Глава 2
Полемика о евреях в русской литературе

Е.В. Иванова. Чуковский и Жаботинский. Москва - Иерусалим: Мосты культуры - Гешарим / 2005 г.

Критическая деятельность Чуковского была окружена атмосферой дискуссий и словесных перепалок, почти вокруг каждой из его новых статей возникали скандалы разной степени тяжести. Даже в обстоятельной библиографии Д. Берман, где зарегистрировано большое число откликов на статьи и лекции Чуковского134, они учтены далеко не полностью, а огромный материк его переписки остается пока и вовсе не изученным. В своих статьях Чуковский неизменно стремился увидеть те или иные явления под непривычным углом зрения.

Современному читателю трудно бывает понять, почему с таким ожесточением набрасывались на его статьи «братья во литературе», — многое из того, о чем писал Чуковский и что приходилось ему защищать и отстаивать буквально с пеной у рта, стало сегодня общим местом. Если даже безобидная на сегодняшний взгляд статья Чуковского «О Владимире Короленко» (1908) вызвала возмущенный окрик Горького135, то чего он должен был ожидать, публикуя в том же 1908 году статью «Евреи и русская литература». Не зная двух предыдущих статей Чуковского, касавшихся еврейского вопроса, и обстоятельств, в которых они создавались, трудно было бы понять мотивы обращения Чуковского к этой теме. Лично его она не задевала, потому что в своей исконной принадлежности к русской культуре он никогда не сомневался, в первую очередь потому что все силы его души были отданы русской литературе и никакой другой культуры за своими плечами он не ощущал. Ниже будет приведено редкое для него высказывание о малороссийском языке как родном языке его детства, языке его матери (кстати, в анкетах она записана как русская), о стихах украинских поэтов, которые он знал с детства. Но всерьез рассматривать украинскую культуру как родную он не мог хотя бы потому, что его мать была неграмотной крестьянкой и никакого культурного багажа передать сыну не могла при всем желании.

Чуковский ни из какой культуры ни в какую не переходил: его культурное рождение и формирование произошли в лоне русской культуры. Тем более непонятны причины, заставившие его написать статью «Евреи и русская литература». Странным может показаться уже сам факт, что начинающий свою карьеру в столице провинциальный литературный критик, не слишком к тому моменту известный, вдруг обращается к литераторам-евреям с советом, какой культуре им лучше служить, и вдобавок печатает все это на страницах газеты, где, как на это сразу ему укажут, и фактический редактор и многие авторы были евреями. Но, как мы показали выше, вовлеченность Чуковского в национальные споры восходит к одесским временам и связана с пребыванием в близком окружении Жаботинского, который принял самое активное участие в полемике. Статья Чуковского и выступления его оппонентов послужили для Жаботинского поводом высказать важные для него идеи, однако оснований предполагать, что он каким-то образом побудил Чуковского открыть полемику, у нас нет: Жаботинский жил тогда в Вене, никакими сведениями об их контактах в эти годы мы не располагаем.

Чуковский обладал удивительной способностью смело «въезжать» в темы, которые задевают всех, и не успел тогда еще утратить провинциальную наивность, позволявшую ему высказывать вслух вещи, о которых в столице боялись говорить даже шепотом. Провокативное начало было прочно заложено в нем, но статья «Евреи и русская литература» была рекордной по количеству откликов, два из которых принадлежали Жаботинскому. Мы перепечатываем как саму статью, так и все выявленные нами отклики на нее; она представляет интерес не только для биографии Чуковского, но и для биографии внимательно следившего за этой дискуссией Жаботинского, она воссоздает контекст, в котором создавались обе его статьи, они переиздаются в целом ряде сборников его публицистики, но в отрыве от этой дискуссии. Сама же полемика показывает, что и сто лет назад эта тема обсуждалась не менее горячо, чем сегодня, и аргументация сторон по существу мало изменилась.

Корней Чуковский. Евреи и русская литература136

I

Это положительно преступление со стороны евреев, что они утаивают от русского читателя свою литературу.

Порою дойдет до нас в переводе отрывок из Бялика. Мелькнет где-нибудь в газете, в нижнем этаже, новелла Переца. «Шиповник» даст повесть Шолом Аша137 «Городок». В «Знании» появится «Бог мести» (XIX сборник). Коммиссаржевская сыграет «На пути в Сион», — но все это случайно, бессвязно, на минутку — точно евреям стыдно самих себя, и они готовы десять раз перевести сомнительного Шнитцлера и постылого Тетмайера, лишь бы, хотя бы в намеке, не дать нам представления о Переце, Гиршбейне, о Шолом-Алейхеме138.

Говорят, народилась плеяда молодых еврейских писателей. Мы их не знаем. Но судя по обрывкам, которые долетают до нас, мы думаем, что писатели эти прекрасны. Изумительна в них их чарующая свежесть. Как будто этим новорожденным не миновало уже двух тысяч лет. Они смотрят на все изумленно. Как радостно быть Шолом Ашем! Образы словно сами ласкаются к нему и просят: возьми нас! — и он берет их свободно и просто, едва наклоняясь, с какой-то женственной нежностью и творит из них мелодию. Очаровательна эта простота его жестов. Его «Бог мести» поэтичнейшая пьеса, но не чеховской, не метерлинковской поэзии, к которой мы привыкли и по руслам которой устремилась теперь вся русская драматургия, — а новой, шолом-ашевской…

Но если сказать об этом евреям, они скажут:

— Что Шолом Аш! Вы почитали бы Переца! Шолом Аш не стоит и строчки Переца!

Просить же у евреев, чтобы они подарили нам, наконец, этого Переца, нельзя: евреи заняты русской литературой, на свою они смотрят с пренебрежением, и до Переца ли им, если есть Максим Горький, Федор Сологуб и Максимилиан Кириенко-Волошин!

II

Правда, если бы не евреи, русская культура едва ли существовала бы.

Пойдите в любую библиотеку, читают почти сплошь евреи. Театр, выставка, публичная лекция, митинг — везде евреи, изучающие, спорящие, слушающие, работающие. Много ли без них расходилось бы русских книг, журналов, газет и могли бы говорить о русской литературе, о русской опере, о русской революции, если бы не поддержка, не помощь, не сотрудничество этого культурнейшего народа?

Но акушерка не то же, что родильница; и может быть, главная трагедия русского интеллигентного еврея, что он всегда только помогает родам русской культуры, накладывает, так сказать, на нее щипцы, а сам бесплоден и фатально не способен родить.

Он так близок к литературе русской — и все же не создал в ней вечной ценности. Это почти загадочно: Толстой, Тургенев, Достоевский, Писемский, Лесков, Андреев — среди них нет ни одного еврея. Пушкин, Тютчев, Полонский, Фет, Брюсов, Бальмонт — ни одного еврея. Полевой, Белинский, Добролюбов, Григорьев, Писарев, Михайловский — ни одного еврея.

Какой-то незримый градоначальник, фантастический Гершельман139 какой-то, словно раз навсегда запретил евреям въезд в заветный круг русской литературы, установил черту оседлости там, где, казалось бы, нет никаких преград, шлагбаумов и таможен.

А они все же полчищами устремляются сюда, обманутые широко раскрытыми воротами, но волшебный круг, начертанный чьей-то рукой, отбрасывает их прочь, отталкивает, со страшной силой сопротивления, и они отхлынывают обратно и идут в компиляторы, переводчики, рецензенты, в репортеры, интервьюеры, хроникеры. Наследники псалтыри Давидовой интервьюируют Куропаткина! Пропеть на весь мир «Песнь Песней», а потом пойти в хористы чужой, полудикой литературы, чтобы подхватывать чужие мотивы и подпевать неслышными голосами по чужим нотам, — это ли не рабство духовное, не унижение, которое тем ужаснее, что в нем не виноват даже Гершельман!

III

Вы думаете, что достаточно выбросить из своего прошлого две тысячи лет, забыть талес, и тору, и микву, и шолом-алейхем, и выучить наизусть:

Птичка Божия не знает, —

чтобы сделаться Достоевским или Тютчевым? Нет, чтобы только понять Достоевского, вам нужно вернуться назад по крайней мере на десять веков — ни годом меньше! — и поселиться, по горло в снегу, средь сосновых лесов, и творить с дикими «гоями» их язык, их бедную эстетику, их религию, ходить с ними в деревянные церкви и есть кислый хлеб — и только тогда прийти на Невский проспект и понять хоть крошечку изо всего, что здесь делается. Я утверждаю, что еврей не способен понять Достоевского, как не способен понять его англичанин, француз, итальянец, иначе либо Достоевский не Достоевский, либо еврей не еврей. И я не уважал бы еврея, не считал бы его личностью, если бы было иначе. Прочтите, что пишут американцы о Толстом, или французы о Чехове, или англичане о Мопассане, — и вы поймете, что духовное сближение наций это беседа глухонемых. В письмах Антокольского есть суждение о Пушкине — божественно-радостном — как о поэте человеческого страдания!140 Можно ли быть дальше от души национального поэта! Чем больше поэт, тем он национальнее; чем он национальнее, тем менее он понятен чужому слуху, чужой душе. Певцы классового сознания, а не национального жизнеощущения — Рылеев, Плещеев, Горький, Надсон, Скиталец — доступны всем и понятны евреям — но за то же они фатально второстепенны и не поднимаются выше известного уровня. Их очень легко перевести на любой язык — ибо корни их неглубоки в нашей земле, но легче вырвать с корнем дуб и забросить его в Лондон, чем передать англичанам красоту «Войны и мира». Я был в Лондоне на клубной постановке «Плодов просвещения». Играли толстовцы-англичане. И те, что исполняли роли трех мужиков, чрезвычайно кривлялись и потешали публику мужицким тупоумием — хотя вся пьеса написана Толстым в честь и прославление этих трех мужиков! Могут ли англичане быть толстовцами!

Еврей, вступая в русскую литературу, идет в ней на десятые роли не потому, что он бездарен, а потому, что язык, на котором он здесь пишет, не его язык; эстетика, которой он здесь придерживается, не его эстетика, — и я уверен, что, приведи сюда самого Шекспира и сделай его русским литератором, он завтра же заказал бы себе визитную карточку с золотым обрезом:

Вильям ШЕКСПИР

Корреспондент «Бирж. вед.»

— и поехал бы интервьюировать Стесселя141; или перевел бы Ведекинда142; или написал бы стихи в стиле Валерия Брюсова. Кто знает, сколько Шекспиров теперь толпится в репортерских комнатах газетных редакций, сколько душ, красивых и поэтических, бесследно и бессловесно погибают только оттого, что их сделали невольниками пушкинского, гоголевского, чеховского мира, где им тесно и трудно, где страдания так непохожи на их страдания, пафос — на их пафос, юмор — на их юмор. Вы только подумайте о муках этих душ, которые могли бы вскрыться, и петь, и благоухать, если б они не были в плену у чужого языка, чужих вкусов, чужих эстетических требований, если бы условием их духовного бытия не было их национальное оскопление.

Еврейская молодежь — мечтательная, героическая, вдохновенная — осуждена на бесплодие, проклята каким-то утонченным, дьявольским проклятием. У Максима Белинского в «Отечественных записках» (1882 г.) была повесть «Искра Божья»143, В ней Зильберман, еврей-народник, святой человек, уходит «в народ» — вместе с русской интеллигенцией и принимает всю чашу оскорблений, и пошлых намеков, и гнусного презрения со стороны тех, кому он отдал всю душу. Но эти оскорбления ничто перед внутренним чувством той проклятой оторванности, которая делает евреев — даровитейших и духовнейших людей — бесцветными, банальными, даже пошловатыми, ибо вырывает у них из рук тот матерьял, на котором они могли бы отпечатлеть свою личность…

IV

Но вот Гиршбейн, Шолом Аш, Перец, Бялик144 и другие, нам еще не известные, но уже облеченные нашим доверием, — как они богаты, как самобытны, и какими королями кажутся они рядом с теми своими собратьями, которые, в прямом или в переносном смысле, интервьюируют генерала Стесселя.

Лучше всех мы теперь знаем Шолом Аша. Он кажется мне волшебником, заколдованным человеком. Его «поэму из еврейской жизни в Польше» «Городок» я готов перечитывать тысячу раз. Скучная жизнь, повседневная жизнь, рутинная жизнь, мелочи, мелочи и мелочи, а из всего этого рождается щемящая поэзия. Стоит только Шолом Ашу подойти к вещам, и они оживают, и улыбаются, и дивно расцветают, а он просто не знает, куда от них деваться: ведет из них хороводы и ласкает их как детей. Мы теперь говорим: «смерть быта» — и очень этому радуемся145, но как чаруют эти бодрые, восторженные, неустанные касания неожиданно прекрасного Шолом Аша к быту.

Это какая-то еврейская Илиада, где тысячи подробностей еврейского быта восторженно воспеваются Гомером «Городка». И восторг не торжественный, а особый, интимный. Это не «чуден Днепр при тихой погоде», а внимательное, любовное всматривание во все «вещи», на которых отложило еврейство свои черты, и улыбчивое их описание. Евреи молятся, торгуют, венчаются, прогорают, хоронят, влюбляются — и все случаи их жизни сопровождаются дорогими прекрасными образами, интимно родными молитвами, и все это идет по заранее предопределенному плану, и то, что этот план заранее предопределен, делает его умилительным и близким. Жизнь не страшна, древняя культура обволакивает ее со всех сторон, и пусть только человек не оторвется от нее, не отойдет от нее ни на шаг. Словно старым, бабушкиным одеялом прикрыт Шолом Аш родным бытом и — это такое для нас, русских, небывалое явление — не клянет этого быта, не рвет его на клочки, не отрекается от него, а все крепче и крепче обматывается им.

И оттого все радует в этом мире. Даже смерть как-то не нарушает его улыбки, ибо при крепком быте не страшна и смерть.

«Избушкой „Хаима-перевозчика“ зовут эту избу теперь. Когда-то, лет 30 тому назад, это была изба „Мойше-перевозчика“, а лет через двадцать она, вероятно, будет избой „перевозчика-Давида“. Но разницы никакой нет. С годами меняется имя, а избушка, река и звание перевозчика остаются те же. Нынешний перевозчик, Хаим, высокий, худой еврей, лет под пятьдесят. Лицо его вытянуто, белая борода вытянута, высокий морщинистый лоб вытянут. Он дитя воды, выросшее близ воды, и кто знает, не найдет ли он и могилу в воде. Если не в самой воде, то, во всяком случае, вблизи, по соседству с нею, и, когда произойдет разлив, вода вытащит его из могилы и унесет с собою в Данциг так же, как это случилось с его отцом и дедом».

Повторяемость, ритм жизни, зачаровывает Шолом Аша. Если и смерть происходит ритмически, и та же река, что уносит в Данциг деда, унесет туда же и внука, то это уже не страшная река, и не страшная смерть.

Что же такое и любезный Шолом Ашу быт, как не высшая ритмичность, какая только доступна нашей жизни, как не сладостная повторяемость ее явлений!

И мы, сироты, без вчерашнего дня, незаконнорожденные, и кто из наших поэтов мог бы написать «Городок»? где наш «быт»? где наше «одеяло»? У всех наших писателей (кроме Куприна) словно выколоты глаза, — и что они видят пред собою, кроме «отвлеченного» человека, которого стережет «Некто в Сером»146? Пропал наш Городок, провалился сквозь землю, и выстроим ли мы новый, на это нет обещаний в русской литературе.

V

Интересно и драгоценно отметить, что даже природа — леса, небо, реки для Шолом Аша суть отражение все того же неколебимого «быта».

Звезды кажутся ему «субботними свечами, что гаснут в еврейском доме».

А «за чертою Городка вода шлет из страны в страну волну за волною, точно тихие молитвы, в которых она за все благодарит Тебя, Отец единый».

Или:

«По временам слышны слабые неуловимые звуки. Робким шепотом они облетают поля, леса. В них неуловимая тайна. В них быть может привет, который шлет сам Бог своему старому народу, собору Израильскому».

Или:

«Что-то плещется в воде… То покойники, вставшие из гробов, перелезшие через забор, купают свои души прежде, чем подняться на небо, к Верховному судье».

Или:

«Широкий простор неба тянется все шире, все дальше, точно он тоже куда-то стремится на субботу домой в безграничную даль».

Интересно сопоставить это с той «стихийностью», которую славит теперь русская литература. Может ли быть что-нибудь полярнее! С одной стороны человек, по уши потонувший в космосе, с другой стороны космос, исполняющий маленькие и затейливые обряды человека.

Как соединить хотя бы эти две стороны, не говоря уже о тысяче других!

VI

Пьеса «На пути в Сион» того же Шолом Аша — чрезвычайно слаба. Она публицистична, мысль ее исчерпывается в самом ее начале, и дальше ей делать нечего, юмор ее фельетонный, и, что, может быть, главное — переведена она зверски. Некий г. Троповский, должно быть злейший враг г. Аша, надумал перевести эту пьесу русским былинным языком. Так и ждешь, что в ней Рохель-Лея скажет Реб-Хонону:

Ах ты гой еси, добрый молодец
Разудалый Реб-Хонон.

Так и пестрит перевод «женушками», «батюшками», «невестушками», «матушками», «дитятками» и т. д., и герои буквально говорят так:

«Боруху первенцу — подле матушки»… «На-тко, радуйся на бумажных внучат». «Есть у вас, дядюшка, какая-нибудь фабричка, заводец?»

Может быть прекрасный перевод «Городка», сделанный г. Бурдесом, избаловал нас, но перевод г. Евг. Троповского показался нам, положительно, издевательством.

Как бы там ни было, но идея пьесы «На пути в Сион» та же, что и у «Городка»: старое бабушкино одеяло.

Прикройся им и молчи, и наслаждайся теплом и уютом. Не убегай за Максимом Горьким, как Хаим (кстати: неужели евреям не оскорбительно, когда Горький похваливает их и одобряет?147); не надейся на сионистическую булавку, как Бен-Цион148; не влюбляйся в чуждую тебе Польшу, как Юстына; не притворяйся европейцем, как Onkel Кан со своей Tante Бертой, не то ты будешь смешон, и одинок, и пригодишься только для водевиля.

Лежи под одеялом и молчи.

Интересна эта «почвенность» беспочвенного народа. У русских так напрасно ратовал за «почву» когда-то Ф. М. Достоевский — но много ли нашлось у него последователей! Русские люди, здесь, у себя, на своей земле так и не построили себе Городка, и если судить по нынешней нашей литературе, то и вправду придется признать, что «ни нравов, ни обычаев у нас не имеется». Мы, как Янкель Шепшович из пьесы Аша «Бог мести». Этот Янкель Шепшович, содержатель веселого дома, оторвался от «быта», выбежал из-под «одеяла» на мороз — и сам еврейский Бог, владыка быта и блюститель его, мстит за его поругание. Бог и быт у евреев все еще синонимы. Радостно быть Шолом Ашем!

«Бог мести» мудрая вещь, и поэтичнейшая, и опять-таки очаровательно гармоничная. Ни один мускул ее не напряжен, ничто не сделано «нарочно», все неожиданно и все необходимо. Радостно быть Шолом Ашем!

Я хотел еще писать о Гиршбейне и Бялике, но место мое иссякает, и потому я позволяю себе отложить беседу до следующего раза.

М. Бугровский. Еврейство в русской литературе149

Тема эта разрабатывается не в правой печати, не в антисемитском органе, а в наирадикальнейших «Свобод<ных> Мыс<лях>», пристанище тех радикалов, которые, надо признать это, сумели как-то сохранить своеобразные публицистические и литературные облики в пошлой, обесцвечивающей всех и вся кружковщине. Национальность и еврейство — здесь наложено табу радикальщины, к этим вопросам воспрещается относиться сознательно и критически: к национализму надлежит относиться с издевательством или ненавистью, перед еврейством — благоговеть. И вдруг в радикальном лагере нашелся писатель, который возмутился против кружкового катехизиса, который, оставаясь в лоне радикальной церкви, пошел на явный раскол с нею. Явление прелюбопытное!

Г. Чуковский начал с того, что зорко присмотрелся к «освободительной» публицистике и, присмотревшись, громко и честно заявил, что в нее вошла в огромном количестве «сволочь»150. Статью г. Чуковского заметили, о ней заговорили, но не надолго: ее постарались замять, как неприятный скандал в «благородном семействе», и г. Чуковский к этой теме более не возвращался. Но все же он остался «беспокойным» человеком, своего рода Чацким среди радикальных Фамусовых и Скалозубов. Мысль его обратилась на новую щекотливую тему, и он выкинул опять непозволительное антраша. Пребывая в обществе, в котором евреи самые желанные сочлены, не ограниченные никаким процентом, г. Чуковский заявил вдруг, что евреи и русская литература — понятия несовместимые! Сказать это в газете, в которой половина (быть может, и более) сотрудников евреи, которая и руководится евреем151 — большая смелость, от которой, по-видимому, оторопела и редакция газеты, не сообразившая всех последствий статьи г. Чуковского и наивно оговаривающаяся, что некоторые мысли автора «парадоксальны». Еще бы не парадоксальны — для радикальной и полуеврейской газеты! <…>152

Мало того, что еврей неспособен стать русским писателем, он неспособен и понять русскую литературу, оценить русский гений. Еврей, как остроумно замечает Чуковский, может бросить микву и талес, но он все же останется евреем — и до понимания и оценки Достоевского ему никогда не возвыситься. <…>153

Чуковский пытается смягчить свои выводы тем соображением, что-де и англичане не могут понять Льва Толстого, и приводит в пример, как неудачно были истолкованы на английской сцене три мужика из «Плодов просвещения». Но ведь то на английской сцене! Можно ли отнести этот пример и к тем же англичанам или немцам, которые сжились с русским народом и с русским бытом, не переставая быть немцами и англичанами.

Конечно, г. Чуковский прав, что гений прежде всего национален и что национальность есть нечто самодовлеющее. Но если психический «эндосмос» и «экзосмос»154 труден вообще между культурно-национальными типами, то с евреями он невозможен. Как бы ни старался сочувствовать русский человек евреям, но объевреиться он не может, не может и еврей стать русским человеком.

Литература большое дело, литература — это жизнь, так по крайней мере твердят все прогрессисты со времен Белинского. И если евреям не дано овладеть русской литературой, если в русской литературе они могут быть только маклерами и факторами, но никогда не возвысятся до роли творцов, то могут ли они выполнять творческую жизнь в других областях русской жизни, могут ли они проникаться нашими интересами, нашими горестями и радостями? Если для еврея непонятны русская жизнь, русский быт и русский язык, русский народ, то он не может быть законодателем этого народа, он всегда останется в нем чужим, инородцем, иностранцем, который терпим среди людей общих интересов лишь постольку, поскольку он не вреден.

Эмес. «Евреи и русская литература»155

Под этим названием появилась статья К. Чуковского в «Свободных мыслях». Высказанные в ней взгляды для нашего читателя не новы, а пишущий эти строки вполне с ними согласен. Но они изложены так сильно, прямо, без обиняков, словом, так, как может излагать только русский человек, что представляет интерес и для еврейского читателя.

<…>156

Этот трагизм имеется не только в областях художественного творчества, но и в других областях жизни, только там он не так заметно выступает. Мы везде стараемся превратить жизнь в отвлеченные формулы, в которых мы одинаково компетентны, как все остальные, и этими формулами мы довольно умело оперируем. Легко, конечно, в области политики, напр., скопировать общепринятые требования, повторять то, что было в других странах при подобных комбинациях, составлять политические программы вкупе с их «теоретическим обоснованием», даже составлять наказы для Думы по образцу европейских парламентов. Но как только политика сталкивается с действительной, жизнью, как только она переходит из области отвлеченных формул в область практического выполнения, где настроение общества, привычка, темперамент и т. п. играют первенствующую роль, мы отодвигаемся на задний план и становимся подчас очень ловкими, но только техническими исполнителями. Ибо мы этой жизни не понимаем, не чувствуем. Когда мы в нашей политической деятельности перестаем стоять на еврейской почве, когда исходным пунктом становится не многообразная жизнь еврейской массы с ее специфическими потребностями, а «общая», т. е. российская точка зрения, мы бесплодны, можем до тошноты повторять избитые фразы либерального или консервативного содержания, но не быть действительными руководителями. И если, паче чаяния, мы попадаем в руководители, то играем роль того слепого пастуха, который ведет свое стадо куда хотите, только не туда, куда ему нужно157.

И наша интеллигенция обречена на бесплодие, может быть даже без собственной вины. Процесс раздвоения начинается с детства, с школы, где она воспитывается на чужих ей понятиях, на чужом языке. Не случайность, что все наши талантливые писатели — без среднего и высшего образования. Это люди, которые никогда или мельком, так сказать, случайно выходили на время из еврейской среды. Они самобытны, как сама еврейская жизнь, в которой они черпают вдохновение и материалы для своего писания. В общей школе начинается механическое «приобщение к русской культуре», т. е. вытравление естественно вложенного в вашу натуру долголетней национально-исторической жизнью, начинается ломка нашей личности. И эта ломка — нечего греха таить — весьма одобряется нашими русскими друзьями-либералами, прокламируется как особенный геройский поступок, как своего рода патриотизм, может быть, в силу бессознательного эгоистического желания иметь штат бесплатных преданных людей «на побегушках». И наши интеллигенты настолько опьянены этими похвалами, что сами считают себя героями и готовы дойти в своем геройстве до духовного самопожертвования. И когда один русский человек, вполне расположенный к нам, крикнул нам «остановитесь, вы губите себя», — эта самая еврейская интеллигенция найдет такой поступок некорректным, негуманным, нелиберальным, некадетским. Найдутся, вероятно, люди, которые возмутятся и преподнесут ему визитную карточку «К. Чуковский, корреспондент „Нового времени“». Больно выслушать горькую истину из уст чужого, особенно когда этот чужой принадлежит к той группе, пред которой мы хотим заслужиться. Но истина остается истиной».

Из письма З. Н. Венгеровой К. И. Чуковскому (от 22 января 1908 г.)

«О Вашей статье в прошлый понедельник неприятно говорить — как о каком-то неприличном поступке человека, с которым привык считаться как с корректным знакомым. Поднять с пола оплеванное, гадкое орудие национальной вражды и биться им — рядом с Бурениным и осененным его крестом (да и крест ли это!) — чтобы свалить с ног какого-то Юшкевича? — да еще в Ваши горячие молодые годы!.. Разве можно комментировать такой поступок? Бедный Шолом Аш! Ведь всерьез, перед лицом большой литературы, вы его не любите. Я это знаю — и понимаю, так же как и одобрение его в надлежащих пределах. Но Вам он понадобился, чтобы замахнуться им как дубиной на других. Жаль молодой литературы, жаль — действительно, искренно жаль, — что Вы способны на такую маленькую пошлость.158

<Без подписи>. Среди газет и журналов159

Как это ни неожиданно, мысли г. Чуковского о еврействе в русской литературе, цитированные в нашей газете, встретили своеобразное одобрение в еврейском журнале «Рассвет» <…>160

Переборщить в публицистике не считается большим грехом, но все же еврейский орган предает свою интеллигенцию слишком усердному оплеванию. Состоит ли, например, г. Винавер или кто-нибудь из Гессенов «на побегушках» у г. Милюкова?161 Несомненно нет. Г. Винавер порою читает Милюкову нотации, и «профессор» превращается в простого провинившегося аптекарского ученика. А случись надобность, г. Милюков «добежал» бы до самой Америки, несмотря на то, что подвержен морской болезни.

Как бы то ни было, г. Чуковскому объявляется благодарность <…>162

Итак, сознательные евреи с национальной теорией г. Чуковского согласны. А теория эта не нова. Ее исповедует и проповедует долгие годы национальная печать. И если теперь и евреи восприняли ее — благой знак: авось до чего-нибудь можно будет договориться.

Ибн-Дауд. Заметки163

Они всполошились. И полетели с полки энциклопедические словари, справочные книги, старые передовицы «Восхода», «Знаменитые еврейские мужчины и женщины» Когута164, и начались поиски за знаменитыми евреями, точно «проверка еврейских паспортов» в Киеве или в Москве. И их оказалось видимо-невидимо: чиновники, именитые купцы, музыканты, поэты, статские советники, актеры, банкиры, врачи, литераторы и проч., и проч. — у одного Когута их оказалось на целых шестьсот страниц петитом, и туда еще далеко не все попали. И если еще считать всех знаменитых всех времен и всех народов, которые, по утверждению бабушки, были переодетыми евреями, то их окажется бесконечное количество.

Начались эти «облавы», конечно, из-за «гоя». Жили мы и поживали, и никто нас не трогал. Кто торговал, кто занимался ремеслом, а кто литературой пропитывался. И вдруг пришел этот «гой» и дерзнул заявить следующее: «Милостивые государи, господа евреи! Народ вы славный, хороший, мечтательный, талантливый, много хорошего создавали и создаете, словом, не хуже, пожалуй, и лучше многих других. Но когда вы беретесь не за свое дело, когда вы хотите быть непременно как другие, выходит нечто плоское, нецельное, неважное. Вы очень способны, но камаринскую любой деревенский парень лучше вашего протанцует. А посему мой вам совет, не кривляйтесь и будьте таковыми, каковыми вас создала природа и ваша долголетняя история».

Поднялся шум: хотят устроить черту оседлости в области творчества! Это антисемитизм, нет, гораздо хуже — сионизм. «Статья — истинно сионистская, а автор — переодетый еврей, а посему: берегитесь, господа, у этого „гоя“ шекель за пазухой!»

И, покончив таким образом с репутацией автора, возведя на него подозрение в самом тяжком преступлении на свете — в еврействе и даже в сионизме, начали тщательно проверять паспорта еврейских «творцов».

Господин Антокольский. Иудейского вероисповедания… Документы выданы С.-Петербургской Академией художеств… жил долго в Париже… гмм!.. произведения: Христос, Грозный, Сократ, Ермак, Мефистофель… гмм!.. бронза русская, статуи приобретены Эрмитажем, кажется, даже какую-то русскую премию получил… Признать еврея Антокольского имеющим право жительства вне черты еврейской оседлости в области творчества и зачислить его впредь до распоряжения в число русских национальных художников на основании циркуляра г. Иохансона в «Северо-Западном голосе» за № 645.

Господин Рубинштейн, Антон. Вероисповедания православнаго, из крещеных, свободный художник консерватории, творит исключительно русскую музыку: Демон, Маккавеи, Нерон… гмм!.. пахнет что-то не то жидовским, не то испанским… испробуем: Эй, Иван! одень красную рубаху, возьми гармошку и проиграй… ну… «Вавилонское столпотворение»?.. да и выходит… русская, действительно русская музыка!

Признать еврея православного вероисповедания Антона Рубинштейна и т. д.

Господин Левитан. Поведения грустного, мечтательного, нрава тихого, вечно задумчив, любит по полю бродить, сейчас видно, что «внечертовский». А рисует он все равнины да деревья… такие равнины и деревья встречаются только у нас… посмотрите, точь-в-точь имение Его Превосходительства… Признать и т. д.

Ваше благородие! незачем дальше проверять. В уставе о паспортах ясно сказано, что для лиц, имеющих звание свободных художников, нет черты оседлости.

И они ликуют, вполне удовлетворенные. Проверка вышла удачная. Мрамор, бронза, холст, краски, листы, исписанные нотами, своего происхождения не выдают, и так как художники, пользовавшиеся ими, имели русские паспорта, то эти произведения можно отлично выдать за продукты русского искусства, за воплощение славянского гения. Но немного хуже обстоит дело с литературными произведениями. Как бы назло, литературные произведения пишутся на каком-нибудь языке, и тут ничего не поделаешь. Как ни вертись, «Выходцы из Межеполья» хуже «Анны Карениной», а Бялика к сонму русских литераторов никак не причислить. Но и тут наши сторонники повсеместного творческого права жительства не унывают. Ремесленники и теперь пользуются правом жительства. Перелицевать какого-нибудь заграничного автора, пришить заплату к какой-нибудь популярной научной теории, смастерить политическую статью и т. п. мы и теперь отлично умеем. А что касается крупных самостоятельных предприятий, то если не мы — наши дети или внуки, наверное, и до них дойдут. Ибо наступит царство либерализма на земле, когда не будет никаких границ между народами, и все евреи будут говорить по-русски, и «русская и еврейская интеллигенции будут работать рука об руку».

Странное дело! Известная часть нашей интеллигенции, несмотря на «хождение рука об руку с русской интеллигенцией», не может понять самых простых вещей, которые понимает любой образованный человек. Если бы кто-нибудь сказал французу или англичанину, что вы, мол, создали крупные произведения на своем языке, и если вы попытаетесь создать что-нибудь по-русски, вы дойдете только до корреспонденции в «Биржевых ведомостях» или интервью с генер. Стесселем, он бы нисколько не обиделся. Разве не аксиома, что всякое литературное творчество носит на себе отпечаток той нации, которому оно принадлежит, что если вы возьмете любое крупное произведение, переведенное на любой язык, вы сейчас узнаете, к какой нации принадлежит его автор? Разве есть что-нибудь обидное в том, что у нас крупные таланты встречаются только среди тех, которые творят на родном языке, которые черпают свое вдохновление в настроении и внутренней жизни еврейского народа, что мы не на родной почве совершенно бесплодны? Разве обидно для русской нации, что она в области еврейского творчества ничего не давала? Я думаю, нет.

Но нашей «интеллигенции» известного пошиба Чуковский наступил-таки прямо на мозоль. И это не потому, что в его статье есть что-нибудь обидное или даже что-нибудь новое, а потому, что он разрушил то мнимое основание, на котором эта часть интеллигенции строит свое благополучие. Ей недоступна простая истина, что всякий внутренне свободный человек основывает свое право на существование исключительно на самом факте существования. Я человек, я самоценность, я живу и творю так, как мне нравится, как мне удобнее, чувствую так, как я чувствую, и основываю свое право на жизнь на моей воле к жизни, и эта воля воодушевляет меня к борьбе за жизнь. Никаких обязательств по отношению к русской или польской культуре я на себя не взял. Я пою на еврейском, на жаргоне и создаю те ценности, которые мне доступны, и это решительно никого, кроме меня, не касается. Эти господа основывали и основывают свое право на жизнь на своей полезности другим, на мнимых услугах русской нации и ее культурным ценностям. Их секут в участке, и они кричат: не «я человек и требую уважения к моему человеческому достоинству», а «не обижайте той части, которая сидела и перевела Маркса для просвещения русского народа». И носились, и носятся эти господа со своими заслугами, выставляют напоказ своих «великих» людей до барышень, кончивших гимназию с золотой медалью, включительно, обещают в будущем испускать «лучи, которые ослепят весь мир», и так привыкли к этой лжи, что в конце концов начали сами верить в нее, стали считать себя действительно избранным народом, для которого нет никаких законов, который может по мановению руки превратиться в чуть ли не истинно русского человека до неузнаваемости. И вдруг приходит человек и самым простодушным образом заявляет, что мы в области русского творчества играем третьестепенную роль и ничего оригинального не создали и создавать не можем, заявляет громогласно, в общей печати. Правда, говорили об этом раньше сионисты, но их мы прокричали врагами отечества, и кадеты нам поверили. Но тут заговорил «гой», и если ему поверят, то что мы сможем сказать в оправдание требуемых нами человеческих прав?

На этот вопрос существует единственный и самый простой ответ, который не раз давали и дают: «человеческих прав требует всякий, который имеет звание человека». Но вы этого не поймете; для этого нужно обладать чувством собственного достоинства, для этого требуется ощущение своей абсолютной ценности, полное проникновение потребностью свободы, словом, то, что испытывает человек, а не бесплатное приложение, которое захлебывается от радости оттого, что оно может быть приложением. Есть вещи, которые нельзя понимать головою, которые нужно понимать чувством. И этого вы, очевидно, не знаете, поэтому вы воображаете, что понимаете вполне творчество русского народа. Анатом может отлично знать в подробности все мускулы, кости, нервы человеческого тела, но не чувствовать его красоты; врач может отлично понимать болезнь ребенка, его боли, но он испытывает эту болезнь далеко не так, как мать. И как врач и анатом, поняли Волынский и итальянские антропологи Достоевского или Брандес — литературу разных народов. В иностранной литературе мы понимаем красоту мысли, общее движение психики, понимаем объективно нарисованную жизнь, но не чувствуем души живых людей как свое, близкое, родное, не чувствуем так, как мать болезнь своего ребенка. Вот почему из всего Толстого за границей популярны те произведения, в которых есть мысли, вроде «Крейцеровой сонаты», читают Горького из-за его политических тенденций, и никто почти не читает «Анны Карениной», Чехова, Андреева и проч. Нечего бояться правды: нам чужда вся русская жизнь с ее проблемами и исканиями. Мы не страдаем из-за судьбы русского мужика или рабочего так, как русский человек. Для нас аграрный вопрос есть безжизненная абстрактная формула точно так же, как для русского человека еврейский вопрос есть абстрактная формула, которую он понимает логически, но не чувствует. Ни один русский человек, даже из тех, которые участвовали в самообороне, не понимал погрома так, как самый плохой еврей. У первого возмущалась совесть, гуманность, чувство справедливости, мы испытывали всю глубину обиды, испытывали горечь, боль, нас погромы задели за живое. Поэтому Бялик написал художественное произведение, а Чириков бледную драму третьестепенного достоинства165.

Впрочем, все это азбучные истины, которые имеются в учебнике. Но «русские» евреи не дошли даже до понимания того, что значит «понимать». Известно, что для еврея достаточно “понимать, как плавают”.

А. Горнфельд. Из статьи «Чуковский»166

<…> О статье Чуковского — «Евреи и русская литература» я могу только упомянуть мимоходом. Чуковский достаточно наказан за нее похвалами «Нового времени». Против тезиса — но чрезвычайно углубленного и усложненного — я, пожалуй, ничего не имел бы; здесь есть нечто подлежащее изучению. Но именно ни изучения, ни углубления, ни усложнений у Чуковского нет здесь ни следа: какой-то вихрь произвольных утверждений, противоречий, пустых словечек; ни тени представления о сложности возбужденных вопросов; выводы громадной важности из пустячков. Достаточно напомнить, что Чуковский здесь отождествляет расу — продукт естества, и нацию, создание культурного развития, которое теорией Чуковского сводится попросту к случке. «Чтобы понять Достоевского, вам нужно вернуться назад на десять веков» — это еврею, который вырос и воспитался на русской литературе, который умеет думать только на русском языке. А вот сам Чуковский, прочитав Шолома Аша в посредственном переводе, понял его и пишет о нем статью; какое гениальное прозрение. «Я утверждаю, что еврей неспособен понять Достоевского, как не способен понять его англичанин, француз, итальянец, иначе либо Достоевский не Достоевский, либо еврей не еврей». Да ведь этим начисто отвергается всечеловечность Достоевского — и всякой национальной литературы, ее гигантское всенародное значение. Почему Чуковский не кричит с тем же увлечением, что в той же мере он, русский, неспособен понять ни Шекспира, ни Эсхила, ни Гете, ни Ибсена — никого. «Чем больше поэт, тем он национальнее; чем он национальнее, тем менее он понятен чужому слуху, чужой душе». До какой степени надо не думать, чтобы написать нечто подобное. Разве глубочайшая национальность великого поэта мешает ему быть глубоко интернациональным? Разве даже в самом источнике творчество только национально? Если «духовное сближение наций — это беседа глухонемых», то зачем Чуковский переводил Уолта Уитмена и писал о нем? Антокольский, полуграмотный и прескверно говоривший по-русски — превратно понял Пушкина: «можно ли быть дальше от души национального поэта» — восклицает Чуковский. Но разве Писарев был еврей? Разве Белинский не ошибался? «Прочтите, что пишут американцы о Толстом или французы о Чехове». Нет, сперва вы прочтите что следует — ну хотя бы «Гамлета и Дон-Кихота» Тургенева167 или статью Берне о «Гамлете» — и потом рекомендуйте читать другим. Прочтите Брандеса. Правда, он человек был неосновательный, но он еврей — и все-таки, говорят, он кое-что понимает в европейских литературах, которые все ему так чужды — даже датская, на которой он вырос… <…>

Н. Тэффи. Евреи и русская литература168

Говорят, Корней Чуковский
Нынче строчит ахинею.
Говорят — на ахинею
Строчат все ответ Корнею.
«Ах! держитесь вашей расы!
Ах! еврей лишь для еврея!
Папуасам папуасы»!..
Где же корни у Корнея?
Ну, постой, Корней Чуковский!
Коли смел всему ты свету
Написать пасквиль таковский,
Так иди теперь к ответу!
Ты сидел ли, друг мой милый,
Во санях у Мономаха?
Перед полчищем Аттилы
Побледнел ли ты от страха?
С Моисеем ел ли манну?
К Магомету шел с горою?
Влез ли ты к Марату в ванну?
Осаждал, бесстыдник, Трою?
Целовал ли прокаженных
У Толедо в базилике?
Был ли ты среди сраженных,
Коих взнес Саргон на пики?
Блюл Лукрецию невинной?
Удивлял ли сарабандой?
В Финикийском Тире винной
Занимался ль контрабандой?
Диктовал ли скальдам руны?
Упрекал ли Ниобею?
Рвал ли ты Баяну струны?
Молвил вещее халдею?
Ты с врага снимал ли скальпы,
Над пампасами танцуя?
Гнал себя ты через Альпы,
Перед гуннами пасуя?
Ты Ваалу и Астарте
Пел ли гимн в козлиной шкуре?
Так не лезь в таком азарте
Ты к чужой литературе.
Ах! Индей поймет пампасы,
Аш до слез еврея пронял…
Но Корней какой же расы,
Что никто его не понял?»

В. Г. Тан. Евреи и литература

По поводу анкеты «Своб<одных> мыслей»169

I

В редакции «Свободных мыслей» получено около сотни писем в ответ на анкету по вопросу о «евреях в литературе». Удивляться этому нечего. Tu l’as voulu, George Dandin!170 Когда затеваешь анкету по такому вопросу, как еврейский, можно всегда рассчитывать получить сотню-другую ответов.

Нельзя не сознаться, что в этом вопросе редакция «Свободных мыслей» проявила много мужества и даже самоотвержения. Ибо, как справедливо указывает О. Л. Д’Ор в своей пародии на «Короля» Юшкевича: «Кто сказал: надо сидеть по горло в снегу и десять веков есть кислый хлеб, чтобы понять Достоевского? Вы думаете, это вы сказали? Неправда! Это мы сказали!.. Мы. Евреи».

Эти многочисленные письма делятся на три категории. Одна категория упрекает почтенную редакцию: «Зачем вы подняли в такое время такой вопрос?» Другая категория упрекает Чуковского. Третья категория, наоборот, хвалит редакцию «Свободных мыслей» и К. Чуковского: «Действительно, мы, евреи, много теряем оттого, что нас покидают наши интеллигенты».

Отвечать на все эти письма я не стану. Во-первых, потому что я не редакция «Свободных мыслей». Во-вторых, потому, что отвечать на письма скучно. Если у писателя есть что сказать, он может это сделать без отношения к письмам. И я готов высказать свое мнение по предлагаемому вопросу. Если угодно, примите мое мнение, не как ответ, а скорее как письмо в редакцию номер 101-й, последнее из серии.

Предварительно скажу несколько слов по поводу первой категории указанных писем. Можно ли в такое время писать о таком вопросе, как еврейский? Говорят, — нельзя. «Русское знамя» подхватит, и «Новое время», и процитируют, и загогочут…

На это я отвечу тривиальным стилем: «Черт с ними, пускай гогочут». Месяца три тому назад Буренин в «Новом времени» посвятил мне фельетон, увы, не первый. В этом фельетоне слово «жид» повторяется 26 раз. Двадцать седьмой раз ничего не прибавит. В нас, евреев, каждый день бросают столько грязи и клеветы, что лишняя горсть проходит незаметно.

Жить и без того трудно, но если считаться с этой грязью, то надо умереть, и даже умереть невозможно. Ибо они разроют могилу и осквернят мертвые кости. Раз навсегда надо ответить одно: «Ройтесь, твари, в грязи. Это ваша стихия. Швыряйте, пачкайте. Грязью огня не запачкаешь». Так надо ответить и пройти мимо по сухому краю болота.

II

И потому я выскажу свое мнение без задней мысли и без боязни, как еврей и как русский. Ибо назло «Новому времени» и не во гнев К. Чуковскому я еврей и также русский. Я не могу отказаться от своей двойственной природы. Поскольку я еврей и поскольку русский, я сам не знаю. Если хотите узнать, вырежьте сердце и взвесьте. Не знаю, каким языком я пишу, плохим или хорошим, но этот язык — мой родной язык. Другого у меня нет.

И напрасно К. Чуковский желает выселить меня и моих соплеменников в новую черту оседлости, к фантастическому Гершельману, в область немецкого жаргона, который подобрали мои предки, проходя сквозь Кельн и Ахен. Я не хочу знать ни Кельна, ни Ахена. Русская литература — это моя родина. Я не уйду из нее никуда до последнего издыхания.

Язык для писателя многое, но еще не все. Генрих Гейне писал по-немецки, но в каждой строчке его писаний отразилась вся библия и та прекрасная «Песнь Песней», которая приводит К. Чуковского в такой восторг. И нельзя выкинуть Генриха Гейне ни из истории немецкой литературы, ни из истории еврейского народа.

Язык для писателя и для целого народа еще не все. Народы меняют свой язык с непонятной легкостью. Евреи двадцать раз меняли язык. Уже во времена Христа они говорили не по-еврейски, а по-арамейски, и в Александрии по-гречески, а в Риме по-латыни, и в Испании по-испански. В турецком Бургасе и Салониках живут потомки испанских евреев, изгнанников из Андалузии. До сих пор они говорят на испанском жаргоне и, издавая газету, выводят заглавие крупными квадратными буквами справа налево: La veridad («Истина»).

Евреи принимали одно за другим чужие наречия и писали на них, писали не без славы. Девятнадцать веков тому назад жил еврей Саул из Тарса. Если бы он жил теперь, он назывался бы Шиель Тарсер и, согласно разъяснению сената, ему было бы запрещено принять благородное имя Павла. Этот Саул из Тарса писал по-гречески, варварским стилем, как пишут иностранцы. Не думаю, чтоб кто-либо пожелал исключить из всемирной литературы греческие писания апостола Павла. Из каждой ошибки его стиля выросли благоуханные цветы христианского красноречия…

III

Пора, однако, перейти, согласно требованиям вежливости, к главному виновнику торжества, г. К. Чуковскому.

О К. Чуковском в последнее время пишут во всех газетах от «Русского знамени» до «Столичной почты», и все пишут одно и то же. «Талантливый молодой человек, подающий надежды, но, к сожалению, не страдает избытком идей и эрудиции». Мне это так надоело, что я готов написать как раз наоборот: «По личным и достоверным сведениям, могу сообщить: г. К. Чуковский — почтенный старик, с бородой как у Фауста, с лысиной как у П. И. Вейнберга171, состоит ученым корреспондентом Академии Наук и готовит к печати…»

Без шуток, я готов противоречить общему мнению и признать, что когда К. Чуковский пишет о том, что ему близко знакомо, т. е. о русской литературе, у него есть и эрудиция, и общие идеи или, по крайней мере, общие настроения. Не хуже, чем у других, и даже, быть может, лучше. Ибо не надо забывать, что мы литературной критикой отнюдь не избалованы…

Все последние критические статьи г. К. Чуковского о Зайцеве, о Куприне, о Шолом Аше проникнуты единством настроения, тоскою о воскрешении быта, невинно убиенного российскими символистами.

Но когда К. Чуковский пишет о таком новом и незнакомом предмете, каков еврейский вопрос, да еще пишет по слухам, из вторых рук, у него ничего не выходит, кроме сплошного недоразумения.

Был сфинкс в пустыне, сфинкс из гранита. У него были крепкие когти, как у льва Иуды, и пламенный взгляд, как у Юдифи в стенах Ветилуйских. Шесть тысяч лет он простоял в пустыне. Знойные вихри сожгли и занесли прахом его крепкую спину, острым песком исцарапали твердые щеки.

Потом пришли варвары и вырыли сфинкса и перенесли в далекий город и поставили в гетто на узком перекрестке. Холодные дожди поливают голову сфинксу. К твердому граниту пристало много грязи, чужой грязи. Черное ненастье изъело плечи до трещин. Кругом сфинкса стоят деревянные заборы, уродливые, полуразрушенные. На заборах заборные надписи: «Здесь проходить воспрещается». Но сфинкс все стоит… Голова его выше заборов. Этот сфинкс — еврейский народ.

Идет по улице мальчик, лет двенадцати, с флагом… с флагом сзади. Такие проворные шалуны бывают в кинематографе. Они мастера на все руки. Налить ли воды за шею сонному старику, подложить ли петарду ничего не подозревающей кухарке.

Мальчик видит высокую серую голову старого сфинкса. Он подходит ближе и говорит с удивлением: «Какая странная скульптура. Дайте сюда резец. Я ее немного исправлю».

Впрочем, я только что протестовал против такого стиля.

IV

В публике много ругались по поводу статьи К. Чуковского. Я не разделяю этого общего озлобления. Статья К. Чуковского — доброжелательная, можно сказать, почти сионистская статья. Есть два рода сионизма: один еврейский, а другой христианский. Первый говорит: «Милые евреи, зачем нам жить в этой стране, в их стране. Уйдем отсюда, если угодно, в Сион, если угодно, в Уганду».

Христианский сионизм говорит: «Милые евреи, зачем вам жить в этой стране, в нашей стране. Уйдите отсюда. Если угодно, в Сион, если угодно, в Уганду».

К. Чуковский осыпает евреев похвалами в тоне Максима Горького, когда он говорит о финляндцах172. «Благородный финляндский народ приобщился культуре. Он имеет таких писателей, как Ира Ихохонен, скульпторов, как Стобеллиус, экономистов, как Финн-Енотаевский…»

Еврейский народ меньше всего нуждается в таких похвалах. Еврейский народ — большой народ. Он имеет большие добродетели и большие пороки. Из этих добродетелей и пороков можно было бы воздвигнуть две триумфальные арки, и К. Чуковский мог бы прогуливаться под ними, высоко задирая голову, чтобы увидеть их вершины.

Еврейский народ — старый, исторический, сложный народ. Он спаян из своеобразной амальгамы различных племенных элементов, и из Книги, и из гонений. Книга обросла сплетением огромной литературы, как кружевом и паутиной. Гонения тянутся тридцать веков, начиная с Амана.

В античном Риме было предместье Субурра для рабов и евреев, не хуже гомельского «Рва». Гонения проникли в самую душу еврейского народа и отточили ее, как твердую сталь. Эта сталь была орудием самозащиты, потом стала острым орудием мировой культуры, ибо ее лезвие рассекало все, что подлежит рассечению на этом черном, неправедном, уродливом свете.

Из этой стали испанские врачи делали свои первые ланцеты и социальные реформаторы ковали свой узкий и острый скальпель. Много нарывов телесных и духовных, религиозных и социальных вскрыто бесстрашным еврейским скальпелем.

Гений еврейского народа вырос из гонений. Лишь под ударами молота сыплются яркие искры. Берне173, немецкий Белинский, был бы невозможен без франкфуртского гетто.

V

Было бы слишком длинно перечислять еврейские вклады в мировую сокровищницу. Ибо от времени Иова и от пророка Амоса евреи внесли в мировую душу искру святого протеста, сомнения и ропота, даже против Бога, даже против судьбы; от Иеремии до Христа еврейские пророки вдохнули миру любовь к ближнему, к слабому: к бедному Лазарю на гноище; к младенцу, ибо сим надлежит царство небесное; к вдовице чужого племени, ибо даже она могла бы собирать крохи у трапезы счастливцев. Все эти сокровища созданы в борьбе, в страданиях, в смертельной опасности.

И когда подумаешь об этих тысячелетних цепях, сердце сжимается странною скорбью. Без них чем может жить еврейство? Чем оно будет точить свои крепкие стальные зубы? Лишь в несчастиях, Израиль, ты познаешь своего Бога.

Но у истории много путей и много ярких тканей и новых построек. Еще свирепствуют погромы, а она уже готовит новое орудие на смену старому.

Ибо возрождается еврейское простонародье, самое тело нации, ее руки и спинной хребет. Шестнадцать веков его не было на свете. Оно погибло в последних восстаниях при Траяне и Адриане, в иерусалимском пожаре и александрийской резне. Было изрублено римским мечом, и кровавые частицы рассеяны во все стороны кругом Средиземного моря. С тех пор жила только голова еврейского народа, были еврейские купцы и банкиры, ростовщики и посредники, раввины и врачи, учители и даже лжеучители, но не было рабочих, каменщиков, ткачей, сапожников, горшечников. А если и были, они скрывались на заднем плане и ничем не проявляли своего влияния. Потом, наконец, история устала переносить еврейский песок с места на место и стала громоздить его на широких равнинах кругом Варшавы и Вильны, и нагромоздила, и размножила, и собрала еврейскую бедноту, шесть миллионов простого еврейского народа.

Пока душа этого простого народа спала, все шло по-старому, но как только она проснулась, в еврейской истории открылась новая эпоха.

В последние четверть века часть еврейского народного тела переброшена в Америку, и на другом берегу океана быстро создается второй еврейский очаг, но социальный состав и там и здесь один и тот же: бедные рабочие, портные, жестянщики, носильщики, каменщики. И если земледельцев мало, то этому нельзя удивляться. Главная тяга современной жизни человечества стремится из деревни в город. Слишком трудно евреям, несмотря на все попытки, создать обратную тягу из города в деревню.

VI

Возрождение еврейского простонародья есть совершившийся факт. Оно привело за собой появление еврейских политических партий. Я не сторонник сионизма, но я понимаю, что сионизм представляет естественное и закономерное явление. Сионизм и бундизм и другие подобные течения выросли из общего корня, или, по крайней мере, корни их широко переплелись в одном и том же подпочвенном слое.

Из этих же самых корней, простонародных и широко разветвленных, родилась новая еврейская поэзия, та жаргонная литература, которою так восхищается К. Чуковский. И просто удивительно, как К. Чуковский доходит до этой связи почти вплотную и все же не видит ее.

— Избушка Хаима-перевозчика стоит на реке. Лет тридцать тому назад это была изба Мойше-перевозчика, а лет через 20 это будет изба перевозчика Давида…

Эта прекрасная ритмичность быта вытекает не из Библии, а из реки, не из того, что Хаим — еврей, а из того, что он перевозчик, из его соприкосновения с природой. Ибо поэзия быта родится только из соприкосновения человека с природой, из творчества рук человеческих над косной, прекрасной, мертвой и яркой материей.

Пока еврейское простонародье говорит на жаргоне, литература его будет писаться на том же жаргоне. По мере того как оно будет ассимилироваться, его литература будет переходить с немецкого жаргона на русский язык.

Процесс ассимиляции еврейства идет вперед огромными шагами в России и в Америке. Не г. К. Чуковскому его остановить.

Я верю в то, что, несмотря на все погромы, век гонений все же уходит в прошлое. История разбивает нашу цепь молотом на живом теле, и каждый удар калечит, и кровь брызжет…

VII

Но какова будет жизнь еврейского племени в будущем без цепи и вне «черты», я не берусь решить. Я знаю, что еврейство не исчезнет. Оно спаяно слишком крепко и существовало слишком долго. Я плохо верю, что еврейство воскресит свою мертвую государственность. Поверю только тогда, когда увижу воочию, хотя бы начало.

Всего вероятнее то, что еврейство в грядущем, как в прошлом, будет играть прежнюю роль всемирного бродила, терпкого и едкого и не всем угодного. Пока народы объединятся и будет единое стадо и единый пастырь, одно человечество и один общий идеал.

В одном могу уверить г. К. Чуковского. Еврейских сил хватит на многое, на две литературы, русскую и жаргонную, или на двадцать, если угодно, на Шолом Аша и Рубинштейна, на Бялика и Антокольского174.

Конечно, Рубинштейн только музыкант, а Антокольский только скульптор. И можно спросить с торжеством: где русский писатель еврейской крови и вечной ценности?..

На это есть один ответ: Дух Божий веет где хочет и когда хочет. Если такой писатель еще не родился сегодня, то, быть может, он родится завтра. И кто знает, быть может, он уже родился и живет и в настоящую минуту пишет свою первую поэму или повесть, еще юный и свежий, неведомый миру и критикам.

Владимир Ж<аботинский>. Письмо (О «Евреях и русской литературе»)175

В «Свободных мыслях» была помещена статья г. Чуковского о евреях в русской литературе; потом появилась на ту же тему статья г. Тана, больше похожая на лирическое письмо, чем на статью. Последнее обстоятельство дает и мне повод высказаться по этому вопросу. Будь это спор, я бы не принял участия в нем: живу далеко, отвечать на возражения могу только с большим опозданием, а в газетном деле это все равно, что совсем не отвечать на возражения. Иногда я вынужден мириться с этим неудобством; но когда речь касается вопроса, который мне дорог и близок, — еврейского, не хочу ставить себя в положение диспутанта с полузавязанною глоткой. Особенно еще потому, что в русской печати проглядывает какой-то нехороший тон по отношению к инакомыслящим, оскорбительный и недостаточно благородный; говорю, конечно, о передовой печати, остальная вообще вне поля моего зрения. Все это помешало бы мне принять участие в споре. Другое дело обмен личными настроениями, по лирическому примеру г. Тана, и я прошу позволения последовать этому примеру.

Кое в чем наши личные настроения сходны. Меня весьма тронуло, например, что г. Тан пишет всеми буквами черным на белом: «мы, евреи». Это нововведение; насколько знаю, это в русской печати второй случай. Обыкновенно еврейские сотрудники русских газет пишут о евреях не «мы», а «они»; местоимение первого лица приберегается для более эффектных случаев, например: «мы, русские», или «наш брат русак» (я сам читал). Растрогало меня и то, что г. Тан отказывается считаться с пресловутым доводом, будто не следует «в такое время» задевать «такой вопрос». Мы с г. Таном прекрасно знаем, что дело тут не в задевании вопроса, а в упоминовении лишний раз слова «еврей», чего многие терпеть не могут: в этом смысле «такое время» было и год, и два, и пять лет, и пятнадцать лет тому назад. Но вслух, конечно, приводятся самые благородные мотивы — что не надо, мол, «играть в руку». Выеденного яйца не стоят эти благородные мотивы. Из-за них не было еврейскому публицисту никакой возможности поговорить с евреями, читающими по-русски, об их делах или об их недостатках — например, о множестве рабских привычек, развившихся в нашей психологии за время обрусения нашей интеллигенции. Эта интеллигенция не читала ни «Восхода», ни древнееврейских и жаргонных газет, а читала больше всего провинциальную прессу черты оседлости — которую, кроме нее, почти никто не читал, в которой, кроме нее, почти никто не писал и которая в общем не печатала ни одного слова о еврейских делах. Порою хотелось рвать на себе волосы от бешенства, и знаете ли, теперь тоже нередко хочется. Лучше бы тысячу раз «сыграть в руку» черным людям, которые от этого не стали бы чернее, чем так наглухо запереть все пути к среднему еврейскому интеллигенту, чем так упорно приучать его к забвению о себе самом и о долге самокритики, чем так обидно воспитывать в нем унизительное невнимание к себе и своему делу…

По существу предмета наши настроения зато вряд ли совпадают. Обсуждать, хороши или плохи евреи в чужих литературах, я не стану — это было бы уже спором, от которого я отказался. Замечу только, что дело совсем не в том, чувствует ли себя г. Тан, как сам утверждает, неразрывно привязанным к русской литературе, или не чувствует. Г. Чуковский отнюдь и не собирался оторвать его или других от русской литературы; он только задал себе вопрос, велика ли польза русской литературе от этих неразрывных привязанностей, и пришел sine ira et studio176 к печальным выводам. Чтобы не прятать даже мимоходом своего мнения, прибавлю, что я с г. Чуковским совершенно согласен; прошу г. Тана не принять это с моей стороны за щелчок по его адресу — я его, г. Тана, кроме газетных статей, право, не читал и судить не могу; но вообще нахожу, что евреи пока ничего не дали русской литературе.

Затем, однако, не сомневаюсь, что против г. Чуковского был уже в печати, как водится, выдвинут длинный список «еврейских замечательных людей», блистательное доказательство наших великих заслуг перед отечеством и человечеством. «Рассвет» остроумно заметил, что в этих случаях докапываются чуть ли не до девиц, окончивших гимназию с золотою медалью. Таковых, слава Богу, немало, и честь Израиля нетрудно спасти, ибо мы люди маленькие и малым довольны. За границей наши онемеченные или офранцуженные братья чувствуют себя на вершинах радости, когда кого-нибудь из них в кои веки примут в высшем туземном обществе; они делают важные лица и говорят многозначительно: ого! А у нас однажды г. Горнфельд, я помню, печатно выразил свой восторг по поводу того, что «в одном рассказе Елпатьевского больше интереса к евреям, чем во всех сочинениях Успенского», — из чего явствует прогресс гуманности и благого просвещения. После этого почему же не удовлетвориться гордым сознанием, что нашего такого-то печатают в лучших журналах — так сказать, принимают в высшем туземном обществе? При малом честолюбии и на запятках уютно…

Если г. Тану или другим уютно в русской литературе, то вольному воля. Я, например, не только не стал бы их манить назад, но даже не выражу сомнения, точно ли так им уютно, как они рассказывают. Напротив, признаю и не сомневаюсь. Но я это иначе объясняю, иначе освещаю. Г. Тан объясняет свои родственные чувства к русской литературе, между прочим, и тем, что деды его захватили жаргон, проходя через Ахен, а ему, г. Тану, какое дело до Ахена? Это резон, но я советовал бы г. Тану употреблять его пореже и с осторожностью; ибо мы на своем пути прошли не только через Ахен, но и через Вильну, Киев, Одессу, отчасти через Петербург и Москву, и если мы начнем так небрежно отмахиваться от попутных городов, то нам с г. Таном могут со стороны предъявить вопрос: Что это такое? Cuius regio, eius religio?177 Где переночевали, там и присягнули, а выйдя вон — наплевали? Эх, вы, патриоты каждого полустанка…

Я бы лично этого окрика не хотел и потому предпочитаю не плевать на Ахен и не лобызать стен Петербурга. Свои гражданские обязанности несу там, где я приписан и ем хлеб, и несу их корректно: в сердце же к себе я чужих людей не пускаю; в том, какой я город люблю и к какому городу равнодушен, никому давать отчета не желаю и принципиально демонстрирую совершенно одинаковое благорасположение к Ахену и Москве. Будь у меня всамделишный свой город, я бы тогда стал говорить о любви; и это, быть может, была бы такая любовь, какою сорок тысяч людей на запятках любить не в силах. Но при нынешнем моем положении воздаю кесарево кесареви, а богово держу про себя. Исповедую лояльный космополитизм и ни на сантиметр больше.

Самый же вопрос о жаргоне я беру не с точки зрения Ахена, да и вопрос о том, в какую литературу идти еврейскому писателю, беру не с точки зрения жаргона. С жаргоном я считаюсь потому, что на нем фактически говорит народ, и, следовательно, для того, чтобы работать в народе и с народом, надо работать на жаргоне. Это ясно, как дважды два четыре, и совершенно при этом не важно, где, когда и из чьих рук мы подобрали это наречие. Но вопросом о языке еще не решается вопрос о том, куда идти, в какую литературу. Часть евреев (по переписи 1897 года три процента, теперь должно быть больше) вырастает, не владея жаргоном, и некоторым из этого числа очень трудно потом овладеть. Это большая помеха для работы в еврейском переулке, это заставляет писать по-русски, но писать по-русски еще само по себе не значит уйти из еврейской литературы.

В наше сложное время «национальность» литературного произведения далеко еще не определяется языком, на котором оно написано. Это ясно в особенности по отношению к публицистике. «Рассвет» издается на русском языке, но ведь никто не отнесет его к русской печати. Так же точно к еврейской, а не к русской литературе относятся наши бытописатели О. Рабинович и Бен-Ами178 или поэт Фруг179, хотя их произведения написаны по-русски. Решающим моментом является тут не язык и, с другой стороны, даже не происхождение автора, и даже не сюжет: решающим моментом является настроение автора — для кого он пишет, к кому обращается, чьи духовные запросы имеет в виду, создавая свое произведение. Шутник может спросить, не относится ли в таком случае погромная прокламация «К жидам г. Гомеля» тоже в вертоград еврейской литературы; но если не оперировать курьезами и брать вопрос серьезно, то «национальность» литературного произведения в таких спорных случаях устанавливается, так сказать, по адресату. Если пишете для евреев, то много ли, мало ли вас прочтут, но вы остаетесь в пределах или хоть на окраинах еврейской литературы. Можно поэтому не знать жаргона и все-таки не дезертировать, а служить, по мере сил и данных, своему народу, говорить к нему и писать для него. Дело тут не в языке, а в охоте.

Я прекрасно понимаю, что нелегко требовать этой охоты от писателя, знающего по-русски. Он может писать для русской публики, это гораздо заманчивее — и аудитория неизмеримо больше, и жизнь шире, многообразнее, богаче. Искушение слишком велико. Оторваться от этого простора и сосредоточить свои мысли на переживаниях еврейства — это жертва, для некоторых и большая жертва. Из малороссов, одаренных сценическим талантом, большинство пока уходит на великорусские подмостки, и причина та же: аудитория шире и культурнее, репертуар лучше, общественное признание куда серьезнее… Одного заметного столичного публициста недавно убедили стать во главе органа, посвященного еврейским интересам; и он через месяц ухватился за первый повод и ушел, высказавшись так: «У меня все время было такое чувство, точно я из громадного зала попал в чулан…»

Не виню совершенно ни его, ни ему подобных: но с другой стороны, нечем тут и гордиться. Человеческая мысль очень лукава и умеет раскрасить в багрец и золото какой угодно поступок; и в этих случаях она подсказывает уходящим из чулана красивые речи о том, что широкое лучше узкого, общечеловеческое (русское называется общечеловеческим) важнее национального, интересы ста миллионов с лишним важнее интересов пяти миллионов и так далее. Но все это словеса перед тем фактом, что наш народ остается без интеллигенции и некому направлять его жизнь. Оттого я сказал, что иначе все это освещаю, в иную меру оцениваю, и могу вам назвать совершенно искренне, в какую именно меру. В грош я это оцениваю, эти раззолоченные узоры на халате дезертира, эти пошлости на тему об узком, широком и общечеловеческом, потому что это неправда. Если человек уходит из чулана в большой зал, значит, он пошел по линии своей выгоды, и больше ничего. Не поймите меня банально, я не говорю о денежной выгоде; но идти по линии своей выгоды значит идти туда, где человеку легче удовлетворить свои аппетиты и запросы, где атмосфера тоньше, среда культурнее, резонанс шире, подмостки прочнее и вообще все пышнее и богаче. Только потому они и уходят, и ничего нет в этом возвышенного, ибо всякий средний человек предпочитает Рим деревне и согласен даже быть в Риме сто пятнадцатым, лишь бы ходить по мрамору, а не по деревенской улице. Может быть, в том-то и дело, что

только средние люди так рассуждают, и потому Бялик и Перец у нас, а в русской литературе подвизается г. Юшкевич180 и еще не помню кто; но оттого народу не легче, если у него остаются генералы и нет офицеров, и дезертирство остается дезертирством. Я этим никого не ругаю, я человек трезвый и не вижу в дезертирстве никакого позора, а простой благоразумный расчет: на этом посту мне, интеллигенту, тяжело и тесно, а там мне будет легче и привольнее — вот я и переселяюсь. Вольному воля. Мало ли, что в чулане осталась толпа без вождей и без помощи — ведь никто не обязан быть непременно хорошим товарищем. Счастливой дороги. Но не рядите расчета в принципиальные тряпки, не ссылайтесь на возвышенные соображения, которых не было и не могло быть у людей, что покинули нас в такой неслыханной бездне и перетанцевали на ту сторону к богатому соседу. Нас вы этими притчами не обманете: мы хорошо знаем, в чем дело, знаем, что мы теперь культурно нищи, наша хата безотрадна, в нашем переулке душно, и нечем нам наградить своего поэта; мы знаем себе цену… но и вам тоже!

Опять-таки настаиваю на прежнем: мой набросок получил оттенок беседы с г. Таном, и г. Тан может принять это все на свой счет, а мне бы не хотелось. Ей-богу, я в точности не знаю, перекочевал ли он или нет, говорю не о нем и вообще не о ком-нибудь, а так. Обмениваюсь личными настроениями. И раз это личное настроение, то хочу вам указать еще одну его деталь: нашу окаменелую, сгущенную, холодно-бешеную решимость удержаться на посту, откуда сбежали другие, и служить еврейскому делу чем удастся, головой, и руками, и зубами, правдой и неправдой, честью и местью, во что бы то ни стало. Вы ушли к богатому соседу — мы повернем спину его красоте и ласке; вы поклонились его ценностям и оставили в запустении нашу каплицу — мы стиснем зубы и крикнем всему миру в лицо из глубины нашего сердца, что один малыш, болтающий по-древнееврейски, нам дороже всего того, чем живут ваши хозяева от Ахена до Москвы. Мы преувеличим свою ненависть, чтобы она помогала нашей любви, мы натянем струны до последнего предела, потому что нас мало и нам надо работать каждому за десятерых, потому что вы сбежали и за вами еще другие сбегут по той же дороге. Надо же кому-нибудь оставаться. Когда на той стороне вы как-нибудь вспомните о покинутом родном переулке и на минуту, может быть, слабая боль пройдет по вашему сердцу — не беспокойтесь и не огорчайтесь, великодушные братья: если не надорвемся, мы постараемся отработать и за вас.

Знаю, что, прочитав это, иные посмеются, может быть и печатно. Не привыкать стать к этому. Прежде оно еще нас волновало, когда чужие люди или их еврейская прислуга смеялись над вещами, которые нам дороги, от которых нам больно; но теперь мы свыклись. Русская печать никогда не умела уважать чужих святынь; не помню такой независимой ноты — ни в политике, ни в критике, ни в искусстве, — на которую она бы не откликнулась свистом и издевательствами: она заплевала искреннего и честного писателя Волынского181, засмеяла Брюсова182, у которого и тогда было в одном пальце больше мысли и таланта, чем у большинства ее любимцев в совокупности; наши национальные искания, рожденные из нечеловеческого горя и хотя бы уже потому достойные другого отношения, она встретила на первых шагах пинками, ошельмовала сионизм на страницах «Русского богатства»183 и национальные лозунги Бунда в зарубежных органах эсдеков184. Это вошло в ее традицию, и не нам под силу против этого бороться; мы никогда не верили в чужую ласку, и не в чем нам разочаровываться. Знаю по личному опыту, как тяжело, чуждо и нехорошо в русской печати человеку, пришедшему со своим особым богом; ни одной услуги, ни пальцем о палец помощи не жду ни от нее, ни от народа, мысли которого она выражает, и все чаще испытываю нестерпимое желание уйти прочь, отобрать и то незаметное, что ей отдаю, зарыться с головою в наше дело, в жаргон, в атмосферу гетто, не встречаться с вами, не знать ни вас, ни о вас, пока не настанет иное время и все не переменится…

Вена

О. Л. Д’Ор. «Личные настроения»

Ответ Вл. Жаботинскому185

I

Я прочел Ваши гордые слова, дышащие гневом, и с болью подумал:

«Погромщики! Какое прекрасное сердце вы наполнили ядом!..»

Я ни одной минуты не поверил тому, что вы написали:

«… Мы преувеличим свою ненависть, чтобы она помогала нашей любви»…

«…Зарыться с головою в наше дело, в жаргон, в атмосферу гетто, не встречаться с вами, не знать вас»!..

«…Один малыш, болтающий по-древнееврейски, нам дороже всего того, чем живут ваши хозяева от Ахена до Москвы»…

Так пишет отчаяние. Так может писать человек, которому наступили на горло ногой и душат, душат…

Словом, так может писать только еврей в какие угодно века, в какой угодно стране.

И сердцем своим, истерзанным сердцем еврея, я чую, что «Письмо» ваше — стон. Стон всего гетто, в котором вы «зарылись с головой». Стон всего еврейства, замученного от «Ахена до Москвы».

Со стонущим же спорить нельзя. Пред страданиями народа, если нельзя помочь, можно только обнажить голову и отвесить земной поклон.

Я и не спорю с вами, г. Жаботинский… Я только, подобно вам, хочу обменяться с вами «личными настроениями по лирическому примеру г. Тана», и я также прошу позволения последовать этому примеру.

II

Я имею счастье принадлежать к числу мучимых, а не мучителей. Я — еврей.

Уже несколько лет я работаю в русской литературе. Почему?

Ответ для меня так ясен и прост:

Потому, что Россия — моя родина. Потому, что русская литература — моя литература. Потому, что интересы русского народа — мои интересы.

Вы не верите? Вы иронически пожимаете плечами? Вы с презрением бросаете мне слова:

— Эх, вы, патриот последнего полустанка!

Неверно это, г. Жаботинский! Россия для меня не полустанок, а колыбель.

Евреи пришли в Россию вместе с хазарами… Да, в сущности, мне это все равно.

Я других «полустанков» не видел и знать не хочу тех «полустанков», которые проходили мои предки много веков тому назад.

Мои отец, дед и прадед жили здесь, в России. Здесь они родились, принимали муки. Русская земля орошена их слезами. В русской земле гниют теперь их кости. Здесь родился и я.

И от права называть Россию своей родиной я не откажусь никогда, никогда!

Пусть травят меня и устраивают бойни союзные дубровинские шайки. Травить и резать — это их ремесло.

Но право трудно затравить или заколоть.

Право, уступившее силе, все-таки не перестает быть правом.

Я — еврей. Но моя родина — Россия. Ее народ — мой народ. Ее язык — мой язык. Ее литература — моя литература.

III

Для меня мертва ваша Палестина.

Я родился и вырос в деревне, на берегу Днепра.

Каждой весной злой старик — Днепр заливал нашу ветхую лачужку, разорял нас, выгонял «на кошары»186, заставлял нередко голодать, мокнуть под дождем целыми неделями.

Но я любил его какой-то стихийной любовью, любил, проклиная за бедствия, которые он нам причинял.

Когда меня обижали дети, издеваясь над моим еврейством, я бежал к Днепру и припадал грудью к его горячему песку. Я рассказывал старику о своем горе. Я смешивал свои детские слезы с его синей холодной волной.

И в строгом журчанье Днепра мое детское ухо слышало шепот нежной ласки, слышало утешенье.

Потом, потом я узнал об Иордане… Узнал, что эта река священна, что она течет в «нашей стране», из которой мы ушли уже две тысячи лет.

Я с благоговением думал об Иордане. В воображении моем он рисовался святым стариком, вроде старого раввина из соседнего местечка.

Но любить его я не мог. В сердце моем его место было давно уже занято Днепром.

Первые слова, которые стал выговаривать мой язык, — были русские слова.

Первые песни, которые я услышал, были о «казаке» и «дивчине», о разбойнике «Кармазене», о «сиротине», о «широкой степи» и «сабле вострой».

Потом я узнал вдохновенный язык пророков. Но он казался мне таким святым, что говорить на нем, произносить слова его всуе мне показалось грехом.

Мне был роднее язык Ганок и Парасок, чем язык моих далеких предков, и не на языке Исая и Иеремии были написаны первые излияния моей души, первый лепет моей музы.

И не долину Сарона я пел, а вишневый садочек. Не к горам Ливана неслась моя песнь, а к горам Днепра, к их покрытым зеленью долинам, к их залитым цветом садам.

Мертва и безмолвна была для меня Палестина.

IV

И такой она осталась для меня и поднесь.

Для меня Палестина ваша — святой покойник. Мощи.

К ней нужно прикладываться благоговейными устами. Целовать ее прах.

Но пахать на горе Кармель! Садить капусту на могиле праматери Рахили! Покрывать навозом долину Сарона!

Мне это кажется так же невозможным, как… говорить по-древнееврейски.

Вы сами, г. Жаботинский, подписали смертный приговор древнееврейскому языку следующими словами:

«…Один малыш, болтающий по-древнееврейски, дороже нам всего того, чем живут ваши хозяева от Ахена до Москвы».

На всех языках мира говорят евреи. Говорят по-татарски, по-молдавански, чуть ли не по-цыгански.

Одного только языка не могут уразуметь евреи — древнееврейского!

Нужно ли большее доказательство, что язык этот мертв и возродится лишь тогда, когда возродится еврейское государство.

То есть — никогда!

Есть такие «праздничные» языки, на которых в будни не говорят.

На языке Гомера не говорят — даже в своей стране греки.

И я никак не могу себе представить, как на языке пророков будут ругаться еврейские торговки.

Аш, Перец, Шолом-Алейхем давно уже не пишут на этом языке.

Только один Бялик пишет по-древнееврейски. Но ведь Бялик — пророк!

С Бяликом беседует Бог. Он сам говорит о себе в поэме «Пророчество»:

«Меня послал к вам Господь!»…

Он и должен говорить на святом языке, на языке пророков…

Нас же куда вы зовете, г. Жаботинский? В жаргонную литературу?

Но жаргон не только не наш родной язык, он нам чуждый язык. Нам противен этот немецко-русско-польско-французско-итальяно-испано-португальский язык.

Он противен нам. Мы его знать не хотим.

V

Вы упрекаете нас в том, что мы дезертиры. Мы оставили еврейский народ и защищаем чужие интересы.

Что мы отдалились от специальных еврейских интересов — правда. Но что мы защищаем чужие интересы — неверно.

Эти «чужие» интересы — наши родные, кровные интересы. Они постольку же нам чужды, поскольку чуждо все человеческое.

Есть нечто высшее, чем еврей, — человек!

Вы видите пред собой только еврея. Он заслоняет пред вами весь мир, всю вселенную.

Мы же чрез головы своих братьев хотим взглянуть на весь мир.

Еврейское горе ослепило ваши глаза, и вы, из-за страдания десятков тысяч, не видите или не хотите видеть страдания миллионов.

Вы хотите излечить недуги миллионов. Мы говорим:

— Мало! Нужно лечить недуги всех, в том числе и евреев.

Болен весь земной шар. Тяжко болен! А вы кричите о том, что на его мизинце сочится кровь…

Это, г. Жаботинский, не… по-еврейски!

«И покроется земля знанием, и все народы познают Господа Бога».

Это по-еврейски. Это говорит пророк.

«Мы зароемся головою в жаргон, в атмосферу гетто!!»

Это говорите вы, г. Жаботинский!

«…И будут жить в мире волк с овцой», — говорит еврейство устами своего пророка.

«Мы преувеличим нашу ненависть…» — говорите вы.

Вы говорите, что мы находимся «в большом зале» потому, что там атмосфера тоньше, резонанс шире, подмостки прочнее, а вы предпочитаете остаться «в чулане».

Неверно. Мы предпочитаем находиться в больнице, где находятся тысячи больных.

Вы предпочитаете лишь еврейский квартал, игнорируя все прочие.

Что ж, действительно, пути наши разные.

VI

Чувствую, что, прочитав эти строки, вы с негодованием мне бросите:

— Ассимилятор!

Отлично. Я — ассимилятор. Не отрицаю. Но есть слово, гораздо более страшное, чем «ассимилятор». Это слово:

— Сионист!

Ассимиляция утопия. Но утопия благородная. Она стремится к объединению всех народов. Ее идеал — едино стадо и един пастырь.

Вы же, наоборот, стараетесь создавать новые стада.

Куда вы зовете евреев?

Вы зовете народ в страну, которая никогда не будет его страною.

Вы отрываете его от живого языка и вместо него даете ему труп.

Ваша мечта — превратить народ-учителя в народ-пахаря.

Вы отлично понимаете, что из всех утопий сионистская — самая безнадежная утопия.

Тем не менее вы считаете себя единственными «друзьями народа». Вы гордо говорите нам:

«Не хотим встречаться с вами, не знать ни вас, ни о вас»…

О, конечно же, когда еврейский народ поймет, как обманчивы ваши мечты, он вспомнит, что мы не были с вами, и не на нашу голову падут его слезы и упреки.

VII

Однако я начал с «лирического обмена настроений», а перешел, кажется, в гневный тон.

Что делать!.. Есть такие вещи, о которых трудно говорить долго в «лирическом тоне».

Мне одинаково противен шовинизм, где бы и в ком бы он ни проявился.

Мне положительно все равно, кто говорит:

— Мы сами по себе. «Чужие» нам враги.

Все равно, говорит ли это «Союз русского народа» или сионисты.

Но… я не верю последним, когда они говорят «жестокие слова».

Я не верю, когда вы кричите:

— Мы ненавидим вас!

Это самооборона.

Вы хотите на удар ножа ответить выстрелом из револьвера.

И, как «самооборонческие» револьверы, ваши слова бессильны…

И, как «самооборонческие» выстрелы, ваши слова только дают возможность негодяям лишний раз крикнуть:

— А, евреи стреляют! Евреи нападают! Евреи хотят нас истребить!..

Как крик протеста самооборона уважительна.

Так я и смотрю на ваше «Письмо».

Это крик протеста. Это стон!

И только как стон ваше «письмо» заслуживает уважения.

В. Г. Тан. В чулане

К вопросу о национализме187

I

В. Жаботинский, очевидно, сумел заинтересовать читателей. С прошлого понедельника я получаю уже пятое письмо: «Когда и как вы ответите на статью В. Жаботинского?»

Я должен признаться, что взялся за перо не без особого естественного чувства. Мне больно разговаривать с В. Жаботинским, и я боюсь, что у нас не найдется общих слов для объяснения.

И напрасно он говорит мне комплименты (довольно кислые, впрочем) по поводу того, что я написал черным по белому: мы евреи. Слова эти написались сами собою. Ибо писатели бывают разные и различные чувства. Один боится травли и убегает в сторону. Другой боится только одного: быть вместе с выжлятниками188

И когда «Новое время», и «Русское знамя», и «Колокол», и «Вече» с утра до вечера бросают грязью и кричат «жиды!», так естественно вспомнить: «я тоже жид» — и встать туда, на сторону гонимых…

Но вместе с В. Жаботинским я не встану. Туда, куда он зовет, я не могу и не хочу идти. Ибо он построил новый чулан и зовет нас туда из нашего светлого зала. Видит Бог, что в так называемом зале темно и сыро, и дверь на замке, и скорее это не зал, а тюремная камера. Но В. Жаботинский хочет построить в этой камере еще особый карцер.

Карцеров и чуланов и без того достаточно — и решеток, и перегородок. Иные из них мы пытались разрушить и не разрушили. Но строить новые мы не будем.

Как нам разговаривать с В. Жаботинским? Он говорит: «ваши хозяева в Москве чужие люди». А для меня это не чужие, это мои собственные, родные, кровные.

На прошлой неделе мы справляли юбилей Гаршина189. Разве это чужое? От нашего светлого зала Гаршин сошел с ума и разбил себе голову об камни.

Но этот мертвый Гаршин — это мой Гаршин, мой собственный, мой Успенский, мой Белинский, и Герцен, и Толстой, и все сорок тысяч мучеников, вплоть до вчерашнего дня 1908 года.

Я не могу отказаться от этого великого наследства, ибо потерять его значит потерять душу. И хотя у В. Жаботинского в чулане есть Бялик и Перец, и Иегуда Бен-Галеви, и другие покойники, я жалею его за то, что он так одинок и так беден, так нищ духовно и так траурно узок. Он закутал свою голову молитвенным саваном, и глаза его закрыты. Он обернулся к разрушенной стене и молится прошлому…

«Руками и зубами я буду служить еврейскому делу, — пишет В. Жаботинский, — честью и местью, правдой и неправдой».

Храбрые слова, хотя бы Меньшикову впору190. Но разве еврейское дело нуждается в такой защите?

Против кого собирается В. Жаботинский действовать местью и неправдой? «Против богатого соседа»?.. — Где эти богатые соседи, я их не вижу. Я вижу только бедных соседей. И это не соседи, это мои родные братья. И хозяева у нас есть, в Москве и в Петербурге. У всех нас одни и те же хозяева.

II

Я знаю, что были еврейские погромы, и боюсь, что еще будут. Но били не одних евреев; в Томске, Твери и Вологде били и жгли живьем коренных русских.

Нас, которых вы величаете «еврейская прислуга чужих людей», нас бьют и судят два раза, во-первых, за то, что мы евреи, во-вторых, за то, что мы русские интеллигенты. Но смерть для всех одна и никого не милует. После Герценштейна и Иоллоса убили Караваева191. Мы не хотим помнить, кто из них был еврей и кто русский. Или, если угодно, мы будем помнить, что еврей Герценштейн погиб в связи с русским земельным вопросом.

Но даже перед этой тройною могилой я должен признаться открыто: к одесским босякам и волынским союзникам, которых те, кому надо, науськивают из чайных, — у меня все-таки нет мстительного чувства.

Можно ли ненавидеть стадо свиней из евангельской притчи? Что из того, что они упали с утеса прямо нам на голову? Это не они виноваты, но бесы, которые в них вселились.

И ведь, в конце концов, это не свиньи, а люди.

По отношению к ним, несмотря на волны ненависти, кипящие кругом, мне хочется повторить слова Иисуса Христа, который ведь тоже родился среди евреев: «Прости их, Господи. Не ведают бо, что творят».

Вас, г. Жаботинский, я не стал бы призывать к прощению. Я сказал бы вам другое.

Вы нас называете беглецами. Мы могли бы вам вернуть комплимент. Ибо вы думаете о бегстве «по пути к Сиону». Вы, конечно, можете уйти и увести тысячи. Но миллионы не уйдут. Они не могут и не хотят уйти, несмотря на погромы. Прочтите вашего Шолом Аша. Еврейство как дерево, но корни его вросли в русскую почву.

Вы можете унести свое оскорбленное национальное самолюбие в Сирию или в Африку, но вы не унесете с собою тело еврейского народа. Оно слишком тяжело для вашей ноши.

И потому я сказал бы вам и другим «офицерам еврейского народа»: оставайтесь лучше здесь и вместе с нами старайтесь о том, чтобы погромы прекратились. Это очень трудная и очень сложная работа. Мы будем делать свою часть, а вы делайте свою.

Оберегайте свое гнездо и защищайте свой порог, учите соседей считать вас равными себе. Но не вливайте в общую чашу отравы сверхсметного яду. И без того проклинают слишком много, и отравляют душу и тело, и убивают направо и налево.

III

«В русской литературе уютно, она ходит по мрамору», — спасибо за такую уютность по 126 и 129 статьям.

В. Жаботинский ограничил свое чтение газетными статьями. Пусть бы он почитал еще журнал «Былое». В летописях этого журнала все народы России, русские, евреи, поляки, грузины осуществили равноправие.

— Мы знаем вам цену, — пишет В. Жаботинский.

— Очень хорошо. Я не стану преувеличивать эту цену. Ибо в эпоху великой смуты у мачехи-истории мы ничего не сумели получить, ни себе, ни детям, ничего, кроме Третьей Думы и режима Пуришкевича192; хотели встать с колен и упали ничком. И над нами стоит Энгельгардт193 и шипит: «вы, фефелы!»

Только ленивый нас не ругает, даже Леонид Галич194.

Кто прежде вместе уповал и рядом молился, теперь проходит мимо и пинает нас ногами. В. Жаботинский один из таких прохожих. Он идет по дороге сквозь Вильно, Варшаву и русскую Москву, мимо нас, в турецкий Сион.

Горе побежденным! Они всем должны, у всех в ответе.

В. Жаботинский — исторический кредитор. Он пришел с длинным счетом именно к нам, «к передовой печати». Та, правая сторона, «лежит вне поля его зрения». Он в Вене сидит, и ему не видно.

Мы живем здесь близко, и мы видим.

Что же можем мы дать ему в уплату долга? У нас ничего нет, у нас пустые руки. Одно только осталось у нас, чего никто не отнимет, — общая усыпальница. Больше ста лет мы наполняем ее своими мертвыми костями, а ей все мало. Мы строим башню из тел, вавилонскую башню. В стенах ее смешались разные кости, русские, еврейские и много безымянных. Ибо иные из братьев отреклись, умирая — от всего личного и даже от собственного имени, и мы не знаем, кто был Хаим и кто Михаил.

Кости наших духовных предков — это великое сокровище. Каждому желающему мы предлагаем долю.

IV

Больше этого я ничего не могу сказать В. Жаботинскому. Но я хочу сказать о нем еще несколько слов и даже не о нем одном, а вообще о националистах. Ибо их есть много, и старых, и новых, Жаботинский и Дмовский195, и армянские дашнакцеканы196, и бакинские татары. Каждый из них тянет в свой переулок и кричит: «Черемисия для черемисов»197.

Великая смута последних лет сорвала покровы с наготы нашей и обнажила раны. Им нет числа. И все рты раскрылись, и вопиют об обидах, и возглашают лозунги, и требуют места на солнце.

Вера, племя — это самые простые, естественные, элементарные лозунги. Они просыпаются сами собою в каждой мельчайшей частице народов, населяющих Россию. Больше ста лет эти народы были как беззубые младенцы, увязанные в пеленках из солдатского сукна. Теперь младенцы стали расти, и у них режутся зубы.

Но я боюсь, что это железные зубы взаимного гнева. Зубастые дети уже расправляют челюсти и собираются грызться на македонский манер.

Религия, национальность. Это призывы законные, стихийно-неизбежные, но тот и другой уже приводили народы к массовому безумию и заводили их в кровавый тупик.

Три века тому назад, когда началась Реформация, религия была на первом плане. Тогда французские протестанты с легким сердцем призывали английскую помощь, и английские католики, жертвуя жизнью, помогали французам высаживаться на Девонширском берегу. Угнетение еретиков было общим правилом. Но угнетенные, если могли, платили той же монетой.

Всем памятны ужасы Варфоломеевской ночи и истребление кальвинистов. Но Кальвин начал с того, что сжег Сервета на костре198. И пуритане Кромвеля лишили ирландских католиков огня и воды199.

V

Французская революция выдвинула вперед национальный принцип. С тех пор во имя объединения Германии и Италии, освобождения Польши и Греции лилась благородная кровь и приносились бесчисленные жертвы. Но вместе с тем каждое угнетенное племя пуще всего лелеет свою нетерпимость и мечтает о том, чтоб в свою очередь стать угнетателем.

Старый Кошут200 был героем Венгрии, но дети его провозгласили: Венгрия для венгров, не для румын и не для славян.

Защита Миссолунги против турок — самая доблестная страница новогреческой истории. Но греческие притязания от Марицы до Фанара — это сплошной кровавый бред. Великая Греция, Великая Сербия, Великая Болгария, Великая Албания, целый клубок змей сплелся в изгибах македонских долин, и не знаешь даже, откуда приступиться и как начать.

Австрия более полвека путалась в том же змеином узле и только теперь понемногу переходит к простому равенству всеобщей подачи голосов. Во всей Западной Европе национальность — это лозунг вчерашний и уже убывающий. Он вдохновляет только задние ряды и пожилые души.

Но мы, русские, живем навыворот и движемся затылком вперед. Мы начали с «всеобщего, равного, тайного, прямого», а теперь переходим на австрийское положение…

Я знаю, что это неизбежно. От В. Жаботинского нельзя уйти. Он прет из почвы и растет, как трава. В этом историческая Немезида российского государства. Сорок лет тому назад Леванда и Богров201 стремились к обрусению. Им ответили на это укреплением черты оседлости.

Во время турецкой войны карские армяне переделывали свои имена из «анца» на «ов». Но в ту пору русские стражники еще не научились помогать башибузукам и курдам в ловле беглецов из Вана и Битлиса. Как аукнулось, так и откликнулось. Кто сеет ветер, пожнет бурю.

VI

Я знаю все это и знаю другое, худшее. Есть еще один национализм, самый крупный из всех, истинно русский. Он еще не создался, он впереди, он будет. Его элементы еще не сплавились вместе. Мелкие племена и здесь забежали вперед. Анреп и Гучков, Меньшиков и Чепышев202, и «Союз русского народа», все это пока существует порознь. Если Меньшиков основывает лигу потомков Святополка Окаянного203 — значит, для русского национализма еще время не наступило. Чтоб сплавить его воедино и двинуть вперед, нужен свой Жаботинский, такой русский патриот, который не мечтает о казенных бутербродах и служит своему идолу, как настоящему Богу.

Когда в Петербурге и Москве и Киеве вместо доктора Дубровина204 вырастет доктор Люгер205 и вместо Меньшикова — Крамарж206, и Жаботинскому из Вильны придется спорить уже не с наемным гастролером вроде Гурлянда207, а с собственным российским двойником, столь же скупым и столь же неуступчивым, тогда у нас начнется Цислейтания и Транслейтания, и Россия обратится в Австрию огромного размера.

Я знаю, что это неминуемо, но я не в восторге от этого. Я еще скажу. В угоду В. Жаботинскому и его соседям мы не станем изменять наши старые девизы. Мы возгласим их еще громче и поднимем знамя еще выше. Наше знамя общее для всей России. Та же свобода для всех, и братство для всех, и любовь для всех. И нет в нашем призыве неправды и мести и «преувеличенной ненависти». Или если есть, то она направлена совсем в иную сторону.

Нам с В. Жаботинским совсем не по дороге. Мы не мечтаем о том, чтоб превратить Россию в ряд темных чуланов. Мы желали и желаем, чтобы Россия стала общим храмом, где всем будет светло и всем просторно.

Владимир Ж<аботинский>. Еврейский патриотизм208

В своем «Письме» я предупредил, что не желаю вступать в спор при таких условиях, когда оппонент может ответить мне сейчас, а я ему через месяц. Так и случилось: ответы на «письмо» дошли до меня только теперь. Поэтому буду просто продолжать линию своих мыслей и предоставляю моим почтенным противникам и дальше о ней высказываться, как Бог на душу положит. Отдельными точками из их статей буду пользоваться, но тоже не для оспаривания, а для иллюстрации своего взгляда.

На этот раз хочу коснуться вопроса, не относящегося непосредственно к литературе. Небезынтересно проследить роль ассимилированного еврея и в других плоскостях. Отчасти в pendant209 к соображениям о евреях в русской литературе, мне бы хотелось высказать некоторые соображения о евреях в русском патриотизме — и о евреях в русском освободительном движении. На этот раз о патриотизме.

Полагаю, что тема вполне современная. Спрос на патриотические чувства неоспоримо начинает повышаться именно в тех передовых кругах, которые до недавних еще времен были совсем иначе настроены. То есть они, конечно, и тогда любили свое отечество, но считали, что это в порядке вещей, и решительно не о чем тут разговаривать, и никакого «шума» в этом нет. Теперь картина меняется; отчасти тут повлияли причины, о которых здесь не могу распространяться, а отчасти — и не в малой мере — свирепый напор справа. В борьбе невольно перенимаешь кое-что даже у того врага, которого душевно презираешь, особенно когда он изловчается ударить тебя как раз по такой щекотливой мозоли, как вопрос о любви к отечеству. Поневоле пришлось создать чуть ли не целую литературу на тему: нет, неправда, мы любим, очень любим! Справедливость, однако, требует заметить, что в создании этой литературы собственно русские прогрессисты мало замешаны, а старались больше евреи. Оно и понятно: их больше допекали справа. Поэтому г. Мережковский, например, очень свободно высказал недавно свое весьма прохладное отношение к патриотическому моменту210, но зато еврейские оппоненты г. Чуковского задали миру целый хоровой концерт патриотических излияний. Но поелику признано, что еврейское, написанное по-русски, есть то же самое, что русское, — я имею право говорить о восстановлении патриотизма «вообще» в передовом лагере и признавать за этой темой «общий» интерес.

Чтобы избежать недоразумений, делаю опять и в более полной форме одну очень важную оговорку: не следует смешивать патриотизм и преданность гражданскому долгу. Можно быть идеальным гражданином — и не испытывать ничего, похожего на патриотизм. Если какой-нибудь познанский поляк станет меня уверять, будто он прусский патриот, то я на его клятвы отвечу тем, что стану беречь карманы, — ибо от такого странного субъекта можно, по-видимому, ожидать и других странностей. Но если он мне скажет, что свято блюдет свой гражданский долг перед той же Пруссией, я вполне поверю в его искренность. Ибо как же иначе? Ведь если предположить, что гражданская лояльность немыслима без патриотизма, то получаются самые неудобные последствия. Сотни тысяч людей ежегодно эмигрируют из своих отчизн, эмигрируют навсегда, и приютившая страна обыкновенно через пять лет дает им права гражданства. Нелепо же думать, что при этом они вдруг получают и патриотические чувства: патриотизм — дело не наживное и выслугой пяти лет не накапливается. Но с другой стороны, совершенно несправедливо подозревать их в том, что они будут плохими американцами или англичанами и при случае предадут новую родину в интересах старой. Кстати, следовало бы ввиду этого рекомендовать некоторую умеренность тем из патриотических инородцев, которые принадлежат к сильно эмигрирующим нациям — особенно евреям. Кричать о том, что еврейская душа неразрывно спаяна с Россией, значит действительно ставить под большой вопрос, выгодно ли Америке допускать иммиграцию и в особенности натурализацию этой неразрывной души. Гораздо лучше неразрывность оставить в покое и рассуждать так: где и покуда я гражданин, там и служу одинаково честно верой и правдой и никому не позволю сомневаться в моей лояльности; а люблю я Россию или нет, люблю Америку или нет, до того никому сегодня дела нет и завтра не будет.

После этой оговорки перехожу к вопросу о патриотических евреях — и прошу не обижаться за выводы.

Когда пред нами выступает человек, предупреждающий о своем инородческом происхождении, и заявляет о своей любви к России, то нет никакой причины сомневаться в искренности его чувства. Но можно сомневаться в отчетливости последнего. Точно ли объектом вашей любви является Россия? Россия громадна, в ней есть области, которых вы никогда не видели и которые даже не похожи на то, что вы когда-либо видели. В ее состав входят, кроме того, чисто механически присоединенные части — Польша, Кавказ, закаспийские пространства. Их вы тоже любите? Т. е. спрашиваю не о простой симпатии, которую средний человек может испытывать и к Италии, Швейцарии или Франции, — а любите ли вы их именно как части России? Щедрин когда-то поставил этот вопрос: ежели я обязан любить отчизну, то в каком объеме: уже с Карсом или без Карса? А теперь невольно является другой вопрос, уже, кажется, промелькнувший где-то в печати по поводу этого же спора: как быть с южной половиной Сахалина? Любите ее или не любите? Логически выходит, что нет, ибо ведь это уже не Россия; зато оставшуюся половину несомненно любите — как раз до того места, где стоит японская застава. Точно так же вы любили бы, надо полагать, Аляску, если бы ее не продали американцам; теперь вы поневоле должны любить отчизну только до Камчатки включительно и ни пяди дальше. Что касается до Финляндии, то уж это, видимо, зависит от того, каков будет исход запроса в Думе: победят правые — придется распространить любовь до самого Торнео; победят левые — можем по-прежнему любить только до Белоострова; победит среднее направление — и мы возлюбим одну только Выборгскую губернию и осеним крылами нашего патриотизма станцию Кямяря и селение Пиккируки…

Все это говорю не в насмешку, а для того, чтобы выяснить неточность, которой искренний противник и сам, вероятно, не будет отрицать. В патриотизме патриотических инородцев дело идет, явным образом, не о России как таковой, а о русской народности, о русской культуре. Самая земля постольку близка их сердцу, поскольку она окрашена этой культурой. Сахалин до заставы им приблизительно так же безразличен, как и по ту сторону заставы; а что касается до Польши, то ведь и сам г. Меньшиков — зри его газету — ничего не имеет против ее официального устранения из числа тех земель, на кои распространяются чувства русского патриота. Если и г. Меньшиков, то что же остается прибавить нам, грешным. Поэтому будем называть вещи своими именами и поставим точку над i: не любовь к территории, где живет 108 народов, а любовь к одному из этих народов; не отечественный момент (ведь даже Волга нам с вами не родина!), а национальный; не сознание, что страна эта моя, и я дорожу ее последнею саженью на корейской границе, а сознание, что чужое племя создало из своего духа свою культуру, и я в эту культуру влюблен и желаю в нее войти. Словом: не патриотизм, а — bonjour, Suzon!211 — ассимиляция.

Пишущий эти строки уже имел честь докладывать, что не состоит в числе патриотов. Но я вполне представляю себе точку зрения, с которой инородец может быть искренним российским патриотом, патриотом всей России в ее широчайшем территориальном объеме, сохраняя при этом как раз самое враждебное отношение к ассимиляции. Это есть точка зрения федерализма. Как раз тот, кто считает национальный вопрос краеугольным для мирового прогресса, кто видит в этом вопросе главную политическую задачу современности, — тот может дорожить именно разноплеменностью России, именно ее громадными размерами, ибо она в его глазах является лабораторией национальной политики, и чем больше разнообразного материалу в лаборатории, тем лучше. И если бы ему когда-нибудь удалось сделать из этой страны идеальный Nationalitatenstaat212, где народы мирно развиваются в абсолютной самобытности, то она стала бы ему еще дороже, как школа для остальных народов, как огромный этап на пути к «Соединенным Штатам человечества»; и он дорожил бы каждым клочком калмыцкой земли и каждой разновидностью бурятского племени и был бы жаден до новых захватов. Но при этом одно условие: именно такой патриот должен был бы отличаться полным и беспредельным равнодушием к великорусскому языку и великорусской культуре и желать им всякого преуспеяния в исключительных границах этнографической Великороссии. Ибо Россия по своей природе есть и может быть только политическим целым, но культурным целым она никогда не была и никогда не будет. Повторяю, сам я и такого чисто государственного патриотизма не разделяю (по причинам, которые сейчас не относятся к делу), но вполне его понимаю и думаю, что ему принадлежит будущее. Приблизительно такой характер носит австрийский патриотизм (столь ярко выраженный, например, у австрийских социал-демократов), который хуже огня боится малейшего намека на малейшее предпочтение той или иной из восьми национальных культур. Но совершенно не таковы чувства моих патриотических соплеменников-оппонентов. Весь-то сыр-бор и загорелся из-за русской, т. е. великорусской литературы. Это во славу ее они приводят, как довод, свою любовь «к России». Очевидно, это в их сознании тоже «неразрывно спаяно»: Россия — и великорусская культура. И здесь-то и лежит любопытнейший и характернейший момент, на который я бы хотел обратить самое серьезное внимание читателя.

Проследите аргументацию патриотических инородцев. Как они дошли до патриотизма? Один из них вырос на Днепре, там его били христианские мальчишки, он уходил плакать на Днепр — и оттого русская литература есть отныне его литература. Другой ставит вопрос серьезнее. Он говорит не о реках и не о наплаканной туда жидкости, а о страданиях России, о борьбе за свободу; для него «Россия» (позволю себе воспользоваться выражением, которое я употребил в другом месте в нескольких статьях на аналогичные темы), для него «Россия» — это «общность борьбы и страданий», и потому — русская литература есть отныне его литература. Первая точка зрения представляет, по-моему, декламационную фразу и больше ничего — из безотчетной привязанности к одной реке, вообще к одному пейзажу (на что и кошка способна) нельзя вывести не то что любовь к большой стране, но даже к соседней губернии. Другое дело второй взгляд — он до известной степени, по-моему, обосновывает политический патриотизм. Но при чем тут русская культура? Один пришел к ней от Днепра, другой от народных страданий: но ведь ни то, ни другое не является исключительным или хоть бы даже преимущественным достоянием великоросса. Днепр и совсем великороссов не знает: мальчики, что били моего оппонента, ругались или по-белорусски, или, вернее всего, по-украински. Что касается до страданий, то смешно спрашивать, кто больше страдал в России и кто больше отдал жертв (полезных или бесполезных — это вопрос другой) для дела ее внутреннего освобождения — великороссы или инородцы. Но на этих моментах внимание моих возражателей даже не останавливается. Изо всего их тона ясно, что это для них непреложная истина: и коли я за Россию, то, естественно, и за русский язык. Во всей их аргументации сквозит наивная цельность этого понимания, эта невинно-развязная тенденция ставить на одну доску целую страну — и язык одной из ее частей. Что только историческое насилие сделало этот язык господствующим в этой стране, что такой порядок вещей убийственно вреден для иноплеменных масс и должен пасть навеки с падением насилия — через это обстоятельство мои оппоненты перепрыгивают с наивной чистосердечной простотою: им этот вопрос, очевидно, даже в голову не пришел, для них дело так ясно: я днепровский патриот, значит, я за русский язык; я патриот российских страданий, значит, я за русский язык…

Из моего «Письма» г-да оппоненты вычитали, что я их зову писать на жаргоне (или даже эмигрировать в Палестину). Это, конечно, ошибка: я никого никуда не звал, пишите, как вам угодно, — я только усомнился в ценности писаний и писателей — понятно, не как личностей, а как типа. Теперь тоже не надо заключать, будто я зову моих оппонентов писать по-украински. Никуда и ни к чему не призываю, а просто констатирую основную особенность еврейского патриотизма: идти за силой. Всякий другой инородец, имеющий в этой империи свой клок земли, будь он хоть сто раз патриотом, считай он, что его Литва или Грузия только и жива союзом с Россией, признавай он даже необходимость русского языка в качестве общегосударственного, — никогда бы не перешел отсюда к санкционированию этого языка в качестве общекультурного, никогда бы не заговорил о русской литературе как о чем-то принципиально родном для всего населения.

Ибо для всякого другого инородца любовь к России была бы только выводом из любви к той области, где живет его племя, и на первом плане было бы это племя с его самобытным развитием.

Он органически бы не мог «перепрыгнуть» через этот краеугольный момент своего патриотизма, упустить из виду различие между россиянином и русским.

Но у еврея нет такого реального базиса патриотических чувств — и он изливает их просто в русло наименьшего сопротивления. Для латыша ясно, где его край и где земля другого племени; для еврея, в сущности, никакой разницы нет — что Литва, что Украина, что Ростов-на-Дону — все это в одинаково малой степени «его», и нет у него никаких причин один край предпочитать другому, ревновать и болеть душою за тот или другой язык; от своего он отказался, терять ему больше нечего, и вроде бедной Тани, для которой все были жребии равны, он отдается… вы думаете, первому встречному? О нет. Бедная Таня тоже вышла не за кого-нибудь, а за генерала…

Вы, милостивые государи, не думайте, что вы новость в истории еврейского народа. Alles schon da gewesen213, и, если хотите, я вам предскажу вашу будущность. Только в двух версиях: или сбудется одна, или другая. Две версии нужны потому, что ведь вы не сами по себе, ваше развитие подчиняется не имманентному началу, а капризам среды, и душа ваша во всякую минуту примет такой вид, какой понадобится по внешним обстоятельствам. Все поэтому зависит от того, по какому из двух путей направится Россия — по австрийскому или по венгерскому: по пути ли признания всех народностей и равного за ними права на высшее развитие или по пути дальнейшей русификации, когда будут пущены в ход не теперешние бесполезные кулачные средства, а более тонкие, вроде всеобщего обучения на русском языке и прочих мер, о которых можно справиться в Будапеште. Ибо в зависимости от того или иного пути разовьется и психология патриотического еврея в ту или иную сторону; могу вас только уверить, что и в том и в ином случае любопытный и поучительный из него получится тип.

Если Россия пойдет по австрийскому пути принципиальной равноценности племен, то через 20 лет с того дня вы не узнаете ее окраин, как не узнать теперь Прагу. Инородческие области разовьют свою культуру и вытеснят чужую, начиная с вывески на бакалейной лавочке и кончая лекцией в университете. И мы уже видели, что при этом процессе совершается с патриотическим евреем. Бедная Таня отдается новому генералу. Во Львове помер два года тому назад еврейский депутат Бык, вождь поляков Моисеева закона. В юности он был немцем Моисеева закона — в том же Львове, ибо край на верхах был сильно онемечен. И Бык в те времена декламировал о слезах, наплаканных на берегу реки Збруч, что протекает между Волочиском и Подволочиском, и делал из этого ясный вывод: немецкая культура — моя культура, мой Шиллер, мой Ленау! Но когда с 1869 года началось официальное ополячение Галиции, Бык не стал переть против рожна и пошел спать и с этим генералом. И слезы, наплаканные в Збруч, получили новое значение: мой Мицкевич, моя Польщизна! И с той же ревностью пошел Бык проповедовать галицийским евреям ополячение, и умер польским лакеем… хотя в юности был немецким.

Это один прототип.

Венгрия пошла по другому пути. Для теперешних мадьярских воротил ассимиляция румын и славян есть вопрос собственной политический жизни или смерти. И вот уже сорок лет, как идет по всей венгерской «окраине» мерзкая работа национального душительства. Не абсолютная власть, а парламент и ответственное министерство, сами детища революции, ведут всеми силами и средствами эту работу при полном сочувствии мадьярского интеллигентного общества; и румыны, словаки, хорваты и сербы отвечают на это страшною ненавистью к мадьяру и ко всему, что носит мадьярское обличье. Но есть одна разновидность, которую они ненавидят еще горше. Это — мадьярский еврей. Мне теперь приходится много возиться с политической литературой венгерских инородцев. Она написана буквально кровью и слезами, она захватывает искренностью — и я могу только болезненно морщиться, когда на каждой странице этой литературы читаю горькие проклятия по адресу мадьярских патриотов Моисеева закона. Авторы этих брошюр, люди, страдавшие за свой народ в изгнании и в мадьярских тюрьмах, люди, которым я не могу не верить, настаивают, что нет худшего, более циничного мадьяризатора, чем ассимилированный жид. А один из этих писателей, Popovici214, человек широкого образования и кругозора, имеющий в своем формуляре 4 года тюрьмы за полемику против венгерских угнетателей, написал в объяснение этой психологической черты горькую фразу, которая звучит как пощечина: «Очевидно, евреи думают, что раз они сами так легко мадьяризируются и германизируются, то и другим нечего упираться…»

Это второй ваш прототип, милостивые государи. За которым из них вы последуете, когда пробьет час, — этого я не знаю, потому что не знаю, куда поведут Россию новые господа, когда получат власть в свои руки. Но что быть вам или в одной, или в другой категории — за это порукой история, И зародыши готовы уже в вашей теперешней психологии. И не думайте, что про вас не писана история, что вы лучше своих галицийских и венгерских родичей. Неправда, из одного корня всюду растет одна и та же крапива. Нет другого пути для человека, что ликвидировал свое: или он будет менять хозяев и «плясать маюфис» на свадьбе у нового господина, как плясал у прежнего, — или его сделают десятским над другими рабами и дадут ему в руки плеть, которой вчера самого дрессировали, и будет имя его ругательством в устах угнетенного человека.

Нам не страшна ни та, ни другая перспектива. Кто из нас эмигрирует, кто останется — другой вопрос. Но где бы нас ни захватила история, мы не назовем себя поляками, как теперь не желаем быть русскими, и если не все, то хоть часть еврейского имени оградим от руситских и словацких — а некогда, быть может, и литовских и грузинских проклятий.

Вена

В. Варварин [В. В. Розанов]. Пестрые темы215

Спор между гг. Чуковским, Жаботинским и Таном о евреях и отношении их к русской культуре, в частности о роли их в русской литературе, вызвал внимание во всей печати. И, несомненно, это одна из вспышек того слова, которое не замрет с этими спорщиками.

Имя Гейне одно горит яркою звездою на европейском литературном небе, и звезда эта не боится близости никакого солнца, она не меркнет в лучах Шекспира, Шиллера, Байрона, Данте. В Гейне есть своя и незаменимая прелесть, и вот это-то свое в нем и обеспечивает ему незаглушенность и вечность. Это какой-то Соломон в молодости или Соломон, который отказался бы от старости и мудрости, сказав, что он не хочет идти дальше «Песни Песней» и не хочет ее переживать. Он есть вечно юный паж, грациозный, шаловливый, насмешливый и вместе серьезно богомольный около двух вечных идеалов, которым всегда поклонялось человечество, — женской красоты и поэзии «an und für sich», «в самой себе». По этому своему поклонению, такому изящному и такому внутреннему, он не перестанет никогда быть родным всему человечеству.

Десять томиков Гейне — последний отдел великого «Священного Писания» евреев. Гейне оттого и для русских есть как бы русский, что он есть полный еврей, без усилия слиться с кем-нибудь.

Но Гейне — один. И около него в литературе не горит ни одно имя, сколько-нибудь с ним равное. Его друг и недруг Берне представляет собою уже обыкновенную публицистическую величину. Он был честен, ярок. Ему принадлежит знаменитая фраза: «Соком нервов моих пишу я свои сочинения». Но кто же из нас не пишет их соком нервов? Иначе и нечем писать: не сапогами же. Берне обыкновенен как человек. Все меры благородства и пафоса не заменят того, что бывает в человеке, как какая-то необъяснимая сила и прелесть не заменят таланта, гения. У Гейне он был. Но, кроме него, ни у кого еще из евреев в европейской литературе его не было.

Спор поднявшийся, однако, движется не по этой орбите. Если бы мы говорили о Гейне и величинах, равных или подобных ему, мы говорили бы только о поэзии. Но, кроме поэзии, есть и литература. Поэзия, напр., французов слаба, суха, черства, но, тем не менее, они имеют великую литературу. В поэзии они уступают даже полякам, ибо у них нет Мицкевича и даже близких к нему непосредственных, природных лириков и эпиков. Но их литература превосходит почти все европейские литературы. Литература есть, главным образом, не поэзия, но отражение всей образованности, т. е. всей совокупности идей, эмоций, увлечений и разочарований страны, какие она переживает в волнующейся своей истории и выражает все это в слове. Из истории французской литературы нельзя исключить Литтре, хотя он не написал ни одной строчки стихотворения и не вымыслил ни одной фабулы, как из истории английской литературы нельзя исключить Джонсона, хотя он всю жизнь сочинял свой знаменитый словарь. В нашу литературу В. И. Даль вошел не своими незначительными повестями, но «Толковым словарем живого великорусского языка», этим огромным памятником трудолюбия, любви и понимания. Если мы возьмем в этом объеме литературу, то непонятно, почему в ней не могут играть значительной роли евреи, как настаивали на этом Чуковский и Жаботинский. В. И. Даль был по роду датчанином и по вере лютеранином, но он так привязался к России и русским, что под конец жизни перешел в православие. Не многим известно, что один еврей, именно — покойный Шейн216, сделал нечто напоминающее труд и подвиг Даля: он целую жизнь свою положил на собирание обрядовых песен русского народа и на их объяснение. Другой еврей, Левитан, создал русский пейзаж, т. е. он с такою глубиною, с такою поэтичностью воспринял краски и тоны русской сельской и деревенской природы, русского поля, речки, перелесья, как это не удавалось самим русским. Имя Шейна мало известно, но, конечно, заслуга человека оценивается не по приобретенной известности, а по любви и по таланту, какие внес он в свой труд. Время оценки Шейна настанет. Но Левитан уже оценен и признан теперь. Его заслуга перед русским художественным самосознанием никогда не будет вычеркнута из истории. Вернемся от этих указаний к общей идее. Литература есть выражение не какой-нибудь народности, а отражение культуры страны. Конечно, преобладающая народность этой страны выразится в ней преобладающим образом, но не без соучастия решительно всех других народов, даже очень маленьких, какие входят в население этой страны. Голоса их всех необходимы и только увеличивают гармонию, не нарушая ее строя. Ведь хор не может состоять из одних басов, или из одних дискантов, или из одних теноров. Это было бы безобразие. В литературу Франции входит не одна литература франков и их потомков, но и душа, и чувство кельтов на французском языке; в английскую литературу огромным заливом влилась литература шотландцев на английском языке. Вся идеалистическая философия Англии есть по происхождению философия шотландская, но шотландцы совсем другого корня люди, чем англосаксы, другой крови. Литература русская чрезвычайно обеднела бы, если бы не только была, но даже если бы она выразила тенденции остаться исключительно литературой великорусскою. Это было бы какое-то духовное плюшкинство, духовное самооскопление. Это было бы утратой, пожалуй, самой драгоценной русской черты: шири, великодушия, гостеприимства. Русские вдруг заперлись бы, как скупой хозяин-скопидом, от всех на замок. Богатства наши истлели бы, как у Плюшкина; поистине, мы уподобились бы евангельской смоковнице, которая не принесла плода и была за это проклята и посохла.

И неужели когда-нибудь хватит у русских духа оттолкнуть от себя заунывные песни белорусов, такие печальные, такие нам родные? А с белорусами связана и Литва, а с Литвою — и еврей Западного края, совершенно неотделимая фигура на фоне западной русской жизни. Мицкевич был польский патриот, без всяких юдофильских тенденций, но правдою поэтического воссоздания он почувствовал невозможность, воспроизводя Литву, обойти фигуру еврея в Литве, и он создал приснопамятный образ еврея-цимбалиста («Пан Тадеуш»). Не забудем, что евреи везде вошли гостями, во Францию, в Германию, в Англию и в Италию, но в бывшей Польше и Литве и в некоторых местах Закавказья они суть аборигены, пришедшие гораздо раньше русских и живущие не разрозненно, а сплошною массой, туземною массой. Это большая разница. Можно избить гостей или не общаться с гостями, но не общаться с частью своего населения, притом старого, или, как существуют проекты, объявить их, ни с того ни с сего, «иностранцами», напр., иностранцами, «начиная с 1910 года», — это значит написать бумажку, ничего не значащую. Бумажка будет мучительна для лиц, но от нее не дрогнет население, или, пожалуй, оно застонет новым стоном, но все-таки оно никуда не уберется, ибо, прежде всего, ему некуда убраться, и сделается только враждебным или индифферентным к родине.

Что сделалось с добрым Жаботинским — я не знаю. Лет семь тому назад я его встретил за границей. Худенький молоденький еврей, почти мальчик, он был тогда типичным русским интеллигентным евреем, подсмеивавшимся над некоторыми древнееврейскими заветами, составляющими неудобство в быту, в жизни. Его повергало в негодование талмудическое запрещение «варить козленка в молоке его матери». «Помилуйте, из-за этого, — говорил он, — мы не можем, я не могу есть котлеты в масле. Котлета из мяса, положим, телячьего, а масло из молока коровы, может быть, его матери: по этому глупому основанию у нас котлеты пекутся, а не жарятся на масле, и это черт знает какая гадость, которой я, конечно, не стану есть, предпочитая христианские или вообще европейские кушанья. Да и многих других удовольствий мы лишены из-за талмудических суеверий». И он мне сообщил кое-какие интимности. А на развалинах Колизея в глубокую ночь он в упоении читал из Лермонтова:

Ликует буйный Рим, торжественно гремит…217

Таким образом, последующей метаморфозы никак нельзя было предсказать в нем. Говоря именами, он родился Таном и был Таном лет до 24-26-ти. Весь ушел в русские интересы, русский дух, русскую интеллигентность. Но под беззаботной и частью легкомысленной наружностью в нем жило, очевидно, впечатлительное сердце. Его потрясли погромы. За это время я его не видел, но мне передавали, что года три после того, как я его впервые встретил в Риме, он был уже вовсе не тот человек: облекшись в длинный сюртук еврейского покроя, приняв всю талмудическую наружность, он даже отказывался говорить с русскими по-русски, предлагая выбрать другой «безразличный язык», бредил древним величием Израиля и, прерывая грубо и жестко все темы, говорил, что никто из евреев не вправе ни о чем думать и ничем заниматься, пока льется или грозит пролиться еврейская кровь. Таким образом, мы здесь имеем впечатление, подействовавшее подобно ушибу. И никакого рассуждения. Жаботинский весь ушел в сионистскую мечту, не замечая, что это — именно мечта, притом литературная, да еще подражательная, подобная «пангерманизму» немцев и «панславизму» старых славянофилов. Тут ничего нет оригинального и еврейского, ни одного слова. Никакой нет еврейской мысли. «Миссию Израиля», если уж ее нужно признать (а она есть, и ее признать нужно), выполняют гораздо лучше, и притом в более древнем смысле, в более священном смысле, такие евреи, как Левитан и Шейн или как Тан, написавший прекрасные и трогательные слова, что «Гаршин для него есть совершенно свой, родной писатель, без любви к произведениям которого он себя представить не может», чем такие господа, как Жаботинский, которые представляют что-то похожее на Погодина в еврействе218. Они забыли первое же слово, сказанное Свыше первому еврею: «О семени твоем благословятся все народы». Это выслушал Авраам, как последствие завета своего с Богом, ибо, избрав для завета одного человека, Он через него одного соединялся и с прочими людьми, нимало их не отторгнув от Себя, соединялся вот через это «семя Авраама», т. е. «потомство Авраама», ибо везде в Библии «семя» обозначает потомство. С того времени, с самого того момента и начинается вхождение евреев в «другие народы», так что уже правнук первого еврея переходит в Египет, куда затем переходит и все главное потомство Авраама; но и в Египте оно не остается навсегда, а переходит в Ханаан, в землю финикиян, затем возвращается, как «плененное», в Вавилон, опять ворочается, но частично, в Ханаан, а главною массою рассеивается по всему персидскому и греко-сирийско-египетскому миру, затем по римскому миру и, наконец, переходит в среднюю и восточную Европу, переходит и к нам. Вот картина, до такой степени простая и так упорно повторяющаяся, что нет возможности, с одной стороны, не признать в ней «перста», как говорит наш народ, т. е. не признать «указания свыше», а с другой стороны, очевидно, эта странствующая и рассеянная миссия гармонирует и с характером народа. Ведь обыкновенно Провидение и действует через естественные силы природы, а в истории оно проявляется и может проявиться только через характеры народов, через их индивидуальные и почти зоологические отличия, через все то, что мы называем «физиономией народа» или его «национальною обособленностью». Национальная обособленность евреев есть их универсализм: римлянин всегда думал по-римски, грек — по-гречески; но уже Иосифа Флавия, этого, до известной степени, Карамзина еврейства, написавшего первую их историю, сами же евреи называют ренегатом-римлянином — до такой степени он усвоил и слился с римскою культурой, с римским духом, смотря на все специально-еврейское, как Жаботинский до своего озлобления. Посмотрите: станут ли татары Казани и Крыма так замешиваться в русскую литературу, с такою старательностью писать по-русски, издавать для русских книги и, словом, так отзывчиво и полно отражать русскую культуру, как евреи? Ни татары, ни поляки, ни литовцы, ни финны или шведы, ни немцы этого не делали и не делают. Исключения есть, но личные, редкие, не массою. А евреи, пройдя гимназию и университет, массою принимают участие во всех мельчайших подробностях русской жизни, как врачи, как юристы, и не везде успевая, часто влача нищенское существование, т. е. не по одной выгоде, а по действительной слепленности с русскими, прилепленности к русской жизни. Неужели же еврей-оператор, служа где-нибудь в клинике и оперируя приходящую русскую бедноту, оперируя по должности и бесплатно, «преследует еврейскую идею», а не делает просто хорошее дело для русских и от всей души? Оставим нелепую идею «вечного жида», выдуманную посредственным французским романистом, и, во-первых, поверим слову Библии о «благословении всех народов через потомство» Авраама, а во-вторых, поверим осязательной действительности, какая лежит перед нами. Неужели еврей Антокольский, лепя Иоанна Грозного или Ермака, преследовал «еврейскую идею»? Или он хотел «отбить заработок» у русских скульпторов? Нужно хоть сколько-нибудь знать, просто увидеть и поговорить с трогательным нашим скульптором г. Гинзбургом, чтобы понять, неужели в этом кротком и благородном существе может зародиться какая-нибудь мысль кого-нибудь обидеть, обидеть какого-нибудь русского. В его мастерскую, в Академии художеств в Петербурге, ежедневно прибегают чумазые ребятенки, дети академических сторожей, и они у него «свои», они лучшие гости почему-то вечно грустного художника. И чтобы он их обидел? Пожелал им или «детям их» зла, кому-нибудь, когда-нибудь? А сам Гинзбург видал обиды, — и увы! — обиды от русских: его долго не впускали в академию, «как еврея»! Но все простил молчаливый и безобидный художник, такой маленький, такой худенький, такой гениальный. Оставим, однако, иллюстрации и обратимся к идее. Всех обмануло то, что с древности и по строжайшему их закону евреи не смешиваются с другими народами, т. е. имеют право брака только со своими. Это породило у других народов фантастику во вкусе Эжена Сю, что евреи оттого с другими народами не вступают в семейные связи, что они состоят в тайном заговоре, в инстинктивном заговоре против всех других народов, и помышляют о всех их истреблении и об исключительном господстве одних их на земле. Нельзя представить более человекоубийственной идеи, т. е. идеи, способной вызвать большее озлобление против евреев всех народов, конечно, более сильных, чем они, и толкнуть эти другие народы, по крайней мере, к частичным попыткам предварительно самих евреев истребить, передушить. Если я жду от кого гибели, притом наверной, и в то же время сильнее своего предположенного погубителя, — я из инстинкта самосохранения постараюсь его убить. Когда и кем была подсказана эта сатанинская идея — неизвестно, но нельзя исчислить того множества книжонок, брошюрок, отдельных статеек в журналах и газетах, которые повторяют из года в год и изо дня в день эту ужасную мысль, что евреи образуют тайный или, вернее, инстинктивный, в крови и нервах лежащий, союз, направленный против существования, против жизни всех неевреев. Между тем ничего нет проще закона их несмешиваемости, в том виде, как он вошел в их религиозную культуру. Раз уже в законе их, в религии их первым словом сказано о рассеянии, о «других народах», в которые они вселятся, и всем народам предсказано «благословение о них», т. е. от них, то, очевидно, надо было сохранить в целости и именно несмешенности, нерастроенности этот как бы золотой песок, с их, еврейской, точки зрения золотой, с точки зрения их религии, их Авраама и Самого Иеговы, дабы до скончания мира было чем и кем «золотиться» или «благословляться» всем прочим народам. Продолжим аналогию, и мы получим силлогизм, ясный и убедительный, как «дважды два»: золото тоже «ни с чем не смешивается», но разве же оно всему вредит? Обособленность существования не означает ни вредности, ни злоумышления; оно означает только крайнюю важность не смешивающегося. Евреи, по крайней мере в простонародье — талмудисты и видят в себе эту «крайнюю важность», не скрывают этой своей мысли, утверждают ее, к явному, слишком явному вреду и риску для себя. Но для других народов это — милая уверенность, могущая вызвать улыбку и, в сущности, никому не оскорбительная и уже, во всяком случае, никому не вредящая. Православный наш люд тоже считает православие «единственной настоящей верой» и нимало от этого не покушается ни на мусульманство, ни на сектантов. Мирен со всеми. Пушкин считал себя высшим поэтом, но разве от этого он злоумышлял против Жуковского или Языкова? «Считанье» это вообще никому не вредит, а, будучи иллюзией крайне осчастливливающею, оно скорее вызывает в человеке расположение ко всем, доброту ко всем. Миллионер всем будет дарить что-нибудь, а скупец или считающий себя накануне разорения никому ничего не даст. Истина очевидная. И «счастливая идея» может быть, действительно, внушена евреям свыше, внедрена в их инстинкты, перешла в их кровь, чтобы они были расположеннее к другим народам, ласковее с ними, входили влюбчивее в их культуру, в их идеи, во все необозримые мелочи их быта и жизни, что, действительно, и совершилось. Отрицать, что Испания «благословилась о семени Авраама» в пору испано-арабской культуры, когда евреи своим трудом и образованием обогатили, оживили и осчастливили весь этот край, всю страну, — этого никто не сделает, против этого восстанут все историки. Испания цвела еврейством и евреями — это истина очевидная, общеизвестная. Но только в том фазисе испанской истории евреи и не были гонимы; в истории остальных стран Европы они прививались, но не удерживались, срываясь под ужасной мыслью, что они «против всех в заговоре». Поэтому здесь можно говорить не о счастье гармонии, а только о попытках. Что же, разве философия европейская не «благословилась» о Спинозе, политическая экономия европейская не «благословилась» о Давиде Рикардо или европейская музыка — о Мейербере и других? Нужно читать скромную и прекрасную жизнь Рикардо, чтобы быть тронутым ею, пожалуй, даже больше, чем известною жизнью Спинозы. Еврей и нехристианин, он до того тянулся к европейской культуре, что «свои» отреклись от него, возненавидели его, возненавидели «свои» Погодины и Жаботинские. В то же время он отличался таким личным характером, что Д. С. Милль и все первенствующие умы Англии не просто приняли его в свой круг, но полюбили его, привязались к нему. Так прожил он жизнь, не меняя своей веры, в отчуждении от своих, близкий с чужими. Вот пример «миссии» еврейства, которая очевидна. Миссия эта заключается в том, чтобы, нося свободно в себе свой собственный образ, жить именно среди чужих, не рядом со своими, всегда и везде «в рассеянии». Положение меланхолическое. Но что делать, — оно нужно другим. Бог же печется о мире, а не о человеке и даже не об одном народе. И вечная еврейская как бы «отторгнутость», ранняя и всегдашняя потеря ими своей родины — это-то и есть подлинная и родная история Израиля. «В изгнании» они, в «голусе» — это они «на родине», «в руке Божией», в «своем»… и как соберутся в Иерусалиме, — вдруг очутятся «на чужбине», выпадут из руки Божией, станут не на «свой путь». В рассеянии их призвание, в рассеянии их спасение.

***

Как видим, вокруг статьи Чуковского завязалась долгая и бурная полемика, но, видимо, ее размах не устрашил Чуковского, если он опубликовал еще одну статью, которая, на первый взгляд, лишь отчасти имела отношение к полемике о евреях и русской литературе, основная ее часть была посвящена творчеству Семена Юшкевича. Она отвечала сразу всем оппонентам и носила иллюстративный характер: на примере творчества Юшкевича Чуковский показывал, что имел он в виду, когда писал свою первую статью, открывавшую полемику.

К. Чуковский. Евреи и русская литература

II. Чужой кошелек и Семен Юшкевич219

I

“А чем все эти мученицы не заслуживают вашего участия, уголка какого-нибудь в вашем превосходнейшем, — а у вас превосходнейшее! — сердце, — восклицал я, дрожа от стыда, — ведь, по-вашему, это плоды всеобщего, так сказать, нелепейшего режима, а по-моему, великодушнейший из людей, по-моему, это дерево могучее, грозное, баобаб необъятный, неописуемый… Оголите, оголите этого миллионнейшего удава, мужика всеобщего, всесветного, проверьте, позвольте, позвольте, — ловил я его рукой, — себя, меня проверьте” и т. д.

Спрашивается: откуда эти строки?

Сомнений быть не может: это Достоевский.

Какой-то пародист — их теперь так много — довольно хорошо, хотя и косолапо, передразнил Достоевского, его исступленный стиль, судорогу его стремительных слов, и всякому, даже неопытному в литературе ясно, что пародист копировал гениальные «Записки из подполья».

Пародия озаглавлена «Записки студента Павлова», и автором ее оказывается отнюдь не О. Л. Д’Ор220, а один из популярнейших наших писателей, сотрудник сборников «Знания», г. Юшкевич.

Не только стиль, не только ритм речи, но и самый сюжет великого произведения постарался он пропародировать.

Как и у Достоевского, герой г. Юшкевича упивается своей ролью униженного, оскорбленного, обманутого.

Как и у Достоевского, этот герой обожает своего врага и мучителя и, точно так же как у Достоевского, говорит о нем:

«А главное, главное, ведь я сам обожал его и, кажется, в ту пору пошел бы на казнь за одно только слово одобрения, ласки».

Как и у Достоевского, герой г. Юшкевича чувствует какую-то сладострастную радость в самооплевании и окончательно обкрадывает Достоевского, когда говорит о «сладких минутах» страдания:

«Я не скажу, что на меня не находили минуты отчаяния, стыда, боли, но какие вначале это были сладкие минуты».

Словом, пародия сделана г. Юшкевичем очень старательно: тема Достоевского, мысли Достоевского, герой Достоевского и даже язык Достоевского.

Немного, правда, растянуто для пародии, — но такова уже слабость г. Юшкевича.

После пародии на великого русского романиста г. Юшкевич пошел и написал пародию на Гауптмана, именно на его пьесу «Ганнеле», и неспроста назвал ее «Чужая».

Еще бы не чужая пьеса!

Как и в «Ганнеле», здесь покинутое всеми существо. Как и в «Ганнеле», здесь призраки и кошмары. Как и в «Ганнеле», здесь религиозный экстаз.

Как и в «Ганнеле», здесь мистицизм голода, нужды и одиночества и многое другое, неуловимое, но несомненное, что указывает нам на «Ганнеле». Правда, легче сыграть Бетховена на перевернутом бочонке, чем извлечь из г. Юшкевича хоть каплю религиозного экстаза, но куда не заведет ретивого имитатора его рабская верность образцам!

Больше всего пародий написал г. Юшкевич на Эмиля Золя.

Когда читаешь такие его вещи, как «Ита Гайне», «Пролог», «Наши сестры», «Евреи», — то неотвязно кажется, будто перед тобою скверные переводы которого-нибудь из «социальных» романов Золя.

Та же широкая манера и то же наигрывание на мелочах. То же исчерпывание какой-нибудь строго определенной темы: «положения» кормилиц, «положения» прислуги, «положения» евреев и т. д. Та же группировка главных и второстепенных героев. То же расширение какого-нибудь крошечного уголка жизни до размеров бесконечной панорамы, и если бы не бесцветный язык г. Юшкевича и не вялая его фабула, то и эти пародии можно было бы признать удовлетворительными.

Наконец, совсем недавно появилась повесть г. Юшкевича «Приключения Леона Дрея».

Я выказал бы слишком много неуважения к читателю, если бы стал ему доказывать, что эта во многих отношениях хорошая вещь является точной и старательной копией Сологубова «Мелкого беса»: это ясно без всяких слов.

Леон Дрей — еврейский Передонов, его личность, как у Сологуба, вскрывается в последовательном шествии мелких эпизодов, один отвратительнее другого; среда, в которой он вращается, та же, что и в «Мелком бесе»; тон обеих вещей до смешного одинаков — эпический, ровный тон, такой необычный в летописи о деяниях гнусных и позорных. Положительно, нет ни одной черты, которая не была бы заимствована — с достаточным умением и с изрядной долей безвкусицы — у повести Федора Сологуба.

Г. Юшкевича часто в старину называли «певцом человеческого горя».

Но как странно, что он поет это «горе» в пародиях. Как странно, что он не умеет говорить об этом горе сам, от своего имени, а только от имени Золя, Достоевского, Сологуба, Гауптмана!

Сочувствовать униженным и оскорбленным под прикрытием чужого стиля — не одно ли это и то же, что благотворить из чужого кошелька?

II

И знаменательно, что только из чужого кошелька и умеет он благотворить.

Правда, есть у него и свой собственный кошелек, но, Боже мой, кошелек этот пуст.

Загляните туда. Вы увидите: г. Юшкевич (совершенно самостоятельно!) прельстился некогда мыслью о единстве материи и пошел влагать ее в уста всем своим персонажам. Этой мысли он не взял ни у кого, и здесь он совершенно самобытен. И эту свою собственную мысль он щедро раздает направо и налево, кому придется.

В пьесе «Чужая» Первый Прохожий у него говорит об этом так:

— Сливаюсь с миром, вхожу, как ряд атомов, в общение со всеми атомами и плыву в космосе. Обращаюсь в материю и плыву в космосе.

А в «Гувернантке» Марья Васильевна говорит так:

— Человек — это куча атомов, и если из атомов образовался Николай Николаевич, то там наши атомы сойдутся и сольются.

А в «Невинных» Гершеле говорит так:

— Человек будет землей, земля будет человеком, я смотрю на огонь в лампе и говорю ему: подожди, будет время, и я стану гореть в лампе, а ты пойдешь в состав человека.

А в «Кабатчике Геймане» Эли говорит так:

— Поколения — это ячмень, брошенный на дно огромной бочки, которая есть земля, и крышка ее — небо, и ячмень этот бродит от солнца, чтобы сделаться прекрасным пивом, а потом попасть в большой живот земли…

Что ж тут дурного? — круговорот естества не такая уж бедная мысль, и не раз она делалась источником высоких вдохновений. Но у г. Юшкевича в том и странность, что никаким источником чего бы то ни было эта заветная его мысль не является, и г. Юшкевич ее только высказывает, только констатирует, только перекладывает на разные лады, не освещая ею того, о чем он говорит.

Казалось бы, если ты так любишь какую-нибудь мысль, что навязываешь ее и Моисею, и Гершеле, и Эли, и Марье Васильевне, и даже Первому Прохожему, то должна же эта мысль разветвиться у тебя в какую-нибудь систему, расцвести, дать плоды, — у г. Юшкевича же, по каким-то причинам, она так и остается бесплодной, неспособной к зачатию.

Она словно отрезана от всех его мыслей, хранится у него как бы в особой капсюльке, ни одним концом не задевая трагических его героев: повесившуюся Ирину из «Чужой», разбившуюся Марию Васильевну из «Гувернантки», зарезавшуюся Елизавету из «Пролога», остолбеневшего Лейбочку из «Убийцы». А ведь, казалось бы, если человек и земля одно и то же, то должно же это сказаться как-нибудь на отношениях г. Юшкевича к этим ставшим землею людям.

По каким же таким причинам эта мысль г. Юшкевича — единственная его собственная мысль — не цветет, не произрастает и не дает у него никаких плодов?

Почему только пародии суждены г. Юшкевичу, только копии чужих душ и чужих вдохновений, а когда он берется высказывать свое собственное, дорогое, заветное — оно выходит у него чахло, бесплодно, ненужно?

Может быть, и есть что-нибудь в кошельке у г. Юшкевича, но кошелек этот вечно заперт, и открыть его никак невозможно, а открыты для г. Юшкевича одни лишь чужие кошельки.

Почему?

III

И до какой же степени открыты для г. Юшкевича эти чужие кошельки.

Он смело берет из какого придется, и странные порою выходят вещи.

Г. Юшкевич заставляет, например, одного своего героя рассказывать такую историю:

«Женили меня на кривой девке Катерине, богатейшая в нашем селе девка была, восемь десятин земли, кони, всякого добра бабьего…

А я Мотю любил, сирота она бедная была…

А старик мой крутой, старик — зверь, попросту сказать.

Как хотел, так и сделал…

Мотя за вдовца и вышла…

Вдовец-то хуже разбойника оказался…»

Вся эта история чрезвычайно трогательна, но спрашивается, как г. Юшкевич не заметил, что он списал малороссийскую мелодраму? Или и здесь г. Юшкевич предпочел спрятаться за чужой стиль — все равно какой, — и здесь стал благотворить из чужого кошелька?

Ибо разве может человек чувствовать, что вот зверь и вот разбойник заедают бедную сиротку, чувствовать это так, как если бы это случилось с ним самим, — и говорить об этом по чужим трафаретам? Хоть слово свежее, хоть эпитет нечаянный, а непременно у него сорвется.

Ведь даже о своей зубной боли когда человек говорит, так и то, посмотрите, каким изощренным становится он художником!

А г. Юшкевич, певец человеческого горя, фатально сбивается на готовые образцы, на чужие шаблоны и вот, например, каким фальшивым языком повествует о человеческих волнениях и тревогах:

«Опять наступила тишина, и в тишине этой, как расплавленный металл, лились горячие слова и, как металл расплавленный, жгли, казнили и выжигали навсегда в душе чудную ненависть, которой так мало среди людей».

«Мощная уверенность росла в этом убежденном голосе».

«Она звала, она покоряла…»

«Теперь спадала черная завеса незнания и непонимания, и истина, ясная и прозрачная, осветила жизнь…»

«Нахман сжал кулаки, и сдавленный звук вырвался из его горла».

«Какими жалкими, ничтожными — казались ему тьмы людей пред этим блестящим могуществом зла и насилия» и т. д., и т. д., и т. д., — тянутся тонкие нити слов-лилипутов и обматывают читателя, как Гулливера, и он с изумлением замечает, что г. Юшкевич опять ухватился за чужой стиль — на этот раз за стиль бульварных романов.

«Нахман сжал кулаки, и сдавленный звук вырвался из его горла!» «Мощная уверенность росла в этом убежденном голосе». «Как расплавленный металл, лились горячие слова». «„Злодей!“ — вскричала она». «Ни один мускул у нее на лице не дрогнул», — все это хорошо в «Петербургском листке», в романе «из жизни экспроприаторов», но когда ты говоришь об увлечениях и томлениях бедного Нахмана, не значит ли это опять — благотворить из чужого кошелька?

IV

Малороссийская ли мелодрама, бульварный ли роман, Золя ли, Гауптман ли, Сологуб ли, Достоевский ли! — не все ли равно г. Юшкевичу, из какого кошелька он подаст бедному Нахману милостыню своего участия? Важно то, что своего кошелька у г. Юшкевича либо нет, либо он безнадежно закрыт и спрятан в самом далеком кармане.

Иногда г. Юшкевич ненавидит и обличает. Но и здесь готовый трафарет и чужой шаблон:

«Разодетые и сытые, все заняты собой, все торопятся и никто не думает и знать не хочет, что рядом идут наши сестры, наши несчастные сестры».

Сам от своего лица г. Юшкевич ни любить, ни проклинать, ни плакать не умеет. Ему непременно нужно сделать это, передразнивая кого-нибудь другого — безразлично кого, — фельетониста из «Листка» или Достоевского, Гауптмана или Сологуба, малороссийскую мелодраму или натуралистический роман.

Все эти подражания выходят у него равно стоеросовыми, и все они свидетельствуют об одном — о страшном, феноменальном равнодушии писателя к тому самому «горю человеческому», которое он сделал своей неотъемлемой специальностью. Ибо, повторяю, если у человека болит зуб или ноет мозоль, он никогда не станет рассказывать об этом в виде пародии на Гауптмана или Сологуба, а непременно найдет свои собственные слова и свои собственные краски.

Если бы г. Юшкевич хоть немного любил своего бедного портного, и своего бедного Нахмана, и своих бедных «сестер», — как он говорит об этом на каждом шагу, — он бы не впадал в шаблон, в банальность, в мелодраму, ибо живое чувство всегда обретает живые слова, и только равнодушие ищет трафаретов.

V

Кроме склонности к чужим кошелькам, у творений г. Юшкевича есть еще одна очень выразительная особенность: все поступки его героев чрезвычайно внешни, формальны, не связаны друг с другом, не вытекают один из другого, и случайность чрезвычайно властительна в мире г. Юшкевича.

И слово «вдруг» так часто в этом мире.

И все, что ни вершится здесь, для читателя есть полнейший и неожиданнейший сюрприз.

В рассказе «Убийца» больничный персонал скучал столь смертельно, что для развлечения решил поколотить одного хилого еврея, и это — полнейший сюрприз для читателя, ибо скуку-то этого персонала г. Юшкевич и не позаботился изобразить.

«Однажды вечером, — констатирует он, — на скамье подле больничной аптеки сидели эконом, смотритель и аптекарь и смертельно скучали».

Ведь это же схема, которую нужно еще заполнить, а г. Юшкевич считает себя вправе после нее сказать:

«Вдруг раздался жестокий голос:

— Не поколотить ли нам Михеля?»

И этот голос для нас — сюрприз, и не верим мы этому голосу.

Всякое внешнее «вдруг» — внутренне должно быть «потому что». А у г. Юшкевича оно и внешне и внутренне вдруг.

В повести «Пролог», например, Никита вдруг начинает бить любимую Анну. Это бывает. Но здесь это для нас такой же сюрприз, как если бы Анна побила Никиту.

Пройдя полтораста страниц различных похождений, Никита приходит к выводу: в людях сила, — и этот вывод для нас тоже сюрприз. Не мы его вывели и не Никита, а самодержавный г. Юшкевич.

Никита изменил Елизавете, и «утром Елизавету нашли мертвой; она лежала в луже крови с перерезанным горлом», — и это для нас сюрприз.

Служанка Ирина (в драме «Чужая») говорит длинные, пресные монологи, а потом идет и вешается на «толстой (!) веревке», — и это для нас сюрприз, ибо монологи были произвольны и к смерти нисколько не вели.

В рассказе «Гувернантка» гувернантка Марья Васильевна выбрасывается из окна, — и это тоже сюрприз.

Словом, какая-то бонбоньерка с сюрпризами, а не писатель!

Но, Боже мой, сюрприз есть произвольность, случайность, лотерея, а при лотерее какое же искусство?

Попробуйте, не пережив — ну хотя бы кораблекрушения, — рассказывать о нем. У вас все будет либо шаблон, либо сюрприз, произвольность, «вдруг». Г. Юшкевич так и мечется между этими двумя возможностями, и вывод из этого один: кораблекрушения, о котором он говорит, никогда не было. Другое, повторяю, было бы дело, если бы г. Юшкевич описал свою собственную зубную боль.

VI

А для того, чтобы сюрприз и шаблон были для нас хоть сколько-нибудь убедительны, г. Юшкевич прибегает к приему всех, кораблекрушения не испытавших, но пытающихся его изобразить. Он зовет на помощь преувеличение. «Преувеличение есть в искусстве путь наименьшей трудности».

Бедная женщина — «наша сестра» — не заплатила за квартиру.

Мысль об этом бьет ее, «как палкой по голове», вызывает в ней «судороги», «исступление», «столбняк» и желание «перерезать всех детей до единого».

Так говорит г. Юшкевич в рассказе «Портной», и у нас, конечно, нет никаких причин ему не верить.

А один народник в повести г. Юшкевича, когда познакомился с марксистом, так рассказал об этом знакомстве в своем дневнике:

«Я сидел против него, весь замирая от разраставшегося во мне ужаса. И когда он (марксист) случайно бросил взгляд в мою сторону, меня мороз подрал по коже».

Потом народник заговорил, брызгая слюной, а марксист отодвинулся. Народник признался: «О, как это ущемило мое сердце!» Потом он пришел домой и «избил себе кулаками голову от ужаса» («Записки студента Павлова»).

Об этом мы также знаем от г. Юшкевича, и, опять-таки, зачем нам сомневаться в его словах?

И все же почему мы сомневаемся?

Что народники могли избивать себе голову кулаками, мы верим. Что от одного марксистского взора их драл по коже мороз, мы тоже верим. Что мысль о квартирном хозяине — это палка, бьющая по голове, мы наипаче верим. Не верим же мы в это только тогда, когда об этом говорит г. Юшкевич.

Именно потому, что он говорит. Он говорит: «удары палкой по голове». А я жду, когда же он этой самой палкой ударит меня по голове. Он говорит: «ужас, ужас, ужас!» А я жду, когда же он ужаснет меня. Он говорит: «это твои сестры». А я хочу, чтоб он породнил меня.

Вот единственное условие, на котором мы можем поверить художнику. Как он может его выполнить, я не знаю, но думаю, что даже с теми примитивными художественными средствами, которыми располагает г. Юшкевич, ему бы удалось это, если бы ему был дан источник всякого таланта и всякого искусства — искренность. Иначе художник — Хлестаков, сколько бы тысяч курьеров ни привлекал он себе в помощь.

Как бы художник ни подхлестывал бескровный свой пафос, как бы ни подогревал свою тепловатую лирику, — электропояс заменит ли истинную страсть? Слова, за которыми не скрываются вещи, навеки останутся импотентными — и сыпь без конца «столбняками», «исступлениями», «судорогами», «ударами палкой по голове», они вызовут только скуку, — не слова, а недотыкомки какие-то!

VII

Кое-что из написанного мною выше мне уже приходилось писать и прежде, и если я повторяю здесь свои прежние мысли и прежние слова, то потому, что мне кажется, будто я пришел к каким-то новым и нечаянным выводам.

Мне вдруг подумалось: ведь не лжет же г. Юшкевич и не притворяется, когда высказывает свою любовь и свою ненависть. Зачем бы ему притворяться? Человек всю жизнь, и все дарование, и всю свою душу вкладывал в одно любимое дело: имею ли я право подозревать его? Конечно нет, ни одной минуты.

Но что же тогда за проклятие тяготеет над ним?

Почему его слова так неосязательны? Почему мы фатально не верим им? Почему, когда он говорит свое, у него фатально выходит пародия? Почему его душа, — верю: любящая и скорбящая, — почему она, как запертая на ключ, — молчит и не может сказаться, и не может излиться ни в чем, а вечно льнет к чужому шаблону, к готовой фразе, к готовому стилю и как маской скрывает свое настоящее лицо? Ведь это же пытка Гуинплена221, ведь это же мука, с которой не сравнится ничто. Все в человеке волнуется, все дрожит и кривится судорогой, он корчится от злобы и гнева — но выразить это бессилен: мы глядим на него равнодушно и вместо лица человеческого видим застывшую скучную маску. Он не лжет, но хуже: его правда нам кажется ложью. И излейся он весь перед нами слезами, разорви он, кажется, свою грудь и покажи нам воочию свое правдивое сердце — мы бы и тогда сказали: неправда!

Ибо есть множество правд: есть финская, немецкая, русская, еврейская правда, — и искусство каждого народа блюдет и выявляет свою. Подите в картинные галереи: правда Рубенса будет ложь для Боттичелли, и правда Гальса будет ложь для Мурильо. Искусства вненародного нет, ибо нет вненародной правды. Каждая черточка, каждая буквочка, каждый самый маленький штришочек у великих художников национальны. Потому-то нам, например, так чужд Данте, а итальянцам так чужд Толстой, что правда в искусстве не одна, а сколько народов, столько правд.

Еврейский же интеллигент, оторвавшийся от своего родного народа, отрывается и от единственно доступной ему правды; приставая к народу русскому, к русскому языку и к русскому искусству, он новой правды не обретает; он усваивает, но не творит; он копирует, но не рождает. Это страшная трагедия еврейского интеллигента, очутившегося в духовном плену у пушкинской, у толстовской, у чеховской культуры, — и пусть он будет гениален, как десять Шекспиров, он не создаст ничего, он беспомощен и бессилен, потому что русский пафос не его пафос, русская мелодия не его мелодия, русская эстетика не его эстетика. Он стоит в этом мире как глухонемой и может лишь немногими бедными знаками выражать свою — пускай богатейшую душу…

Впрочем, я уже говорил об этом весьма подробно и здесь только в качестве примера привел г. Юшкевича.

Другие примеры в следующий раз.

<Без подписи>. Собрание Еврейского литературного общества в Петербурге222

Еврейское литературное общество, имея право по уставу открывать свои отделы во всех городах России, решило на первое время ограничить свою деятельность одним только Петербургом. 23 октября, через неделю после учредительного собрания, Общество устроило первое свое очередное собрание, на которое пришло более 200 членов.

Первым выступил гостящий теперь в Петербурге Шолом Аш. Он прочел несколько глав из наилучшего своего произведения «Городок», а также и отрывок из не напечатанного еще рассказа «Карнавал в Риме». К сожалению, чтение не произвело желательного эффекта. Шолом Аш — довольно плохой чтец, особенно в тех местах, где требуется живое воспроизведение типов и умение вести диалоги. Поэтому публика, очень сочувственно встретившая писателя, довольно плохо слушала его.

Центральной частью собрания был доклад г. С. Рапопорта (Ан-ского)223 на тему «Равноправность языков в еврейской литературе». Еще на учредительном собрании Общества был затронут вопрос о языках, и доклад на эту тему пришелся как нельзя более кстати.

Положения доклада в общих чертах сводились к следующему.

Еврейская литература переживает теперь тяжелый кризис. Нет у нас ни газет, ни журналов, ни книг. Писатели почти совсем перестали писать, читатель почти исчез. Нельзя объяснить этого общими причинами, вроде ненормального состояния еврейской жизни вообще, ибо 10 лет тому назад наша жизнь не была нормальнее, а все-таки литература расцветала. Нельзя также винить в этом и т. н. «ассимиляцию». Ассимиляции, как чего-то сознательного, преднамеренного, у нас никогда не было. Интеллигенция от нас уходила и уходит потому, что наши культурные ценности очень бедны и не могут удовлетворить ее потребностей. В этой-то бедности нашей культуры и, главное, в ее раздробленности и следует искать причину создавшегося теперь положения. Отсюда ясен и выход из него: это — развитие наших культурных ценностей, объединение тех сил, которые способствуют их созиданию.

Но тут возникает вопрос о языках. Мы имеем литературу на 3-х главных языках, не считая языков польского, немецкого, английского и других, на которых пишут и говорят евреи.

Какому же из этих языков должны отдать мы предпочтение в созидательной нашей работе? Ни одному из существующих, — все должны быть равноправны…

Отказаться от древнееврейского языка? Но он прочно связан со всей нашей культурой; похоронить его — это значит похоронить весь еврейский народ; он единственный национальный наш язык. Бессмысленной поэтому является резолюция Черновицкой конференции224, посягающей на самое святое и дорогое, что у нас есть.

Игнорировать жаргон? — Но ведь масса говорит на нем, он связан с ее психологией и всеми проявлениями ее жизнедеятельности.

Многие говорят, что следует отказаться от русского языка. Но при этом не принимается во внимание значительное число наших братьев, живущих вне черты оседлости и другого языка не знающих; а также и часть нашей интеллигенции, могущей подойти к нашей культуре только при посредстве русского языка.

Защите последнего своего положения, равноправия русско-еврейской литературы, докладчик посвящает большую часть своего реферата. Он останавливается на шуме, поднятом русской и еврейской прессой вокруг знаменитой статьи Чуковского, и обрушивается на «Рассвет», раздувший этот инцидент, под которым будто бы скрывается «плохо скрытый антисемитизм, с одной стороны, и неверно понятый национализм, с другой стороны». Нельзя требовать от художника, чтобы он писал на вот этом именно языке, а не на другом, более ему родном и близком.

Закончил докладчик призывом к совместной мирной работе всего здорового, что есть в еврействе, для наиболее успешного развития нашей национальной культуры.

Доклад, несмотря на всю парадоксальность многих своих положений и местами полную бездоказательность их, произвел своей искренностью благоприятное впечатление. Чувствовалось, что перед нами мятется душа хорошего националиста, болеющего страданиями своего народа и рвущегося к нему на помощь.

Доклад возбудил живой интерес у многочисленной публики, и к участию в дебатах записалось более 10 человек.

Первым оппонентом выступил Шолом Аш. Он начал с заявления, что все, что писалось в еврейской прессе о конференции жаргонистов, — это преднамеренная ложь и злая клевета. Своей резолюцией жаргонисты ни в коем случае не хотели унизить др<евне>евр<ейский> язык, — наоборот, он лично думает, что с уничтожением этого языка евреи погибнут не только как народ, но даже и как люди. В др<евне>еврейской литературе скрываются не только наши национальные ценности, но и все то, что необходимо для развития человеческой личности вообще. Но др<евне>евр<ейский> язык недоступен массам, сделать его доступным не в наших силах. А потому необходимо перевести все лучшее, что на нем имеется, на доступный народу «идиш» и постараться развить то, что уже непосредственно создано на этом языке. Закончил Шолом Аш указанием на то ужасное положение, в котором находится теперь большое число талантливых молодых жаргонных писателей, которым после закрытия «Литерарише монатшрифтен» и «Фрайнда»225 негде помещать свои произведения. Еврейское литературное общество должно прийти им на помощь открытием еженедельника на жаргоне.

Против выводов г.г. Ан-ского и Аша выступил оппонентом г. А. Гольдштейн. Он начал с отповеди г. Ашу. Он отказывается понять, на каком основании и по какому праву г. Аш заподозревает искренность и правдивость всех корреспондентов, писавших о Черновицкой конференции. Что касается вопроса по существу, то напрасно г. Аш старается изобразить резолюцию Черновиц в таком мягком свете. Бесцельно оспаривать тот факт, что резолюция категорически высказалась за то, что жаргон — наш национальный язык, и этим безусловно отвергла значение еврейского языка как национального. К счастью, это неумное решение было лишь покушением с негодными средствами. История знает пример, когда более внушительное собрание и в более серьезный момент декларировало путем голосования, что «Бога нет»! И вера в Бога все же не исчезла. Черновицкая конференция не дождется лучших результатов от своей резолюции. Г. Ан-ский в своем реферате поставил себе целью примирение противоположностей, но чересчур уже ударился в этот пафос эклектизма. Поэтому так неглубок его анализ причин и следствий современного положения нашей литературы. Напрасно обрушился он так гневно на Чуковского, а заодно и на «Рассвет». Нечего бояться этого жупела: а что скажут антисемиты? Чуковский несомненно высказал правду о роли евреев в русской литературе, и это его право. Никогда литература, пишущаяся на чужом для народных масс языке и рассчитанная преимущественно на русскую публику, никогда она не отразит в себе действительного биения народной жизни, и никогда не выдвинутся в ее среде такие национальные таланты, как Менделе, Бялик или Перец. Еще менее обоснован у г. Ан-ского его анализ причин оскудения и писательских сил, и читательской аудитории у нас. Основная причина не в разноязычии, и не в несогласиях, и не в тому подобных явлениях, а в основном несчастии нашей жизни — ее аномалии в диаспоре. Нас захватывает чужая культура и чужая литература. Экономические условия и окружающая среда все больше способствуют постепенному вытеснению жаргона русским. Надеяться на радикальное улучшение этого положения невозможно. Предложения г. Ан-ского, maximum, паллиативы. А для радикального решения необходимо прежде всего искать причины не в побочном, а в коренном — в аномалии голуса.

После г. М. Ривесмана, выступившего с примирительным словом в юмористическом тоне, собрание, за поздним временем, было закрыто в 1 1/4 ночи. Продолжение прений отложено на следующее собрание, которое начнется с контрреферата г. П. Штифа по тому же вопросу.

Дьяк Панкратий. Черная волна

Евреи в литературе226

Можно говорить о том, что англичане нелепо кичливы и в колонизаторской политике хищны и жестоки; можно говорить о том, что немцы возмущают своей национальной нетерпимостью, а в их культурных достижениях многое является плодом педантизма; можно говорить, что французы для красивой формы часто пренебрегают ее содержанием, а красоту чувства принимают за искренность. — Все это можно говорить у нас, и вы будете считаться и культурным, и достойным уважения человеком, и в вас никто не заподозрит дурных общественных инстинктов и побуждений.

Но попробуйте устанавливать черты евреев — даже не с точки зрения общественной и социальной, — а рассматривая их как известный тип интеллекта (так, как вы рассматривали немецкий педантизм и французскую поверхностность); попробуйте то же сделать применительно к евреям, и вы увидите, что спокойно этого сделать вам не удастся.

Прежде всего, вас не поймут. Когда вы говорили об англичанах, немцах, французах — вас понимали; понимали, что вы говорили о духовном национальном лице народа, понимали, что оно для каждого народа характерно и с ним надо считаться. Но теперь вам будут говорить: мы вас не понимаем: есть люди и хорошие и дурные в каждом народе, нельзя говорить так о целом народе. И тотчас же вы будете заподозрены в том, что, искусно драпируясь, вы проповедуете распарывание еврейских перин и грабеж еврейских меняльных лавок.

С другой стороны, каждая нация, относясь к себе беспристрастно, находит в себе известные недостатки, страдает за них, негодует на них, болеет ими. Особенно этим отличаемся мы, русские. У нас это переходит границы, разрастаясь до самооплевания. Но скажите мне, встречали ли вы когда-нибудь еврея, говорившего о расовых недостатках еврейства? Нет, вы такого не видали и видеть не могли. Напротив, вы всегда встречали бурное, дышащее злобой к вам, поднявшему вопрос, самовосхваление и отстаивание с пеной у рта догмата своей еврейской непогрешимости.

Прошлый год г. Корней Чуковский в «Свободных мыслях» поднимал вопрос: «евреи и русская литература». И К. Чуковский, и «Свободные мысли», кажется, должны бы были быть веским ручательством в том, что не «дурные общественные инстинкты и скрытые побуждения» руководят ими в этом любопытстве, но все-таки предрассудки «передового русского общества» оказались настолько сильны, что никто из русских не решился откликнуться, так как о евреях говорить не в тоне возмущения еврейскими погромами и %-ной нормой для передового русского человека невозможно. Было только две статьи евреев — Тана и одного сиониста, Вл. Жаботинского: статьи заключали не относящиеся к делу полемические препирательства, а у г. сиониста был, кроме того, ужасно заносчивый тон по отношению к русскому интеллигентному обществу, которому — по его же статье выходило — евреи были кое-чем обязаны. Так этот вопрос и заглох.

Что характеризует еврейский интеллект как таковой? «Материалистическое понимание» и жизни, и деяний человека. Вспомните Маркса, вспомните Гейне. Евреи не могут указать ни на одного идеалиста, который был бы плоть от плоти и кровь от крови еврейского народа, кто бы был их выразителем. За новые идеи они не будут гореть на костре, за новое эстетическое мировоззрение мерзнуть и голодать непризнанными на мансардах, до пятидесяти лет работать в лаборатории за научным открытием, создавать технические изобретения с массой неудачных опытов, с массой труда, не подкрепленного твердой уверенностью, что он может привести к положительному результату.

Но зато, если новая истина начнет оцениваться обществом, пускать в действительность корни и давать плоды, кто сорвет, кто будет разносить и продавать эти плоды — как не евреи? Здесь уместно привести пример из жизни русского искусства — он будет хорошей иллюстрацией моей мысли. Бальмонт, Брюсов, Гиппиус, Сомов, Коровин, Врубель — десять лет тому назад, несмотря ни на насмешки, ни на ехидное шиканье критиков «передовых журналов» вроде достопамятного Богдановича из «Мира Божьего», создавали свои произведения так, как их обязывало их чувство художника. И вот, когда это направление сделалось модным, посмотрите, как за него цепко ухватились евреи. Мейерхольд подобрал с дороги то, что было обронено ушедшими дальше модернистами, создавшими новое течение, сдунул пыль, выдал за свое, начал кричать об этом и надоел всем и каждому. А в литературе появились различные О. Дымовы, Цензоры, Годины, Юшкевичи. А в живописи Анисфельды, Бродские. Вы думаете, может быть, у них есть что-нибудь свое, искреннее, что еще не было известно и что могло бы быть поэтому встречено обществом неблагожелательно? О нет! Эти господа сгладили многие шероховатости искреннего увлечения предшественников, ловко вытянули то, что походче, раздули это, раскричали. Крупную золотую монету нового разменяли на грязные пятаки популярности, всеобщего признания. Посмотрите, как много евреев в прессе, где приходится проявлять себя в роли менял культурных ценностей.

Если национальный фактор проявляется на вершинах человеческого духа, мы его ценим как оригинальный вклад в сокровищницу мирового духа, это особый стиль в понимании мира, и наша пытливость принимает это, как что-то приятное и желательное. Но когда нам приходится иметь дело с человеческой ординарностью, то вся совокупность отрицательного для нас становится понятной и просто определимой, когда мы все это отнесем к национальности.

Адюльтер — обычное для французской литературы явление. Но Мопассан создал из этого незабываемые страницы психологических откровений, и мы чувствуем, что только француз мог рисовать так тонко и так убедительно жизнь «прелестной страсти». А у ординарности — эта галльская прозорливость в этих вопросах превращается в слащавую пошлость и бульварную порнографию, и мы говорим: «знаете, что-то французское, бульварное». Англичане любят занимательность и интересность фабулы, и у Киплинга и Уэльса мы восхищаемся этим безудержным полетом и красочностью фантазии, а о переложениях романов, печатающихся в «Вестнике Европы», мы говорим: «знаете, что-то английское, неестественное». И подразумеваем романы о двойниках и о прочем, чего не бывает, не бывает никогда.

Русская литература не знала талантливых евреев в своих рядах. В ней не было своего Гейне. Мы должны были иметь дело с посредственностью. И если в других нациях посредственность просто обнаруживает отрицательные черты национальной физиономии, то еврейская посредственность дефилирует перед вами с вызывающим, нахально ухмыляющимся самодовольством, лезет всюду вам на глаза, кричит и трещит о себе на всех перекрестках.

И в десятке примеров мы видим в нашей литературе это, обычное для еврейской посредственности, отсутствие своей собственной физиономии, своего «я», отсутствие искренности и, как возмещение этого, грубое сгущение красок, это ловкое скрадывание чужого, приспособление его на все вкусы. Какие бы вы ни читали еврейские произведения, всегда у вас будет чувство, что это не личное отношение, не личное мировоззрение автора, что манера изображения не наиболее мила ему, потому что его «я» выливается только в нее, что вы уже через кого-то другого, раньше, познакомились с этой манерой, что он, автор, пользуется ей только потому, что у него нет своей манеры, потому, что ее любят, что она модна. (К. Чуковский, разбирая еврейских писателей теперешнего момента — О. Дымова и Юшкевича, у Дымова констатирует неискренность, отсутствие своей физиономии, приспособляемость к существующим вкусам толпы, к спросу, а у Юшкевича прямой плагиат тем, манеры, языка у Достоевского, Гауптмана, Золя, Сологуба, лубочную размалеванность образов и балаганную мелодраматичность эффектов.)

Мы все любим русскую литературу за то, что она рыцарь без страха и упрека, за то, что она так целомудренно относилась всегда к своему долгу, говоря — в общем, в сути своей, в лучших своих проявлениях, — то, что просилось из сердца, говоря так, как только могла хорошо и совершенно. И тут вдруг эта фальшь, эта подделка, это отсутствие искренности, не всегда точно определимое, но чувствующееся скрадывание чужого, размен на мелочь общепризнанности, ловкое приспособление к спросу.

***

Это был последний эпизод этой полемики из выявленных нами. Споры о роли и месте евреев в русской культуре с новой силой возобновились всего через год с небольшим вокруг так называемого «чириковского инцидента»227, но Чуковский уже не принимал в них участия, в отличие от Жаботинского, который, напротив, активно использовал материалы разгоревшейся дискуссии в своих статьях228.

Евг. Иванова

Примечания

137 Шолом (Шалом) Аш (1880–1957) — польско-еврейский писатель, основная тема которого — патриархальная жизнь еврейских местечек. Перечисляются его произведения: повесть «Городок» (1905), драма «Бог мести» (1907) и «На пути в Сион», которая В 1908 году была поставлена в театре В. Ф. Коммиссажевской в Петербурге и пользовалась большим успехом.

138 Чуковский противопоставляет малоизвестные широкой публике имена классиков еврейской литературы: Шолом (Шалом) — Алейхема (Шолема Рабиновича, 1859–1916), Переца Ицхока Лейбуша (1852–1915) и Гиршбейна Переца (1880–1948) — популярным именам австрийского драматурга Артура Шницлера (1862–1931) и польского писателя Казимежа Тетмайера (1865–1940).

139 Гершельман Сергей Константинович (1853–1910) — генерал и военный писатель. С 1906 года был московским генерал-губернатором.

140 Чуковский достаточно произвольно истолковывает слова Антокольского из его письма критику В. В. Стасову от 18 января 1885 года, написанного в период работы над проектом памятника Пушкину: «А знаете, мой дорогой дядя, как бы я ни желал видеть среди пушкинских героев таких, которые представляли бы что-нибудь светлое, великое, счастливое, но к сожалению, их нет, нет, нет! Правда, у него есть Петр I, но ведь один в поле не воин; затем у него есть еще Пимен, но он хотя личность спокойная, благородная, но это человек старый, надломленный, уставший от житейских бурь. Остальные же герои его — все страдающие, и с ними-то Пушкин жил, носил их в себе, их прочувствовал. Вот оттого я не могу и не хочу делать его восторженным песнопевцем, подобным небесной птичке, поющей райские песни» (Антокольский М. М. Его жизнь, творения, письма и статьи / под ред. В. В. Стасова. 1853–1883. СПб.-М., 1904. С. 211).

141 Стессель Анатолий Михайлович (1848–1915) — начальник штаба Квантунского укрепленного района, которого обвиняли в немотивированной капитуляции Порт-Артура и в сдаче крепости японцам во время русско-японской войны. В 1907–1908 гг. происходил суд над Стесселем — так называемый Порт-Артурский процесс, признавший его виновным.

142 Ведекинд Франк (1864–1918) — немецкий драматург, пьесы которого пользовались успехом несколько скандального оттенка.

143 Максим Белинский — псевдоним писателя Иеронима Иеронимовича Ясинского (1850–1931), повесть «Искра Божья» опубликована: «Отечественные записки». 1882. № 10.

144 Бялик Хаим Нахман (1873–1934) — еврейский поэт, один из классиков еврейской литературы.

145 Смерть быта — широко обсуждавшийся в печати тезис С. Дягилева в речи при закрытии устроенной им «Исторической выставки русских портретов» (речь опубликована под заглавием «В час итогов» — Весы. 1905. № 4). Мысль Дягилева заключалась в том, что конец дворянского периода в портретной живописи связан с «концом быта», закатом дворянских гнезд.

146 Действующее лицо пьесы Л. Андреева «Жизнь человека» (1907).

147 Горький неоднократно выступал в поддержку евреев в ряде статей (лекция «О евреях» (1906), статья «Погром» в сб. «Помощь евреям, пострадавшим от неурожая» и др.), сочувственно относился к сионизму.

148 Бен-Цион С. (1870–1932) — начинал как бытописатель бессарабского еврейства, близкий к народникам; переезд в 1905 году в Палестину резко изменил характер его творчества и вернул его в русло национальной культуры.

149 Новое время. 1908. 17(30) янв. Бугровский М. — неустановленное лицо.

150 Возможно, имеется в виду статья Чуковского «На бирже „Знания“» (Родная земля. 1907. 2(15) апреля), выдержку из которой мы приводили выше. На эту статью Чуковского возражал большевистский критик А. Богданов (см.: КЧСс. Т. 6. С. 479–484 и комментарии).

151 Фактическим издателем и руководителем газеты «Свободные мысли» был журналист и критик Илья Маркович Василевский (псевдоним Не-Буква, 1883–1938).

152 Опущена цитата из статьи Чуковского.

153 То же.

154 Эндосмос и экзосмос — термины, используемые в химии для описания процессов диффузии (взаимопроникновения) растворов с разным составом. В переносном смысле — процессы взаимопроникновения вообще.

155 Рассвет. 1908. № 3. 18 янв. С. 8–10. Эта и две последующих заметки Ибн-Дауда процитированы в статье: Серман Илья. Споры 1908 года о русско-еврейской литературе и послеоктябрьское десятилетие // Cahiers du Monde russe et soviétique. Vol. XXVI (2). Avril-Juin 1985. С. 167–174. И. Серман излагал здесь позицию Чуковского на основании цитат из нее в статье Эмеса, а из всей дискуссии использовал только отклики на страницах журнала «Рассвет».

156 Опущена большая цитата из статьи Чуковского.

157 Евангельская реминисценция: имеется в виду притча о слепых поводырях слепых (Мф., 15, 14).

158 Отдел рукописей РГБ, ф. 620, к. 62. ед. хр. 20.

159 Новое время. 1908. 22 января (4 февраля).

160 Опущена цитата из статьи Эмеса.

161 Здесь имеются в виду иерархические отношения внутри партии конституционных демократов (кадетов). Милюков Павел Николаевич (1859–1943) — глава партии, Гессен Иосиф Владимирович (1865–1943) — юрист, один из лидеров кадетов, Винавер Максим Моисеевич (11863-1926) — юрист, член ЦК этой же партии; Гессен и Милюков издавали газету «Речь», в которой сотрудничал еще один видный член партии кадетов — Гессен Владимир Матвеевич (1868–1920).

162 Опущена цитата из статьи Эмеса.

163 Рассвет. 1908. № 5. 1 февр. С. 16–18.

164 Имеется в виду книга д-ра Адольфа Когута «Знаменитые евреи, мужчины и женщины в истории культуры человечества» (1900). Русский перевод книги выходил в Одессе в 1901–1904 гг. отдельными выпусками.

165 Имеются в виду поэма Бялика «Сказание о погроме» (1903?) и пьеса писателя и драматурга Е. Чирикова «Евреи» (1903).

166 Горнфельд А. Литературные беседы. Чуковский. // Столичная почта. 1908. 3 (16) февр. Горнфельд Аркадий Георгиевич (1867–1941) — литературный критик и литературовед, постоянный сотрудник народнического журнала «Русское богатство». В статье «Чуковский» Горнфельд предпринял попытку охарактеризовать критический метод Чуковского, который в ответ написал статью «Апофеоз случайности» (текст статьи и сведения о полемике см.: КЧСс. Т. 7. С. 342–350 и комментарии к ней). Мы воспроизводим только отрывок, относящийся К статье «Евреи и русская литература».

167 Статья И. С. Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот» (1860).

168 Печатается по: Зритель. 1908. 10 февраля. № 2. С. 10. Тэффи (Бучинская (урожденная Лохвицкая) Надежда Александровна, 1872–1952) — поэтесса и прозаик. О своем знакомстве с Тэффи, которое произошло около 1905 года, Чуковский рассказал в мемуарном очерке «Две королевы», упоминается она и в статье «Сигнал» (см. КЧСс. Т. 4. по указателю).

169 Печатается по: Свободные мысли. 1908. 18 февр. В. Г. Тан — псевдоним поэта, прозаика и этнографа Богораза Владимира Германовича (1865–1936).

170 Ты этого хотел, Жорж Данден! (франц.).

171 Вейнберг Петр Исаевич (1831–1908, псевд.: Гейне из Тамбова) — поэт и переводчик, обладал картинной и респектабельной внешностью, благодаря которой был неизменным участником литературных вечеров.

172 Имеется в виду статья М. Горького «О Финляндии», которая В декабре 1907 года была опубликована за рубежом на английском, немецком, французском и итальянском языках, в том числе: Herold. Berlin. 27 дек.; по-русски опубликована частично: Речь. 1907. 28 дек.

173 Бёрне Людвиг (еврейское имя Иегуда Лейб Барух, 1786–1837) — немецкий писатель и публицист.

174 Имена пианиста, композитора и дирижера Антона Григорьевича Рубинштейна (1829–1894) и скульптора Марка Матвеевича Антокольского (1843–1902) приводятся здесь как имена евреев, ставших частью прежде всего русской культуры.

175 Печатается по: Свободные мысли. 1908. 24 марта.

176 Без гнева и пристрастия (лат.).

177 Букв.: где живу, там и верую (лат.), т. е. молюсь тамошним богам.

178 Рабинович Осип Ааронович (1817–1869) и Бен-Ами (псевдоним Хаима Рабиновича, 1854–1932) — бытописатели еврейской жизни.

179 Фруг Семен Григорьевич (1860–1916) — поэт, основные темы его стихов связаны с судьбами еврейского народа.

180 Отношение Жаботинского к писателю Семену Соломоновичу Юшкевичу, в эти годы активно сотрудничавшему в горьковском издательстве «Знание», совпадает с отношением Чуковского к его творчеству (см. публикуемую далее статью Чуковского «Чужой кошелек и Семен Юшкевич»).

181 Имеются в виду статьи Акима Волынского в журнале «Северный вестник» 90-х годов, где он попытался по-новому оценить наследие революционно-демократической критики (статьи вошли в его книгу «Русские критики», 1896) и пробовал реабилитировать идеализм как мировоззрение (сборник статей «Борьба за идеализм», 1900). Критическая деятельность Волынского была дружно ошельмована критиками всех направлений. Подробнее об этом см.: Иванова Е. В. «Северный вестник» // Литературный процесс и русская журналистика конца XIX — начала XX века. Буржуазно-либеральные и модернистские издания. М., 1982.

182 Имеется в виду поток отрицательных рецензий на выпуски альманаха Брюсова «Русские символисты» (1894–1895), в том числе пародии Владимира Соловьева, а также рецензии на его первые сборники стихов «Chefs d’oeuvre» («Шедевры», 1895) и «Me eum esse» («Это я», 1896). Отклики собраны в кн.: Валерий Брюсов в автобиографических записях, письмах, воспоминаниях современников и отзывах критики. Составил Н. Ашукин. М., 1929.

183 Вероятно, имеется в виду статья И. Биккермана «О сионизме и по поводу сионизма» («Русское богатство». 1902. № 7), где сионизм был подвергнут критике. Лидеры «Русского богатства» — В. Г. Короленко, Н. К. Михайловский и П. Ф. Якубович (Мельшин) скептически относились к идее создания еврейского государства, их мнения об этом представлены в книге: д-р Г. И. Гордон. Сионизм и христиане. М., 1902.

184 Бунд (Всеобщий еврейский рабочий союз в России и Польше) в 1898 году вошел в РСДРП на правах автономии, после выхода в 1903 году из состава РСДРП в социал-демократической прессе Бунд подвергся критике за национализм и сепаратизм.

185 Печатается по: Свободные мысли. 1908. 31 марта. О. Л. Д’Ор — псевдоним сатирика и журналиста Иосифа Лейбовича Оршера (1879–1942), знакомого Жаботинского и Чуковского по сотрудничеству в «Одесских новостях».

186 Помещения для содержания овец.

187 Печатается по: Свободные мысли. 1908. 7 апреля.

188 Охотник, ведающий гончими.

189 24 марта ст. стиля исполнилось 20 лет со дня смерти писателя Всеволода Михайловича Гаршина (1855–1888).

190 Публицист Меньшиков Михаил Осипович (1859–1918) в эти годы проповедовал националистические идеи.

191 Перечислены известные политические убийства этого времени: депутатов Думы от Конституционно-демократической партии Михаила Яковлевича Герценштейна (1859–1906) и Григория Борисовича Иоллоса (1859–1907) — редактора газеты «Русские ведомости», а также депутата-трудовика Александра Львовича Караваева (1855–1908).

192 Пуришкевич Владимир Митрофанович (1870–1920) — политический деятель правого толка, член Союза русского народа, депутат Третьей государственной думы от правых.

193 Энгельгардт Николай Александрович (1866-?) — писатель, член монархического Русского собрания.

194 Галич (наст. фамилия Габрилович) Леонид Евгеньевич (1878–1953) — критик и публицист.

195 Дмовский Роман (1864–1939) — один из лидеров польских националистов.

196 Дашнакцекан, или Дашнакцутюн — армянская революционная националистическая партия.

197 Черемисы — устаревшее название марийцев.

198 Сервета Мигуэль — европейский богослов, критиковавший догмат о Троице. Во время его пребывания в Женеве знаменитый церковный реформатор Кальвин в 1553 году добился для него приговора к сожжению на костре.

199 Кромвель Оливер (1599–1658) — лорд-протектор Англии, сыгравший исключительно важную роль в ее истории. Здесь имеется в виду следующий эпизод из биографии: снискавший себе славу защитника всех, кто преследовался за веру, протестант Кромвель жестоко подавил в 1649 году восстание католиков в Ирландии.

200 Кошут Людвиг (1802–1894) — венгерский революционер.

201 Леванда Лев Осипович (1835–1888) и Богров Григорий Исаакович (1825–1885) — еврейские писатели.

202 Речь идет о гипотетическом объединении русских националистов, которое автору видится как объединение членов умеренно консервативной партии «Союз 17 октября» Василия Константиновича фон Анрепа (1852-?), Николая Ивановича Гучкова (1860–1935), сотрудника газеты «Новое время» публициста Михаила Осиповича Меньшикова и Михаила Дмитриевича Челышева (1866–1915), городского главы Самары, депутата III Думы от партии «Союз 17 октября».

203 Святополк — русский князь, старший сын князя Владимира I, который в борьбе за власть убил своих братьев Бориса, Глеба и Святослава, за что получил прозвище Окаянный. Здесь — в значении «Лига внутренних раздоров»,

204 Дубровин Александр Иванович (1855–1921) — один из руководителей «Союза русского народа», возглавлявший крайне правое крыло в нем.

205 Люгер Карл (1844–1910) — австрийский государственный деятель, известный своим антисемитизмом.

206 Крамарж Карел (1860–1937) — чешский политический деятель, сторонник славянского единства.

207 Гурлянд Илья Яковлевич (1868-ок.1921) — публицист, писатель и журналист. С 1906 года редактор правительственной газеты «Россия», один из сподвижников П. А. Столыпина. Деятельность Гурлянда в этом качестве вызывала насмешки представителей как правых, так и левых течений.

208 Печатается по: Свободные мысли. 1908. 12 мая.

209 В соответствие (франц.).

210 Имеется в виду статья Мережковского «Еще о „Великой России“», где взятые в кавычки слова отсылают к известной формуле П. Л. Столыпина о революционерах: «Им нужны великие потрясения, нам нужна Великая Россия», Статья Мережковского включена в его сборник: В тихом омуте. СПб., 1908.

211 Рефрен известной песни на слова французского поэта Альфреда Мюссе (1810–1857).

212 Многонациональное государство (нем.).

213 Все это уже было (нем.).

214 Поповичи Аурел (1863–1917) — румынско-трансильванский публицист и политик, деятельный пропагандист концепции «Великой Австрии» как многонационального, федеративного придунайского государства.

215 Печатается по: Русское слово. 1908. 13 мая. Более позднюю статью Розанова на эту тему «Евреи в русской литературе» см.: Новое время. 1912. 6 мая.

216 Шейн (Шеин) Павел Васильевич (1826–1900) — известный фольклорист и этнограф, собиратель русского и белорусского фольклора, автор и составитель книг: «Русская народная песня» (1870), «Белорусская народная песня» (1874), «Материалы для изучения быта и языка населения Северо-Западного края», 1–3. 1887–1902, «Великорус в своих песнях, обрядах, верованиях, сказках, легендах». Вып. 1–2. 1848–1900 и др.

217 Из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Умирающий гладиатор» (1836). Эта цитата позволяет предположительно датировать встречу Розанова с Жаботинским, она вошла в очерк Розанова, написанный во время путешествия по Италии, «На вершине Колизея», опубликованный: Новое время. 1901. 9 июня.

218 Погодин Михаил Петрович (1800–1875) — писатель, историк и публицист, отстаивал идею самобытности русской культуры в духе формулы «православие, самодержавие, народность».

219 «Утро» (одно из названий газеты «Свободные мысли» в указанном году). 1908. 29 сент. Семен Соломонович Юшкевич (1868–1927) — писатель и драматург; печатался в горьковских сборниках «Знание», здесь в 1903–1908 гг. вышло собрание сочинений Юшкевича в 5 томах. Чуковский сочувственно откликнулся только на второй том рассказов Юшкевича, изданных в издательстве «Знание» (Одесские новости. 1905. 17 июля), где особенно отметил рассказ «Левка Гем». Настоящая статья включена в сборник статей Чуковского «От Чехова до наших дней» (1908), в составе этой книги вошла в КЧСс. Т. 6 под заглавием «Семен Юшкевич».

220 О. Л. Д’Ор, статью которого см. выше, был автором юмористических рассказов, сатирических фельетонов и пародий.

221 Герой романа французского писателя Виктора Гюго «Человек, который смеется» (1869).

222 Рассвет. 1908. № 42. 18 окт.

223 Ан-ский С. — псевдоним русско-еврейскоro писателя Семена Акимовича Рапопорта, 1863–1920.

224 Черновицкая (тогда в Австро-Венгрии) конференция по языку идиш, 30 авг. — 3 сент. 1908 г., — первая международная непартийная конференция, посвященная роли языка идиш в жизни еврейского народа.

225 «Литерарише монатшрифтн» («Литературный ежемесячник») — литературный журнал на языке идиш, выходивший в Вильно в 1908 г. «Фрайнд» («Дер фрайнд» — «Друг») — ежедневная газета на идиш, издававшаяся с 1903 г. в Петербурге, а затем в Варшаве.

226 Печатается по: Прямой путь. 1909. № 2. С. 6–9.

227 См. об этом: Михайлова М. В. Еврейская тема в творчестве Е. Н. Чирикова и «чириковский инцидент» // Параллели: русско-еврейский историко-литературный и библиографический альманах. № 2–3. М.: Дом еврейской книги, 2003. С. 16–188.

228 См.: Четыре статьи о «чириковском инциденте» // Владимир (Зеев) Жаботинский. Избранное. СПб. — Иерусалим, 1992. С. 69–92.