Александр Григоренко
О Чуковском

Subscribe.ru, выпуск № 47 / 2004 г.

Добрый день!

Триллер, как учил Хичкок, должен начинаться землетрясением и далее по нарастающей. Подобное же учение — только на другом полушарии планеты — исповедовал незабвенный Корней Иванович Чуковский. Он ведь тоже создавал ужастики, только детские, и к тому же до предела насыщал их действием. В отличие от многих детских писателей, считавших литературу для маленьких эдакой смесью примитива и сюсюканья, Корней Иванович знал, что нужно его читателю…

Белый волк Чукоша

Другая сторона сказки

Книга «От двух до пяти» — одно из самых удивительных явлений в человековедении. Чуковский доказал, что для ребенка не существует смерти, что ребенок не приемлем никакого иного финала, кроме счастливого, и что его главная часть речи — глагол. (Он даже подсчитал — примерно 73 процента.) Каждая строка его сказок — действие. И поэтому, наверное, нет нужды искать ответ на вопрос, почему на протяжении жизни нескольких поколений любовь к сказкам Корнея Ивановича остается неизменной, как солнце. Он знал о природе этой детской любви. «У меня с ними общий язык», — написал Чуковский за четыре года до финала своей огромной жизни. Когда-то он сказал, что детский поэт обязательно должен быть счастлив, как счастлив ребенок, но для него самого этого было недостаточно, чтобы найти тот самый «общий язык», — ему этот поиск иногда давался невыносимо трудно. В одной из своих работ он признался, что довел себя до сущего исступления, пока не нашел, как НУЖНО описать болезни зверей.

И пришла к Айболиту лиса:
«Ой, меня укусила оса!»
И пришел к Айболиту барбос:
«Меня курица клюнула в нос!»

Он всю жизнь прожил под впечатлением от своего же открытия, что промежуток от двух до пяти до предела насыщен действием, трудом постижения речи и первичной природы вещей. «Поистине ребенок есть величайший умственный труженик нашей планеты, который, к счастью, даже не подозревает об этом». Старый, мудрый Чукоша, к счастью для нас, не только «подозревал», но и почтительно склонялся перед этим великим тружеником: он стремился дотянуться до него. Так русские дети прожили с дедушкой Корнеем почти весь ХХ век и уже вошли в ХХI-й. А это уже совсем другое время.

Герой и толпа

Один литературовед сказал, что Чуковского нужно читать всегда — не только в детстве. Я с литературоведом совершенно согласен. Ребенок остается неизменным — жизнь изменяется. Свои сказки Корней Иванович писал для русских детей, в них отражены российские реалии начала прошлого века — в 1916 году появилась в печати самая первая сказка «Крокодил». Понятно, что материальный мир уже не тот: из нынешнего быта почти совсем исчезли самовары, галоши, кочерги, и не всякий взрослый — не говоря уж о детях — знает, что такое гамаши. Но дело не в гамашах. (Кстати, одна моя знакомая недавно с ужасом обнаружила, что ее восьмилетний сын не знает, кто такие пионеры.) Еще с тех «подцензурных» времен в нас живет зуд поиска «второго дна» почти во всяком произведении. Сами писатели давали для этого повод, детские в том числе. И не только наши. Везде были свои причины: к примеру, Алан Милн хотел рассказать о христианском понимании мира, но дело в том, что его соотечественники на дух не переносили никаких богословских трактатов, — вот и пришлось выдумать сказку про плюшевого философа Винни Пуха. У нас, в силу известных обстоятельств, творческая интеллигенция была вынуждена самовыражаться исподтишка. Сказки Чуковского в этом смысле дают небывалый простор для фантазии. Велик соблазн заявить, что дедушка Корней писал закамуфлированные памфлеты. Один «Тараканище» чего стоит — там, можно сказать, портрет вождя народов в натуральную величину. Все звери — даже самые большие и сильные — буквально парализованы страхом перед усатым крохотным ничтожеством. (Сталин, как известно, был низенького роста, усат и прыщав. Есть даже что-то от манер вождя: «А он между ними похаживает, золоченое брюхо поглаживает», последнее можно принять за намек на руку с трубкой на уровне солнечного сплетения.) Более того, приводится излюбленный сталинский прием «проверки на вшивость» ближайшего окружения.

Принесите-ка мне, звери, ваших детушек,
Я сегодня их за ужином скушаю!

В основном «приносили» на съедение не детушек, а женушек, как, например, Ворошилов и Калинин, но сути это не меняет.

Только и слышно, как зубы стучат,
Только и видно, как уши дрожат.

Но соблазну принять сказку за памфлет мешает одно очевидное обстоятельство — «Тараканище» вышел в свет в 20-х годах, когда репрессии еще не начались и до обычая «приводить детушек» было далеко — также как до вменения в обязанность родителям доносить на детей, а детям на родителей. Конечно, можно все свалить на профетический дар поэта и прочее, однако не станем забывать, что «Тараканище» предназначался самым маленьким читателям Советской страны, а Корней Иванович, в отличие от Максимилиана Волошина, Александра Блока и других великих современников, был далек от всякой футурологии.

«Второе дно» сказок Чуковского находилось неглубоко: чтобы добраться до него, не требовалось особого ума. В конце 50-х Корней Иванович поведал видному британскому слависту Питеру Норману, что с «Тараканищем» у него были неприятности — по причинам, упомянутым выше. К тому же в 1923 году ему предложили «модернизировать» раннюю поэму «Крокодил» — сделать Ваню Васильчикова комсомольцем, а городового — милиционером, от чего Чуковский решительно отказался, сказав, что Ваня — герой из «буржуазного дома» и таковым останется всегда… Но по тем временам это были очень небольшие неприятности, особенно если вспомнить, что писатель дожил до глубокой старости и умер в ранге одного из маршалов советской литературы. И вообще эта в высшей степени удавшаяся жизнь выглядит парадоксально на фоне известной картины времени, когда за несоответствие «генеральной линии» можно было поплатиться головой.

В сказках Чуковского такое несоответствие не только просматривается — выпирает! В «Крокодиле», «Тараканище», «Мухе-Цокотухе», в «Краденом солнце» неизменно и настойчиво воспроизводится один и тот же мотив: ничтожная, трусливая толпа в ужасе склоняется перед узурпатором, которого побеждает герой-одиночка. В финале герой прощает толпе ее низость и веселится вместе с ней, празднуя викторию. Причем в «Тараканище» мотив героя и толпы доведен до предела, поскольку узурпатор — мелкое, безобидное (хоть и несимпатичное) насекомое, перед которым дрожат медведи, кабаны и прочие крупные млекопитающие. Нельзя сказать, что тиранствующая мелочь — оригинальное изобретение Чуковского. В фольклоре это есть, вспомним хотя бы сказку про Кота Котофеича, которого боялись Медведь и Волк. Но там страх больших зверей перед маленькой зверюшкой вполне понятен: Лиса Патрикеевна сделала Коту такой мощный «пиар», что Кота испугалось бы любое живое существо — независимо от размеров. А Таракашечку боялись беспричинно.

Но увидев усача,
(Ай-ай-ай!)
Звери дали стрекача…

Страх большого перед малым, многих перед одиночкой, сильного перед тщедушным — давняя загадка для разного рода «инженеров человеческих душ». Ее обычно не возникает, когда рассматриваются такие гиганты (тела и воли), как Петр Великий, и когда власть гигантов законна. Но обязательно вспомнится, что Наполеон — коротышка с воспаленным честолюбием (и Тьер, которого боялись пуще чумы, был уродливым карликом), Гитлер — щуплый и весь в перхоти, Сталин, как уже сказано, низкорослый и прыщавый… Понятно, что эта загадка не имеет никакого отношения к политике и истории. Но если тоталитарное «искусство для масс» изображало тиранствующих коротышек красивыми и рослыми — на голову выше всех, то это значит, что массы обязательно испытывали бы психологический дискомфорт, осознавая, что ими правят далеко не гиганты. Вот и приходилось о массах заботиться… Ведь и Таракашечка представляется зверям «великаном усатым». Гиппопотам в самом начале призывает — и, надо сказать, весьма умно призывает — крокодилов и китов на борьбу не с тривиальным насекомым, а со «злодеем» и «чудовищем». Если представить себе современного читателя, впервые открывшего эту сказку, то он наверняка подумает — уж не мутант ли? Оказалось, не мутант. Но даже когда кенгуру попробовала раскрыть публике глаза: «Разве это великан? (Ха-ха-ха!) Это просто таракан! (Ха-ха-ха!)», публика не избавилась от ужаса: «…Уходи-ка ты отсюда! Кабы не было нам худа!» В конце 20-х на страницах педагогических изданий развернулась масштабная борьба с «чуковщиной». Писателя обвиняли в том, что он пропагандирует всевозможные чудеса, уводящие советских детей от действительности, причем не только в своих собственных сочинениях, но и в переводах — «Приключениях Мюнхгаузена», к примеру. Кроме того, тов. Чуковский прививает извращенные представления о животном мире вообще и о насекомых в частности… Каков был уровень критики, можно судить по одному письму, опубликованному в «Литературке». Медработник Васьковский сокрушался насчет «Мухи-Цокотухи»: пока в стране проводится «систематическая, беспощадная борьба с насекомыми, отдельными писателями выпускаются в свет произведения со стремлением вызвать к паразитам сочувствие». Кроме того, Чуковского обвинили в пропаганде мещанства — опять же в «Мухе»…

Но тот самый главный и слишком явный мотив — ничтожная толпа и герой-одиночка — почему-то никак не попадал в список провинностей Чуковского. И это на фоне канонизированной детской поэзии Маяковского (хотя бы только его, а ведь сколько было эпигонов рангом помельче), где массы, коллектив — все, а единица — «вздор» и «ноль». Одиночка никак не может быть героем, но только отщепенцем — это внушалось начиная с самого нежного возраста. Одиночку ждет ужасное будущее, как в «Истории Власа — лентяя и лоботряса»:

Под забором вроде борова
Лежит он, грязен и оборван.

Пройдет не так уж много времени до того дня и часа, когда один за другим начнут исчезать поэты, создававшие безыдейные стихи, как Даниил Хармс с его «несчастной кошкой», которая «порезала лапу»… Они исчезнут, а Корней Иванович останется. Заподозрить его в каких-то особо близких отношениях с властью нельзя, да и не спасали никого эти отношения. Так же, как не спасала всемирная известность. Может быть, не решались «обижать» писателя, дабы не обнаружилось, что все изображенное в его сказках, и особенно в «Тараканище», власть принимает на свой счет? (Пусть думают, что это про времена проклятого царизма или про заграницу.) Может быть, появился какой-то иррациональный мотив, как в случае с Пастернаком, которого давно хотели сожрать, но однажды на Сталина нашла блажь и он сказал: «Не трогайте этого нэбожителя». Вполне возможно, что сыграли роль какие-то другие, неизвестные нам причины: Корней Иванович подробно описывал то, что он видел в жизни, — а видел он безумно много, весь Серебряный век «вживую», — и очень скупо писал о себе.

Но вряд ли несоответствие его сказок «генеральной линии» — и вообще духу времени — могло пройти мимо внимания власти. И, наверное, не случайно, что тот неизменный мотив — трусливая масса и герой-одиночка — вдруг исчезает из его сказок: его нет ни в «Айболите», ни в «Бибигоне», ни в других сказках. Чуковский все чаще «переключается» на другие жанры: пишет воспоминания, книги о Некрасове и редактирует его ПСС, собирает материалы для своего великого исследования «От двух до пяти»…

Надо полагать, все это не случайно — и даже более того… Остается лишь прояснить заявленный выше вопрос о том, как быть с профетическим даром — как мог поэт предвидеть главный мотив русского (да и не только русского) ХХ века — тиранию ничтожества и трусливые массы. В общем-то, никакого особого дара здесь не требуется… Николай Бердяев опроверг расхожие строки из «Фауста» о том, что теория суха, «а древо жизни пышно зеленеет»: как раз в «теории» — в разуме, фантазии — есть истинная свобода и прогресс, а в «жизни» все повторяется с тупой неизменностью, и, в сущности, в ней нет ничего принципиально нового — человечество упрямо наступает на одни и те же грабли. И весь пафос «Тараканища», увы, не новость. Иногда одного взгляда в историю достаточно, чтобы усомниться — есть ли у людей память…

Бен-Ладен в коротких штанишках

Многие писатели любят щеголять «современным прочтением» старых произведений. В 26 лет Чуковский написал «Крокодила», и уже через год, в 1917, сказку «прочли современно». Ваня Васильчиков оказался Керенским, потому как он «Спаситель Петрограда от яростного гада»… Гад — понятное дело — генерал Корнилов.

Странно, что и сейчас эта «старая-престарая сказка» подходит для «современного прочтения», как никакая другая. Недавно я перечитал ее, и на меня пахнуло чем-то знакомым — будто из телевизора. В сказке, напомню, разворачивается полномасштабная война зверей и людей (т.е. детей) под предводительством упомянутого Вани. Причем звери по преимуществу южные, а дети обитают в северных широтах. Очень злободневная расстановка сил… Более того, сцена, в которой турецкоговорящий Крокодил встречает у себя дома царя Гиппопотама, содержит совсем уж недвусмысленную параллель.

И Крокодил на пороге
Целует у гостя ноги…

Скверная манера целовать ноги, а также униженно-пышное обращение: «Скажи, повелитель, какая звезда тебе указала дорогу сюда?» — выдают сметливому читателю, что звери обитают в условиях деспотии, причем ярко выраженного ближневосточного типа. Правда, уже через одно четверостишие автор сбивается, и повелитель с подданным общаются во вполне цивилизованном европейском стиле: «Пожалуйте, ваше величество! Кокоша, поставь самовар! Тотоша, зажги электричество!» Получается что-то напоминающее сюжет «Наполеон в гостях у Гете». Но этот сбой — не принципиальный. Куда важнее, что между цивилизациями зверей с юга и людей с севера есть фундаментальные и непреодолимые (без крови) разногласия. В Петрограде над Крокодилом издеваются по причине его абсолютной непохожести на людей: «А какой-то малыш показал ему шиш, а какой-то барбос укусил его в нос» — и к тому же запрещают говорить по-турецки, то есть наступают на его этнокультурную автономность… Но на это Крокодил реагирует нецивилизованно, можно сказать, варварски — глотает барбоса и городового. И только превосходящая сила в лице Вани Васильчикова заставляет его идти на попятную, причем в поражении Крокодил унижается до самого низа:

Отпусти меня, Ваня Васильчиков,
Пожалей ты моих крокодильчиков…

Звери, как известно, организовали нашествие на северную столицу, чтобы освободить своих собратьев, томящихся в Зоологическом саду.

Они идут на Петроград,
Они сожрать его хотят…

Примирение априори невозможно, поскольку звериная жажда мести дошла до предела, звери идут с прямым намерением «разрушить навсегда людские злые города». (Нью-Йорк у арабов давно получил звание «злого города», так же, как наш Козельск у монголов). И непременно разрушили бы, но появляется все тот же Ваня и мгновенно разгоняет всю эту дикую орду, причем одерживает победу не столько благодаря своей фантастической смелости, сколько техническому превосходству:

Но Ваня смело к ним идет
И пистолетик достает.

(А при первой встрече с Крокодилом Ваня достал саблю.) У зверей есть клыки, рога и копыта, однако пистолетика у них нет даже самого захудалого. В этом смысле война зверей и детей — типичная современная война, когда у одних — как, например, у евреев и американцев — есть «пистолетик» в виде регулярной армии, авиации и флота, а у других — как у палестинцев и талибов — ничего подобного нет, а есть только крайняя решимость и беспредельная ненависть к врагу. Естественно, что они не могут не потерпеть поражения — пусть от одиночки (или немногих), но вооруженного. И в этой ситуации возможен только один адекватный ответ — террор. Звери так и поступают — они берут в заложники Лялечку и выдвигают ультиматум.

Если любимые наши ребята
К нам возвратятся в родную семью,
Если из плена вернутся тигрята,
Львята с лисятами и медвежата —
Мы отдадим тебе Лялю твою.

Для полной «современности» не хватает только пояснения, что звери сделают с Лялечкой, если пленных зверюшек не освободят из зоосада. Нынешний ребенок не ровен час подумает, что у девочки начнут откусывать по пальчику… Это не авторские фантазии: такие детали — неотъемлемая часть нашего информационного пространства, детишки хватают их мгновенно. Полтора года назад в Минске пошутили подростки: украли из тамошнего «Макдональдса» пластмассового клоуна и ежедневно слали директору отрубленные клоунские пальцы с требованием открыть в заведении туалет…

Откуда дедушка Корней узнал, что на перевале двух тысячелетий террор превратится в универсальное средство разрешения проблем, не загадка. Террор стар, а институт заложников такой же древний, как сама война. (Для Петрограда первых послереволюционных лет заложники — явление типичное, почти обыденное.) Да и вообще, удивительная «современность» этой сказки объясняется достаточно легко. «Крокодил» завершается не просто примирением противников, а настоящей симфонией добра и мира. Заклятые враги стали лучшими друзьями, почти родными друг другу.

Но такой финал возник потому, что Чуковский знал: дети органически не приемлют сказки с мрачным завершением. Ребенку мало сказать, что добро всегда победит зло: не менее важно показать, какое это зло, как оно выглядит. Чуковский показал зло реалистически, а не сказочно — будто не для детей писал. И «современность» подробно описанного насилия объясняется лишь тем, что насилие во все времена похоже, оно подчиняется элементарным законам, и придумать по части зла что-то принципиально новое — невозможно. И даже географические аллюзии, как извечная несовместимость и вражда Запада и Востока (или Севера и Юга), остаются неизменными.

Так же, как неизменна предельная персонификация образа врага. Хоть это и противоречит сюжету, но когда читаешь рассказ Крокодила, перед глазами возникает нечто невыразимо знакомое.

Там есть один среди людей —
Сильнее всех богатырей!
Он страшно грозен, страшно лют,
Его Васильчиков зовут,
И я ЗА ГОЛОВУ ЕГО
НЕ ПОЖАЛЕЛ БЫ НИЧЕГО!

Возникает, как вы уже догадались, тот самый бородатый мужичок с печальными глазами, объявленный средоточием всего мирового зла: по сути, за ним одним гоняются армады, и величайшая держава мира действительно ничего не жалеет за его голову.

И теперь, и прежде дедушку Корнея упрекали в том, что он не щадит детскую психику, в его сказках много крови, жестокости.

Отвечал ему Ваня Васильчиков:
— Хоть и жаль мне твоих крокодильчиков,
Но тебя, кровожадную гадину,
Я сейчас изрублю, как говядину.
Мне, обжора, жалеть тебя нечего:
Много мяса ты съел человечьего.

Эта жестокость особенно непонятна тем, кому сейчас за 30, чье детство пришлось на самые тихие, «застойные» десятилетия. Поколение, вскормленное шедеврами «Союзмультфильма», привыкло к тому, что зло подается сдержанно, чисто — без крови — и предельно сказочно. Этому поколению вполне может показаться, что Чуковский действительно не жалел детскую психику… Но он жалел, только не так, как мы привыкли.

«На уровне народном, даже природном, инстинктивном, — писал Валентин Берестов, — Чуковский жаждет внедрить в душу ребенка как бы от имени самого народа готовность распознавать и побеждать социальные боли и эпидемии, вселенские беды и катастрофы, какими так обилен ХХ век». А вот слова самого дедушки Корнея (правда, относятся они к сказке «Тараканище»): «Поднять детей до взрослой темы — такова была моя задача».

Детство прекрасно, но дети неумолимо взрослеют. А взрослый мир полон боли и жестокости, и, кажется, дедушка Корней был очень невысокого мнения о нем.

Белый волк

«Он людей ненавидел, но не боялся, и это не вызывало осуждения и желания укусить у встречных и окружающих». Однажды эти строки будто шилом проткнули меня, потому что это — о нем, об одном из идолов моего детства. И принадлежат они человеку, которому, как мне кажется, трудно не поверить, — Евгению Шварцу, чьи сказки светятся добротой и любовью. В начале 20-х юный Шварц служил у Чуковского секретарем и сполна испытал на себе нрав патрона… Но в эту его ненависть к людям я не хочу верить — я позволю себе поверить только в то, что Шварц ошибся.

Через тридцать лет они встретились на каком-то писательском совещании. «Чуковский был весел. Но прошло пять минут, и я угадал, что он встревожен, все у него в душе напряжено, что он ОДИН, КАК ВСЕГДА, КАК БЕЛЫЙ ВОЛК».

То, что бывший секретарь Чуковского назвал ненавистью, было одиночеством — раздражительным одиночеством человека, выжившего в мире, перевернутом с ног на голову. И, наверное, от этого раздражительного одиночества (отягощенного к тому же хронической бессонницей) происходила его иронически-издевательская манера общения почти со всеми людьми. В те времена свобода интеллекта переместилась в область точных наук, а писательское ремесло оказалось самым несвободным. В области детской литературы эта несвобода усугублялась необходимостью общения с идиотами почти клинического пошиба, убежденными, что мишек, зайчиков, волков, лис, тараканов, мух нельзя пускать в детскую литературу, поскольку оные являются сельскохозяйственными вредителями и разносчиками инфекции. Переубеждать идиотов приходилось бесконечно.

Чуковский, конечно же, не был диссидентом, но не испытывал никакой внутренней благодарности к той действительности, в которой он выбился в литературные маршалы. «В наших разговорах с ним, — вспоминал Питер Норман, — возникла однажды тема непохожести его детей друг на друга: сын был человеком достаточно конформистского поведения, а дочь — неистовой воительницей против коммунистических властей». «Вот, — шутил Корней Иванович, — в зависимости от того, как повернутся у нас дела, меня и будут содержать в старости либо сын, либо дочь».

Его угнетала тупость, повторяемость, предсказуемость того, что творилось вокруг — во «взрослом» мире. И этот человек-триллер неминуемо погиб бы, если бы не эмигрировал в страну детства, где есть настоящая свобода, стремительный процесс живого мышления, где правит «величайший умственный труженик нашей планеты», где его любят и зовут Чукошей. (Сам он не всех детей любил — прежде всего не любил «разумных», «здравомыслящих», похожих на взрослых, в их числе были — если верить Шварцу — и некоторые из его собственных детей). И всякий раз, попадая в эту страну, он испытывал счастье.

«Конечно, я не могу похвалиться, что счастье — доминанта моей жизни. Бывали и утраты, и обиды, и беды. Но у меня с юности было — да и сейчас остается — одно драгоценное свойство: назло всем передрягам и дрязгам вдруг ни с того ни с сего, без всякой видимой причины, почувствуешь сильнейший прилив какого-то сумасшедшего счастья… Вдруг вскакиваешь с постели с таким безумным ощущением радости, словно ты — пятилетний мальчишка, которому подарили свисток».

Если бы эти приступы счастья не были так редки, дедушка Корней — так он сам признался — написал бы не десять сказок, а сотни.

Александр Григоренко