный. Если они идут теперь за правыми, то ведь не потому, что правые проповедуют бараний рог и ежовые рукавицы, а только потому, что правые сумели задеть в них националистическую струнку. Но не струнку творческого, положительного национализма, а струнку «отталкиваний» от инородца. И никакие на свете яркие знамена не отвлекут наше южное мещанство от лозунгов ненависти, кроме одного знамени: собственного национального протеста. Я не компетентен судить о том, насколько готова какая-нибудь Слободка-Романовка к восприятию украинского национального сознания; утверждаю только одно: выжить оттуда союзников244 удастся или украинскому движению, или никому. Повторяю: все это так далеко от сегодняшнего положения вещей, что читатель, я знаю, пожмет плечами и скажет: гадания, фантазии. Я же думаю, что гадают и фантазируют те, которые видят только то, что торчит на переднем плане, и не заглядывают ни в статистику, ни в историю, ни в опыт мудрого Запада. Поживем — увидим. А может быть, если не изменится вовремя наша тактика, то и почувствуем…

Когда приходится, по долгу службы, чествовать юбилей Шевченко, мы стыдливо рассказываем друг другу, что покойник, видите ли, был «народный» поэт, пел о горестях простого бедного люда, и в этом, видите ли, вся его ценность. Нет-с, не в этом. «Народничество» Шевченко есть дело десятое, и если бы он все это написал по-русски, то не имел бы ни в чьих глазах того огромного значения, какое со всех сторон придают ему теперь. Шевченко есть национальный поэт, и в этом его сила. Он национальный поэт и в субъективном смысле, т. е. поэт-националист, даже со всеми недостатками националиста, со взрывами дикой вражды к поляку, к еврею, к другим соседям… Но еще важнее то, что он — национальный поэт по своему объективному значению. Он дал и своему народу, и всему миру яркое, незыблемое доказательство, что украинская душа способна к самым высшим полетам самобытного культурного творчества. За то его так любят одни, и за то его так боятся другие, и эта любовь и этот страх были бы ничуть не меньше, если бы Шевченко был в свое время не народником, а аристократом в стиле Гете или Пушкина. Можно выбросить все демократические нотки из его произведений (да цензура долго так и делала) — и Шевченко останется тем, чем создала его природа: ослепительным прецедентом, не позволяющим украинству отклониться от пути национального ренессанса. Это значение хорошо уразумели реакционеры, когда подняли накануне юбилея такой визг о сепаратизме, государственной измене и близости столпотворения. До столпотворения и прочих ужасов далеко, но что правда, то правда: чествовать Шевченко просто как талантливого российского литератора № такой-то нельзя, чествовать его — значит признать все то, что связано с этим именем. Чествовать Шевченко — значит понять и признать, что нет и не может быть единой культуры в стране, где живет сто и больше народов: понять, признать, потесниться и дать законное место могучему собрату, второму по силе в этой империи.

1911

***

Итак, из юбилея Шевченко Чуковский и Жаботинский извлекли каждый свой урок. Чуковский понял, что далеко не все готовые репутации можно подвергать испытаниям, Жаботинский достаточно пространно и определенно рассказал о том, что рекомендовано извлечь из этого урока его последователям. Но обращает внимание другое — коль скоро Жаботинский завел разговор об итальянском поэте Белли, он почти слово в слово повторил все то, что Чуковский писал о Роберте Бернсе со ссылками на Карлейля.

* * *

Отметим еще один отклик Чуковского на выход переводов Владимира Жаботинского в книге: Х. Н. Бялик. Песни и поэмы. (СПб., 1911). В ежегодном обзоре «Русская литература <в 1911 году>» Чуковский писал об этой книге, что в ней «с видимым напряжением, с натугой, почти через силу, даровитый публицист-журналист пытается передать своим твердым, но негибким и ломким стихом страстную библейскую поэзию нового пророка израильского»245.

Как много стояло за вскользь оброненными словами «даровитый публицист-журналист»! Но они справедливо описывали то, чем стал Жаботинский в эти годы, — политика поглотила его безраздельно, и это видно даже по редким, попадавшим в Департамент полиции сведениям: он постоянно находился в поле его зрения. Например, в 1911 году о нем упоминается в связи с сионистской деятельностью И. И. Маховера:

«Среди одесских сионистов упоминается Иона Ицкович Маховер. В 1903 году он был застигнут на сходке в числе 60 человек евреев, приверженцев сионизма. В 1905 году был задержан в Киеве на сходке в числе 27 человек, членов Всероссийского союза евреев.

В 1907 году Маховер состоял в переписке с проживающим в г. Одессе Владимиром Жаботинским, который просил Маховера вернуть какому-то одесскому бюро деньги, ссуженные “Кадимою”»246.

Два года спустя имя Жаботинского всплывает в связи со странным орденом, организованным в Киеве.

В конце 1912 года в городе Белоцерковске Васильковского уезда начало сорганизовываться отделение «Ордена всемирного еврейского национального союза». «Цель этого ордена, — сказано в донесении, — образовать возможно большее число отделений в местечках и городах, заселенных евреями, чтобы объединить последних для общей борьбы с правительством и теми мерами, которые предпринимаются против евреев». В донесении сказано, что «деятельность этого ордена в Белой Церкви выразилась в том, что 28 декабря прошлого года в квартире Берлинского247 было собрание членов этого ордена, причем из Одессы приезжал сотрудник „Одесских новостей“ Владимир Жаботинский, из Двинска еврейский учитель Искин и двое неизвестных из Прилук»248.

Сохранился устав этого ордена, целью которого названо установление Еврейского национального собрания (ИНФ249). Приводим текст устава в переводе, выполненном в Департаменте полиции:

«Его стремления

Орден учреждает Еврейское национальное собрание и существует до тех пор, пока находит собрание установившимся. Когда собрание стоит крепко, тогда орден ликвидирует свою деятельность.

Его средства

Он берет у своих товарищей все, что он находит нужным и возможным брать, у чужих он берет помощь с условием, чтобы дающий ничего об этом не знал.

Его организация

Он состоит из 1) активно работающих товарищей, которые всецело передаются ордену и делают все, что «магистрат» от имени нравственной секции им приказывает. Желательно, чтобы активные не знали друг друга. 2) Моральные (нравственные) товарищи, которые вырабатывают инструкции для активных, принципы для ордена и правила для ИНФ Еврейского национального собрания. Они управляются магистратом. 3) Магистрат, который ведет всю эту работу, имеет решающий голос в провинции, а также властвует над активными. Он состоит из трех товарищей, которые должны быть из секции не активных деятелей.

Все остальное, касающееся работы ордена, определяется нравственными конференциями, которые собираются не меньше четырех раз в год: в апреле, в августе, в ноябре и в феврале»250.

К уставу ордена присоединена листовка, которая, как следует из донесения, написана одним из белоцерковских гимназистов. Возможно, Жаботинский входил в магистрат ордена и приезжал в числе прочих на заседание.

Судя по этим разрозненным сведениям, Жаботинский в эти годы вел обширную политическую деятельность в провинции.

Евг. Иванова

Примечания

229 Дневник-1, С. 42, запись 20 февраля 1909.

230 Там же. С. 37, запись 26 февраля.

231 Речь. 1909. 1(14) марта. См. КЧСс. Т. 9. С. 413–421.

232 Он даже иногда проговаривался: «святые горы Днепра», «святой гетман Палей», «святая Волынь» и т. д. Но ощущение этой святости было у него и без таких слов всегда. Характерно, что во всех своих стихах он только один раз отозвался о себе неодобрительно (прим. К. Чуковского. — Е.И.).

233 Пьеса Генрика Ибсена «Строитель Сольнес» (1892).

234 Речь. 9 (22) марта. См. также КЧСс. Т. 9. С. 422–425.

235 Киевская мысль. 1909. 11 марта.

236 Печ. по: Русская мысль. 1911. № 4–5. Приводимый отрывок опубликован В № 5. С публикацией этой второй статьи был связан еще один скандал, не имеющий отношения к нашему сюжету. Подробная история статей Чуковского о Шевченко см.: КЧСс. Т. 9. С. 471–475.

237 Впоследствии он вспоминал в «Кобзаре» о благодеянии Григоровича: «Якби не вiн спiткав мене при лихiй годинi, давно б досi заховали в снiгу на чужинi». И снова: он «Менi на чужинi не дав погибати». (Прим. К. И. Чуковского. — Е.И.)

238 П. П. Чубинский. Труды этнографическо-статистической экспедиции в западно-русский край. 1872–1878. Т. V. (Прим. К. И. Чуковского. — Е.И.)

239 Через десять лет после «Катерины», когда социальные воззрения Шевченка значительно стали шире, он пишет новый вариант этой песни, заменяя ненависть к москалю ненавистью к пану:

…Кохайтеся хоч i з наймитами,
З ким хочете, моi люби, тiльки не з панами.

(Прим. К. И. Чуковского. — Е.И.)

240 Печ. по: Жаботинский Владимир (Зеев). Избранное. СПб., 1992. С. 144–153.

241 Имеется в виду украинский поэт Олександр Олесь (1878–1944).

242 От имени персонажа романа И. С. Тургенева «Рудин» — Африкана Семеновича Пигасова, «озлобленного противу всего и всех — особенно против женщин» и — украинского языка.

243 Имеется в виду концепция Великой России известного экономиста и политического деятеля Петра Бернгардовича Струве (1870–1944), изложенная в сборнике его статей 1905–1910 годов «Patriotica. Политика, культура, религия, социализм» (СПб., 1911).

244 Имеется в виду влияние организации «Союз русского народа».

245 Ежегодник газеты «Речь» за 1912 год. Пб., 1912. См. также: КЧСс. Т. 7. С. 557.

246 ДП ОО 1911 д. 44 ч. 54 л. Б вх. 36 727.

247 Ученик 7-го класса Бепоцерковской гимназии Аврум Берлинский.

248 ДП ОО 1911 д. 44 ч. 54 л. Б вх. 36 727. Л. 1.

249 Эта аббревиатура не раскрывается.

250 Там же. Л. 2.