Р. Романова
Корней Чуковский о Борисе Зайцеве

Вопросы литературы. Выпуск VI. С. 221–230 / 1993

Документы свидетельствуют…

Из фондов центра хранения современной документации (ЦХСД)

В книге В. Каверина «Эпилог» есть глава («1941. Блокада. Допросы»), в ней рассказывается о неоднократных вызовах в соответствующие органы и предложениях «время от времени встречаться… Раз в месяц, час-полтора. Ничего особенного, просто поговорить»1.

От «лестного предложения» удалось отказаться, однако в одно из таких посещений он обратил внимание на то, что «в кабинете стоял книжный шкаф, и сквозь стекла проглядывали корешки переплетов.

…Тогда я не знал, что в НКВД существует литературный отдел — может быть, под каким-нибудь другим названием»2.

Как можно судить по публикуемым ниже документам, «литературный отдел» был не только в Ленинграде в дни блокады, сохранился он и в КГБ.

***

«Секретно
СССР Комитет государственной безопасности
при Совете Министров СССР
30 января 1969 г.
№ 183-3
гор. Москва
ЦК КПСС

В Советском Союзе на стажировке в МГУ находится ГЕРРА РЕНЕ, 1946 года рождения, гражданин Франции, студент Сорбонны. Известно, что он имел контакты с антисоветской организацией НТС (Народно-трудовой союз) и работал на радиостанции «Свобода».

По имеющимся данным, Рене собирает тенденциозную информацию о жизни и настроениях советских писателей. В частности, в январе 1969 года с согласия Корнея Чуковского Рене записал на пленку его высказывания о творчестве эмигрантского писателя Бориса Зайцева и беседу по этому же поводу с неизвестным лицом.

Полученный материал Рене пытался вывезти из Советского Союза с помощью туристки — гражданки Франции Зербино Катрины.

Принятыми мерами на таможне пленки были изъяты.

Сообщаем в порядке информации.

Заместитель председателя Комитета госбезопасности
ЗАХАРОВ3»

***

«БЕСЕДА
К. ЧУКОВСКОГО СО СТАЖЕРОМ МГУ ИЗ ФРАНЦИИ
ГЕРРА РЕНЕ

Про одну картину Лев Толстой сказал: «Мастерство такое, что не видать мастерства». То же самое можно сказать об обаятельном романе Бориса Константиновича Зайцева «Голубая звезда». Как всматриваться, в чем же там заключается мастерство? Оно так скрыто, как будто бы его совсем и нету. Как будто это очень легко взять и написать такой широкий роман, исторический по существу, роман о целом поколении. Потом это поколение так все въелось в Москву, здесь такая поэзия жизни таких замечательных людей, таких не существующих ныне людей, которые, какие бы они ни были, все же как-то верили друг другу, в том-то и прелесть всегдашнего Зайцева. Он сам верит в русскую душу. Он верит в то, что люди бывают прекрасны. Там он изображает людей всяких. Там у него есть и гомосексуалисты, есть у него и дуэлянты, есть у него и печорины какие-то, но во всем самое главное — это его героиня. Так пропала уже эта вера в целомудрие человека, в целомудрие этой девушки, а в него совершенно свободно веришь, и это достигается большой задушевностью произведения. Это большая сила Бориса Константиновича, что он как итог своей жизни, жизни в Москве, как итог всех своих предыдущих жизненных пертурбаций внес такую светлую веру в людей этих. Эта вера в Христофорове, вера в Машуру, вера даже в этого первого возлюбленного Машуры, которого она отвергла, он был ее первый возлюбленный — физик. Как прекрасно изображен физик. Как прекрасно даны все они, как вылепленные, все как статуарные передо мною стоят. Но они не находятся в статике, как это иногда бывало у раннего Зайцева4, а они все в динамике. Вся эта широкая панорама Москвы, которая в каждой главе показывает новую какую-то грань московских развлечений, московских всех привычных проявлений старой Москвы. Вот видите, я плохо говорю. Если бы я все это записал.

Я думаю, вы это все сотрете. Я запишу все иначе. Надо имена запомнить, надо иметь книгу. Вот вы сотрите. Как у вас стирается?..

— Это не мой аппарат. Это советский аппарат. Так что я даже не знаю, как он работает. Вот говорите, а мы вас слушаем. Вы нас слушаете…

— Об одной картине Лев Толстой сказал: «Мастерство такое, что не видать мастерства». То же можно сказать о романе Зайцева «Голубая звезда». Казалось бы, вся задача автора — дать широкую панораму предреволюционной Москвы. Действительно, в каждой главе раскрывается какая-нибудь новая картина Москвы, ее галереи, ее особняки, ее церкви, ее маскарады, музыкальные вечера, лекционные залы, ее блудницы, праведники, ученые, светские барыни, профессора, бретеры, офицеры. Нет, кажется, такой московской жизни, которую бы не охватил этот широкий роман. Но если это роман-панорама, почему же он так динамичен? Вот в этом и заключается мастерство Зайцева. Ему удалось избежать статических изображений. Там нет просто застылого описательства. Действие романа летит как на крыльях. В романе бурлят страсти, бушуют конфликты. Читатель, захваченный ими, даже не успевает догадаться, что главная героиня романа — Москва. Мастерство Зайцева оказывается также и в том, что он изображает всех своих ближних мелкими мазками, легкими кисточками, воздушной акварелью, а получаются монументальные фигуры, очень рельефные, с резкой индивидуальностью. Каждый со своим горем, своими жестами, со своей духовной атмосферой: Наталья Григорьевна, Анна Дмитриевна, Фаня Монштейн, Лабунская, Машура, Никодимов, Ретизанов, Антон. Все это живые люди, о которых написано очень уверенной, сильной рукой, и когда мы вспоминаем о них, то нам вспоминаются большие, как будто бы живые, произведения станковой живописи, а вовсе не акварельные такие зарисовки, какие, собственно, нам даны здесь. В этом также огромное мастерство и большая удача Зайцева. Конечно, еще есть великие удачи, что вот так он показывает всяких людей и даже людишек. Тут есть и негодные, есть всякие, почти святые. Все это у него так удачно сплетено. Они все даны как бы в живом узоре, и когда оставишь книгу, все же остается самое ценное у Зайцева — это поэзия, это поэтическое изображение людей. Причем если у него изображаются праведники, то он в них верит, он заставляет и нас верить в то, что на свете есть чистые души, есть души светлее, есть даже целомудреннее людей. Это так забыто в нашей беллетристике, что надо напоминать об этом, и может быть, Зайцев, этот последний из могикан, который умеет изобразить как бы свет, и прелесть, и красоты, моральную красоту человеческой высокой морали. Здесь вот эта Машура, казалось бы, такой безыскусный образ. Ну что ж, московская барышня, играет на пианино и бегает там по всяким развлекательным местам, и как будто бы в ней ничего такого широкого нет, замечательного нет. Но ведь как она изображена! С каким доверием отнесся Зайцев к ее душевной чистоте, к ее целомудрию, все, что она говорит со своей матерью, все, что она думает, — это именно по Зайцеву. Как он умеет и умел всегда… (здесь и далее — многоточие в тексте документа. — Р. Р.) это на какой-то высокой поэтической ноте… вот его главная прелесть. Но я должен сказать, что прежние произведения Зайцева, то есть его ранние вещи, в них была эта прелесть но, например, не было духа широты охвата. Это были всегда идиллии, иногда это была даже чрезмерная чистота людей, даже невероятная иногда. Здесь это сказано таким убедительным голосом. Убедительное произведение.

Я, к стыду своему, прочитал эту книгу только теперь5, и когда я стал рассказывать о ней своим друзьям, поэтам, беллетристам, я увидел, что, по существу говоря, для них это не ново, потому что они давно знают эту книгу, любят ее. И теперь я вспоминаю, что о ней говорил с большим восторгом поэт Мартынов, вспоминаю, как мой сын беседовал со своими друзьями о ней6, но я почему-то не прислушался. Я еще раз говорю, мне стыдно, что не заинтересовался этим и только теперь получил вот такую высокую радость, читая настоящего, уже реально совершенно Зайцева. Его талант там, за рубежом, оказывается, еще больше окреп.

Для исследователей русской литературы, русской художественной прозы повести Бориса Зайцева интересны вот еще в каком отношении: проза Зайцева противостоит, как противостояла она при появлении его первых произведений, так и сейчас, на закате деятельности этого великого мастера, — эта проза противостоит и прозе русской, натуралистической прозе эпигонов наших классиков, с одной стороны, и прозе русского символизма — с другой стороны.

Я помню, как нам, студентам 10-х годов, казалось, что будущее принадлежит только прозе символистов, мы устали от натуралистической прозы, мы устали от Андреева, Горького и эпигонов, нам казалось, что будущее не связано к этими, может быть, самыми читаемыми писателями, но нам не очень ясен был путь Зайцева, да и Зайцев казался нам молодым писателем, юным, вечно юным писателем, который интересен будет как писатель вечно молодой, прославивший как художник слова исчерпанность всех других путей русской прозы 10-х годов. Может быть, не только 10-х? Может быть, взять более широкий период от смерти Чехова, скажем, до революции. В этот отрезок времени, характерный не столько достижениями русской прозы, не только новым словом в области рассказа, повести, романа, а более всего поисками. Проза не сформировалась. Я помню, как много и интересно говорил на эту тему Замятин, представляя русским читателям в точном смысле этого слова, в своих статьях и живом общении со своими сверстниками, своими читателями и читателями его учеников, как Замятин подчеркивал постоянно отсутствие в русской художественной прозе революционной эпохи определившихся путей дальнейшего развития в истории XX в., в истории XIX— XX вв. отсутствие завершенных, определившихся путей. Все были на распутье. Горькому, Леониду Андрееву, Андрею Белому можно было только подражать. И можно было быть не только эпигонами, а мастерами, создателями новых первоклассных вещей, связанных с новыми путями, с новыми исканиями в вечном движении поиска новых художественных форм, новых форм изобразительности, новых методов раскрытия характеров, новых методов передачи русского национального пейзажа, передачи русских философских, политических, общественных традиций. В этом отношении Зайцев особенно интересен для исследователя и наблюдателя. Его поиски наиболее свободны, кроме ранних вещей, скажем «Голубой звезды», наиболее свободны от уже исчерпывающих себя поисков новых путей.

Алексей Толстой одно время производил впечатление человека, ищущего эти пути, но сбился он на эпигонство. Эпигонство у Горького, эпигонство у Салтыкова-Щедрина, и брал он у всех понемножку, и когда это читалось и читается даже сейчас в сборниках рассказов, в журналах старых, это производит иногда и сильное впечатление. Но полное собрание сочинений Толстого Алексея производит впечатление вермишели. Это конгломерат стилей, конгломерат методов, конгломерат самых разбросанных форм построения сюжета, разговорной речи, нюансов быта и т. д. и т.и.

Мне было очень интересно благодаря этой книге посмотреть, что же стало теперь с Зайцевым. Я хотел бы видеть оба полюса его творчества. Хотел бы видеть это, относящееся к раннему периоду его творчества, хотел бы посмотреть, как же он стал писать через полвека, прошедшего после его «Голубой звезды», и я перечитал последнюю написанную им повесть, которая называется «Река времен». Это о двух священнослужителях, живущих в Париже, все же живущих своей церковной жизнью, не оторвавшихся от своих православных традиций, не порвавших связь с, так сказать, матерью-церковью. И здесь также передавалось мастерство старого художника, потому что у него был такой соблазн дать в таком готовом виде поповскую речь, речь, которая часто изображалась у нас в нашей беллетристике, ну, скажем, в «Соборянах» Лескова. Лесков, как это отметил Достоевский, давал всегда эссенции речи священников, у него это был такой очень густой настой лексики. Тут не было ни единой строчки, которая не была бы окрашена церковнославянскими речами. У Зайцева этого нет. Здесь он идет, вернее сказать, по стопам Чехова, который в своем «Архиерее» дал ввод лишь нескольких словечек, которые присущи лицам духовного звания, и здесь опять-таки сказался его безупречный вкус и его мастерство, которые у него сопряжены со все более и более взыскательным вкусом! И здесь также это не статика. Это не только описательство здесь есть очень динамическая фабула, и я порадовался за своего сверстника, что вот он не бросает своего оружия, а когда берет его, то всегда выходит победоносным триумфатором, и шлю ему таким образом самый задушевный привет и прошу меня простить, что когда-то в прошлом я, забияка, так сказать, был не совсем почтителен к его дарованию, которое я всегда признавал.

Спасибо Вам большое. Что, плохо? — Чудно. Да, заслужил.

Я никогда не читал «Голубой звезды», хотя был большим почитателем и всегдашним читателем того, что всегда появлялось под именем Бориса Зайцева в наших альманахах и журналах. Думается, что эта вещь сложилась из двух рассказов, появившихся под другим названием. Но это только мое предположение. Это самая большая из известных мне ранее вещей Зайцева. Прежде всего хочется отметить ее тесную связь с теми годами, в которых она писалась, в предреволюционные годы или революционные годы — в первые месяцы их, когда художник еще был во власти настроений, идей и наблюдений, связанных с периодом 1915—1916—1917 годов.

Меня удивила близость новой для меня вещи Зайцева с романом Достоевского «Идиот». Это не случайно. «Идиот» принадлежал к числу самых влиятельных и наиболее читаемых романов Достоевского. В эту пору гораздо большее значение имел для нас «Идиот», чем «Бесы», чем «Братья Карамазовы». Не время сейчас останавливаться на причинах этого, но факт должен быть принят как факт. Молодой Зайцев — один из культурнейших художников слова, тонкий знаток стиля новой художественной прозы, который формировался перед войной, в первые годы войны, который представлен прозой, скажем, Алексея Толстого, Юрия Слезкина7, даже Андрея Белого. Несмотря на все несходство в главном, все-таки ряд деталей и стилистических, и языковых, лексических, тематических роднят названные мною вещи. Повторяю, несмотря на разность всех этих авторов и их вещей, написанных в пору 1914—1918 годов, их связывает многое общее. Это общее определяется, как мне кажется, может быть, раньше я об этом бы не подумал, воздействием Достоевского. Достоевского как первоисточника многих наблюдений, образов, характеров, проблем, с которыми знакомит нас Борис Зайцев. Можно думать, что он сам в это время был во власти романа «Идиот». И образы своих героев, темы их разговоров, мысли, всякие мысли: о Родине, о Москве, об ее интеллигенции, о верхушке интеллигенции, не революционно-демократической интеллигенции, которая была в центре внимания большинства писателей этой поры, а об интеллигенции буржуазно-дворянской, из которой выходили все положительные герои нашей классической литературы старой. Меня очень растрогало то чувство Родины, которое определяет ход романа, его внутреннюю логику, его характеры, причем, удивительное дело, роман написан как будто бы до революции. Во всяком случае, создавался в основной своей части до революции, а вот это чувство Родины, уже утерянной, в нем я ощутил.

Влияние «Идиота», прежде всего, и самое для меня важное, положительный герой Христофоров — это есть явный князь Мышкин. Во всем своем строе, круге интересов, круге наблюдений, переживаниях, отношении к людям — близким и далеким, отношение к женщине, к жене, к богу, — это типичный герой Достоевского в той его эманации, продолжении существования, которое связано еще с предреволюционной эрой. Это не чистый Достоевский в чистом виде, не князь Мышкин, не Настасья Филипповна. Это как бы герой Достоевского через 50 лет после написания «Идиота».

Меня поразило, что Зайцев во всех своих вещах, вышедших в последний период, и появившийся сборник его статей для читателей советских, для огромного числа советских читателей вообще еще не знаком8, он действует на нас как читателей не как писатель, потерявший Родину, писатель, ушедший из нее, писатель, может быть, даже тайно скептически относящийся к ее настоящему, а как бы наш современник, советский писатель, который говорит с нами, и мы чувствуем разницу между собой и им только в летах. Итак, и мысли его, и дискуссии, которые ведут его герои, и отношение к этим героям не кажутся чужими и чуждыми. Это наше. Это наши люди. Это наша проблематика. Это наши традиции. Я задумывался над тем, что эти мысли раньше мне не приходили в голову, когда я впервые читал Зайцева, а вот сейчас они мною владеют. Мне бы хотелось подумать об этом больше, может быть, даже написать об этом, насколько мне позволяют силы и время. Зайцев стилистически, основными методами своей творческой фантазии своими наблюдениями, концентрацией внимания на том или на другом, на живой речи своих персонажей, показывает, невольно, конечно, если он почувствовал это, то постарался бы избежать, конечно, это было бы так, но он показывает свою радость другим мастерам молодой русской художественной прозы, которая рождалась в предвоенные годы и в годы войны, отчасти. Я не могу сейчас уточнить даты жизни Зайцева и его сверстников. Может быть, там отличие сводится всего к 5—6 годам друг от друга, но по ощущениям строения новой прозы, сменившей прозу русских натуралистов, с одной стороны, и символистов — с другой, русских импрессионистов типа Леонида Андреева, в-третьих, русскую прозу и ее деятелей роднит чувство нарождения нового стиля, который объединяет таких писателей, сверстников Зайцева, как Юрий Слезкин, автор романа «Поручик Гордин». Этот роман печатался, насколько я помню, в «Русской мысли» 10-х годов9.

Алексей Толстой, несмотря на кажущуюся полярность, на самом деле, как мастер слова, как художник слова, очень родственен Зайцеву. Разница проходит по каким-то другим рубежам.

Именно Толстой Алексей Николаевич уже оторвался от своей Родины, от своих традиций дворянско-буржуазной литературы. Он — старик и поэтому дает время, эпоху и ее персонажей, эпигонов предреволюционной России. Дает остросатирически. Он им враждебен. Он любит говорить об их вырождении. Он показывает их какими-то выродками. Вот у него нет чувства традиции, государственной, философской, церковноэтической. У него нет. Утрачена всякая связь с православием. И вот эта сатирическая струя, она впоследствии, когда он возвращается из эмиграции, позволила ему так легко войти в круг Советской России. Он как будто бы от нее даже не отрывался, хотя мы знаем и его высказывания, прямо противоположные настроения на грани гротеска, какими он показывал свою деятельность в гражданскую войну, но все равно, несмотря на это он больше оказался связан с революцией, которую он понимал, как мне кажется, органически, несмотря на все бурные противоречия своей идеологии, полной несогласованности, хаоса, который все-таки господствует над образами его героев, положительными особенно. Мы же мало знаем Зайцева. Я в своем возрасте — мне 83 года, я еще Зайцева застал в Советском Союзе. Я был студентом, и для меня Зайцев был писателем родным, очень своеобразным. Вот тогда я, насколько я понимаю, его связь с Достоевским, сейчас ощущаемая очень близко (здесь, вероятно, дефект записи.— Р. Р.). Мы его воспевали как певца дворянских гнезд, описываемых и ощущаемых. Это иначе, чем делал Чехов, но все-таки очень близко к Чехову. Это чеховские акварели в несколько новых условиях. Уже прошло 10 лет. Казалось бы, не так много отделенных от Чехова годами своей работы, но для нас, уже переживших революцию 1905 года и эпоху так называемой реакции 1906—1908 гг., это ощущение разности между Чеховым и Зайцевым ощутимо было вполне.

Да, подождите, еще мне кажется, что если бы Зайцев был переиздан сейчас в Советском Союзе, то это бы никого особенно не удивило. Ведь читаем же мы Бунина. Вещи, созданные им за рубежом, в эмиграции. Бунина, не примирившегося и не примирявшегося никогда с Советским Союзом и с советской деятельностью, мастера очень крупного, но, с точки зрения миллионов советских читателей, им идеологически чуждого, совершенно чуждого. А вот мы все-таки переиздаваемого у нас Бунина читаем с жадностью, с уважением к его высокому мастерству, к высокой тематике его произведений, поразительным по тонкости ощущениям уходящего прошлого, разгрома дворянских гнезд, гибели старой России, принимая ее как государственное церковное целое. Зайцев в своих произведениях больше, конечно, христианин, чем все вместе взятые его сверстники. Эта традиция христианско-этическая, церковная и меня, как читателя, необычайно трогает, потому что она создается с высоким мастерством большого художника XX в., а не эпигона старой, хотя и высокой по мастерству литературы.

Вот то, что в 80-летнем возрасте, в отрыве почти 50-летнем от родной почвы, Зайцев сохранил такое высокое мастерство, такое чутье русской речи, такую тонкую наблюдательность, такую широту охвата духовной и материальной жизни, которую он восстанавливает порой как археолог, но археологического в нем все-таки очень мало. Наоборот — это живой наш современник, с которым мы, может быть, и не согласны в каких-то восприятиях. Все-таки наш опыт оказался иным, чем опыт Зайцева, не только потому, что он наблюдал нашу жизнь со стороны, а мы ее переживали на ощупь. Не только в этом дело. Силу Зайцеву придает его вера в русского человека, в русскую государственность, в русскую волю, в отказ от мелкого благополучия и мелких удовлетворений — то, что роднит его с Достоевским. Это — Россия Достоевского.

Если все-таки так оставить книгу, то остается в душе все же какое-то чувство облегчения тем, что было какое-то уважение к той интеллектуальной и высокоморальной жизни, которой жила в то время Москва.

Верно: ЗАМЕСТИТЕЛЬ НАЧАЛЬНИКА УПРАВЛЕНИЯ КОМИТЕТА ГОСБЕЗОПАСНОСТИ
СЕРЕГИН
23 января 1969 года» 10.

Публикация и комментарий Р. Романовой

1 В. Каверин. Эпилог. Мемуары, М., 1989, с. 233.

2 Там же, с. 239.

3 ЦХСД. Ф. 5. Оп. 61. Ед. хр. 82. Л. 32. На левом поле две росписи: Суслов, вторая – нрзб.

4 Высказывания К. Чуковского о ранних произведениях Б. Зайцева см.: К. Чуковский. От Чехова до наших дней. Литературные портреты и характеристики, СПб., М., 1908.

5 Книга Б. Зайцев. Река времен, Нью-Йорк, 1968, куда вошла и «Голубая звезда» (1918), была прислала К. Чуковскому в подарок от Б. Зайцева.

6 Н.К. Чуковский (1904-1965) – русский писатель.

7 Ю.Л. Слезкин (1885-1947) – русский писатель.

8 Имеются в виду сборники статей Б. Зайцева «Далекое», Вашингтон, 1965.

9 Ежемесячн. научн., литерат. и политич. журнал (1880-1918) изд. в Москве. Основан В.М. Лавровым.

10 ЦХСД. Ф. 5. Оп. 61. Ед. хр. 82. Лл. 33-43.