Владимир Корнилов
Из-под каких развалин говорю …

Литературная газета, № 10 / 6 марта 1996 г.

После блестящей статьи Корнея Чуковского (1920 г.) Ахматову стали противопоставлять Маяковскому, хотя они обитали в разных мирах и измерениях… Маяковский – в советских, более того – в околочекистских кругах, а Ахматова держалась как можно дальше от первых и уж подавно – от вторых… И тем не менее поэты одной эпохи не могут не думать друг о друге, причем с силой чуть ли не магнетической. Очевидно, мандельштамовский «шум стихотворства и колокол братства», несмотря на этические, эстетические и прочие расхождения, несмотря на эстрадные выпады Маяковского вроде:

Красивость –

аж дух выматывает!

Как будто

влип

в акварель Бенуа

к каким-то

стишкам Ахматовой,

– их объединял, и Маяковский в действительности любил ее стихи начиная с «Сероглазого короля» и не раз повторял: «Обожаю Ахматову», – даже не всегда прикрывая эту любовь напускным сарказмом.

За несколько лет до своей смерти Ахматова рассказала мне, как в середине двадцатых она шла майским днем с Пуниным по Малой Морской, и вдруг ее словно ударило током: она чуть ли не физически ощутила, что через минуту столкнется с Маяковским. И действительно, он вышел из-за угла под руку с Лилей Брик и пробасил:

– Так и знал, что сейчас наткнусь на Ахматову!..

Статья Чуковского при огромной любви автора к обоим поэтам ни Ахматову, ни Маяковского не обрадовала (что говорит о Чуковском как об истинном критике, а об истинной критике – как о самостоятельном литературном, а не обслуживающем жанре, чем она – увы! – стала вскоре после 1920 года и чем в какой-то своей части остается до сих пор).

Ахматову насторожило, что Чуковский назвал ее монахиней и самым религиозным русским поэтом (подобное в те годы уже не одобрялось); она считала (вряд ли справедливо!), что статья подтолкнула большевиков к борьбе с ахматовщиной.

А Маяковскому вряд ли понравилась отведенная ему статьей роль поэта плебса, барабанно–бравурно–площадного, и хотя он писал:

Бейте в площади бунтов топот!

Выше, гордых голов гряда!

Мы разливом второго потопа

перемоем миров города.

или:

На улицу тащите рояли,

барабан из окна багром!

Барабан,

рояль раскроя ли,

но чтоб грохот был,

чтоб гром,

– однако, несмотря на все свои лозунги и агитки, в глубине души он с полным на то основанием считал себя тонким и ранимым лириком:

«Лошадь, не надо.

Лошадь, слушайте –

чего вы думаете, что вы их плоше?

Деточка,

все мы немножко лошади,

каждый из нас по-своему лошадь».

Однако противопоставление прозвучало и не по одной инерции длится три четверти века. И для этого есть достаточно веские причины. Вчитаемся в ахматовские стихи из цикла «Тайны ремесла»:

Многое еще, наверно, хочет

Быть воспетым голосом моим:

То, что, бессловесное, грохочет,

Иль во тьме подземный камень

точит,

Или пробивается сквозь дым.

У меня не выяснены счеты

С пламенем, и ветром, и водой…

Оттого-то мне мои дремоты

Вдруг такие распахнут ворота

И ведут за утренней звездой.

Они явно написаны с учетом «Разговора с фининспектором о поэзии»:

Я

в долгу

перед Бродвейской лампионией,

перед вами,

багдадские небеса,

перед Красной Армией,

перед вишнями Японии —

перед всем,

про что

не успел написать…

И оказывается: тишайшая и простая, как назвала себя Ахматова в «Поэме без героя», в противоположность наделенному не только гигантоманией, но и чувством вечного долга, революцией мобилизованному и призванному Маяковскому, говорит как власть имеющая и нисколько не сомневается, что именно ей дано право обессмертить скрытое, тайное, бессловесное. Она выясняет счеты с тремя стихиями, то есть с самой Природой, именно потому, что идет за утренней звездой, то есть за Христом, тем самым подтверждая слова Чуковского о самом религиозном русском поэте.

В этом далеко не самом известном своем стихотворении Ахматова понимает свою задачу так высоко, как ни один из русских поэтов. Даже Пушкин отводил себе более скромную роль:

Ревет ли зверь в лесу глухом,

Трубит ли рог, гремит ли гром,

Поет ли дева за холмом –

На всякий звук

Свой отклик в воздухе пустом
Родишь ты вдруг…

И обнаруживается, что Пушкин не может не откликаться. Маяковский должен откликаться, а Ахматовой дано право выбирать, на что откликнуться, и природа словно бы вытянулась к ней в длинную очередь за бессмертием.

Пушкин как бы снижал предназначение творца. После слов Сальери:

Ты, Моцарт, бог, и сам того

не знаешь;

Я знаю, я…

Моцарт шутит:

Ба! право? может быть…

Но божество мое проголодалось…

Ахматова же, в жизни обладавшая великолепным юмором и убийственной иронией, в этом стихотворении на редкость значительна и серьезна. Мне кажется, что порой она сама пугалась своей зоркости, потому что видела далеко во все стороны света и во все концы времени, которое ничего хорошего ей в прошлом не принесло:

И никакого розового детства…

И в будущем не обещало.

И вовсе я не пророчица,

Жизнь моя светла, как ручей,

А просто мне петь не хочется

Под звон тюремных ключей…

– смиренно сказала она в середине тридцатых, хотя пророчицей была и этот дар зоркости, проницательности, а затем уже и прорицания открыла в себе еще в юности:

Он не траурный, он не мрачный,

Он почти как сквозной дымок,

Полуброшенной новобрачной

Черно-белый легкий венок.

А под ним тот профиль горбатый,

И парижской челки атлас,

И зеленый, продолговатый,

Очень зорко видящий глаз.

Она зорко смотрела на русскую историю, видела, какие опасности, трагедии, бездны в ней таятся, потому что была с ними как бы накоротке. Недаром Корней Чуковский назвал ее мастером исторической живописи. Она не писала исторических трактатов (библейские стихи у нее есть, а исторических – нет), но русская история была предметом ее ежедневных раздумий и совсем не случайно то и дело оживает в ее стихах то страдалицей боярыней Морозовой:

А после на дровнях, в сумерки,

В навозном снегу тонуть…

Какой сумасшедший Суриков

Мой последний напишет путь?

то стрелецкими женками, то царицей Авдотьей заклятым, достоевским и бесноватым Петербургом, то ее современниками – Кузминым, Блоком, Маяковским или актрисой Глебовой-Судейкиной, при этом ахматовское отношение к далекому прошлому такое же личное, как к прошлому недавнему.

С боярынею Морозовой

Сладимый медок попивать,

– для Ахматовой так же естественно, как разговаривать с близкой подругой Глебовой-Судейкиной, Путаницей-Психеей «Поэмы без героя» (1940–1962 гг.), о самоубийстве ее возлюбленного:

…Не в проклятых Мазурских

болотах,

Не на синих Карпатских высотах…

Он – на твой порог!

Поперек.

Да простит тебя Бог!

(Сколько гибелей шло к поэту,

Глупый мальчик, он выбрал эту, –

Первых он не стерпел обид,

Он не знал, на каком пороге

Он стоит и какой дороги

Перед ним откроется вид…),

– то есть этот драгунский корнет со стихами не почувствовал, что наступало совершенно новое невиданное время, что

Приближался не календарный —

Настоящий Двадцатый Век.

Ахматова стала летописцем своего времени, и это отнюдь не случайность, поскольку историей страны обычно интересуются люди, ощущающие свою связь со страной, жаждущие понять ее загадки и тайны. И Ахматова, скорбя о своем поколении:

De profundis… * Мое поколенье

Мало меду вкусило. И вот

Только ветер гудит в отдаленье,

Только память о мертвых поет…

– осудила его в «Поэме без героя» за то, что оно проплясало, прогуляло свое время и свою судьбу и тем – как знать? – возможно, и приблизило революцию. Не исключено, что в том числе и это чувство общей и личной вины заставило Ахматову остаться в России, при том что она никогда не питала иллюзии ни насчет старой, ни насчет новой власти, ни насчет страны, ни насчет народа…

Пива светлого наварено,

На столе дымится гусь…

Поминать царя да барина

Станет праздничная Русь –

 

Крепким словом, прибауткою

За беседою хмельной;

Тот – забористою шуткою,

Этот – пьяною слезой.

 

И несутся речи шумные

От гульбы да от вина:

Порешили люди умные:

– Наше дело – сторона.

Сама в стороне она стоять не могла.

В конце августа 1921 года возле станции Бернгардовки расстреляли ее первого мужа, Николая Гумилева, но она еще до расстрела предвидела его гибель:

Не бывать тебе в живых,

Со снегу не встать.

Двадцать восемь штыковых,

Огнестрельных пять.

Горькую обновушку

Другу шила я.

Любит, любит кровушку

Русская земля.

Так что никаких иллюзий насчет светлого будущего, в отличие от Маяковского, она не питала. Впрочем, обольщался не только Маяковский, обольщался и Пастернак… А вот Ахматова не обольщалась, прекрасно зная, что русская земля любит кровушку, и поэтому ей, Анне Ахматовой, придется, как стрелецким женкам,

Под кремлевскими башнями выть…

Она все знала. И также знала, что свои счеты с пламенем, и ветром, и водой, а также с жизнью и смертью можно выяснить в любой точке земли (замечательный пример тому – Иосиф Бродский, да и вообще многие писатели и поэты свободно перемещались в пространстве!), поскольку наедине с жизнью и смертью человек может быть всюду. Но наедине с историей, во плоти истории (как сказал мне однажды Григорий Померанц) можно быть только в своей стране. И для Ахматовой жизнь в послереволюционной России была не случайным, а глубоко осознанным, добровольным выбором. Уехать она могла, ведь уезжали многие ее друзья и подруги, но как поэт (во всей полноте своих задач, а отношения с историей в них занимали не последнее место!) Анна Ахматова могла существовать только в России, где ощущала свою связь со всем и со всеми:

«В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):

– А это вы можете описать?

И я сказала:

– Могу.

Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом”.

Вот почему, предчувствуя и осознавая свой долг, она осталась в России.

Здесь снова напрашивается параллель с Маяковским:

Землю,

Где воздух, как сладкий морс,

бросишь

и мчишь, колеся, –

но землю,

с которою

вместе мерз,

вовек

разлюбить нельзя.

Однако Маяковский верил, что земле, с которою он вместе мерз, суждено светлое будущее, и за свою слепоту заплатил самой страшной ценой. Ахматова же с самого начала, еще за несколько месяцев до большевистского террора, предвидела, что ждет страну:

Когда в тоске самоубийства

Народ гостей немецких ждал,

И дух суровый византийства

От русской церкви отлетал,

Когда приневская столица,

Забыв величие свое,

Как опьяневшая блудница,

Не знала, кто берет ее,

Мне голос был. Он звал утешно,

Он говорил: «Иди сюда,

Оставь свой край глухой и грешный,

Оставь Россию навсегда.

Я кровь от рук твоих отмою,

Из сердца выну черный стыд,

Я новым именем покрою

Боль поражений и обид”.

Но равнодушно и спокойно

Руками я замкнула слух,

Чтоб этой речью недостойной

Не осквернился скорбный дух.

Безденежье, чуть ли не нищета, аресты сына, третьего мужа Пунина, близких друзей – все это не согнуло ее, не запугало, не заставило отказаться от своего высокого долга, а долг свидетельства был для нее высоким долгом перед своими современниками, перед историей. Не она одна тогда писала о страшном времени, и каждое такое свидетельство было подвигом. Но не всякому слову, а только царственному дано победить время:

Ржавеет золото, и истлевает

сталь,

Крошится мрамор. К смерти

все готово.

Всего прочнее на земле – печаль

И долговечней– царственное слово.

 

И она произнесла свое слово о нашей страшной эпохе.

Если Пастернаку хотелось

Труда со всеми сообща

И заодно с правопорядком…

– если он совершенно искренне (см. «Дневники» К. Чуковского) восхищался Сталиным, хотел беседовать с ним о вечности и писал о нем:

За древней каменной стеной,

Живет не человек – деянье,

Поступок ростом в шар земной…

– если его манили вечно загадочные, полные трагизма и соблазна отношения художника с властью (вспомним булгаковского Мольера и Людовика XIV), то Ахматовой с ее зорко видящим глазом было не свойственно обольщаться и ей не о чем было говорить ни со старой, ни с новой, ни вообще с какой-либо властью. Она слишком хорошо понимала, что такое власть, и ждала от нее лишь всего самого ужасного:

За такую скоморошину,

Откровенно говоря,

Мне свинцовую горошину

Ждать бы от секретаря.

У нее никогда не было ни надежд, ни иллюзий: вдруг, мол, призовут, выслушают и, глядишь, что-то пересмотрят…

Еще в 1922 году свое знаменитое стихотворение «Не с теми я, кто бросил землю…» она закончила словами:

Но в мире нет людей бесслезней,

Надменнее и проще нас.

Но чем ей пришлось заплатить за бесслезность, простоту и надменность, она не забывала ни на минуту ни в жизни, ни в работе:

Кому и когда говорила,

Зачем от людей не таю,

Что каторга сына сгноила,

Что Музу засекли мою.

Я всех на земле виноватей,

Кто был и кто будет, кто есть,

И мне в сумасшедшей палате

Валяться – великая честь.

Вот какие вмещались в ее душу расстояния – от власть имеющей воспеть и тем самым обессмертить вселенную до койки сумасшедшей палаты, от всесилья божества до самой страшной вины… И такие перепады выдерживала немолодая, измученная вечной бессонницей и несколькими инфарктами одинокая женщина!.. Но только потому, что она осталась со своей страной и испытала на себе все, что испытала на себе страна, то есть сама была и бедной, а зачастую даже нищей, и всегда бесправной, и вечно гонимой и боялась ареста, она, не оставляя при этом своих отношений с пламенем, ветром, водой, жизнью и смертью, смогла стать пророчицей и въяве увидеть, что случится вскоре и даже не вскоре… Она не забывала о вечном в поэзии, но при этом не отрывалась от своей земли и своего времени, потому что жила бедами своей страны и своей эпохи. Недаром один свой цикл сборника «Anno Domini» она хотела назвать «После всего», но ей этого не позволили, как не позволили при ее жизни напечатать «Реквием», «Поэму без героя» (полностью) и множество замечательных, дорогих ей стихов.

А долгие годы она вообще провела в западне, в капкане; советские издательства ее не публиковали, западные ахматоведы считали, что она давно не пишет, и она втайне, доверяя эти строки лишь самым близким людям, гневалась и скорбела:

Вы меня, как убитого зверя,

На кровавый подымите крюк,

Чтоб, хихикая и не веря,

Иноземцы бродили вокруг

И писали в почтенных газетах,

Что мой дар несравненный угас,

Что была я поэтом в поэтах,

Но мой пробил тринадцатый час.

Но, несмотря на все гонения и напасти, она прожила долгую жизнь, при ней сменилось несколько эпох, но еще за полвека с лишком до наших дней она поведала нам тайну переходного времени, и сегодня, когда мы прощаемся с минувшим, многие ее стихи, и прежде всего ее прекрасное провидческое стихотворение:

Когда погребают эпоху,

Надгробный псалом не звучит,

Крапиве, чертополоху

Украсить ее предстоит.

И только могильщики лихо

Работают. Дело не ждет!

И тихо, так, Господи, тихо,

Что слышно, как время идет.

А после она выплывает,

Как труп на весенней реке, –

Но матери сын не узнает,

И внук отвернется в тоске…

– помогает нам заглянуть в наше будущее и хоть как-то к нему подготовиться.

Теперь, когда Ахматова напечатана практически вся, сбылось ее предсказание:

Из-под каких развалин говорю,

Из-под какого я кричу обвала,

Как в негашеной извести горю

Под сводами зловонного подвала.

(то есть среди расстреляных…)

Я притворюсь беззвучною зимой

И вечные навек захлопну двери.

И все-таки узнают голос мой.

И все-таки опять ему поверят.

Может быть, сегодня, как никогда раньше, ее стихами мы измеряем свои поступки, поддерживаем в себе веру и мужество, что особенно необходимо нам сейчас, когда страна и мы вместе с ней снова стоим перед историческим тупиком.

Владимир Корнилов