Борис Парамонов
Корней Чуковский: Англия или Америка?

Радио Свобода / 25 апреля 2002 г.

Исполнилось 120 лет со дня рождения Корнея Чуковского. Я узнал об этом из статьи Д. Быкова в электронном «Русском Журнале». Автор пишет, что сбывается мрачный прогноз Чуковского, что его лет через двадцать после смерти забудут. Я забыл о его юбилее, но тексты Чуковского знаю и забывать не собираюсь. Согласен с Д. Быковым: Чуковский был лучший русский критик начала века, лучше Айхенвальда. Мало того, что он обладал безошибочным эстетическим вкусом, — Айхенвальд им тоже обладал, но Чуковский писал лучше — острее и забавнее. Он писал в газетах, а этот жанр, масс-медиа вообще требует забавности, некоторой легкости. Совместить такую легкость с правильной эстетической оценкой — большое дело. Чуковский реализовал завет любимого им Оскара Уайльда: критика — это художественное творчество, умеющее воспроизвести в других формах впечатление от прекрасного.

Но Корней Чуковский — сам по себе культурное явление; хочется даже сказать тип, но тогда приходит мысль о его уникальности. Типа он, к сожалению, не создал — в свое время. Как ни странно, такой тип появился позднее, я бы сказал, как плод долгого существования советской власти. Господа перевелись, но художественная культура, несомненно, появилась — возродилась. Художественная культура в обладании человека из масс — вот тип Чуковского. Понятно, что массовым такой тип быть не может: прекрасное редко, и понимание прекрасного тоже редко.

Поэтому начнем издалека, подойдем к теме с другого бока. Д. Быков пишет неизбежное:

«Я уверен, что славословие Сталину в его дневнике 1934 года — сознательная маскировка: к тому времени он уже знал, что дневники при обысках изымают, а не вести их не мог, ибо чувствовал себя существующим, только когда писал. … Почему Чуковский, при отличном понимании всего, что происходило и в феврале, и в октябре 17-го, пошел на сотрудничество с этой властью? … потому — и это главная причина — что верил в спасительность литературы, в то, что сможет ею заниматься при любом режиме».

Думаю, что дело много сложнее. Чуковского соединяли с новым режимом очень амбивалентные связи. Он происходил из низов и являл собой образец трудовой интеллигенции, пролетария умственного труда, как тогда говорили. А такие люди были по определению демократичны. Я бы сказал, что Чуковского не затронула веховская верхушечная культурная революция (тогда как Айхенвальд был образцовым веховцем). Традиция разночинского мировоззрения — традиция Белинского, Чернышевского, Добролюбова — ему не стала чужда. Он не мог не думать, что социальным низам коммунизм что-то может дать. Он писал в дневнике 31 декабря 1925 года:

«Я еще со времен Слепцова и Николая Успенского вижу, что на мелкобуржуазную, мужицкую руку не так-то легко надеть социалистическую перчатку. Я все ждал, где же перчатка прорвется. Она рвется на многих местах — но все же ее натянут гениальные упрямцы, замыслившие какой угодно ценой осчастливить во что бы то ни стало весь мир. Человеческий, психологический интерес этой схватки огромен. Ведь какая получается трагическая ситуация: страна только и живет, что собственниками, каждый, чуть ли не каждый из 150 миллионов думает о своей курочке, своей козе, своей подпруге, своей корове, или: своей карьере, своей командировке, своих удобствах, и из этого должно быть склеено хозяйство «последовательно-социалистического типа». Оно будет склеено, но сопротивление собственнической стихии огромно».

Трудно сказать, что Чуковский в этой записи — на стороне собственнической стихии. Чуковский не был изначальным врагом коммунистов. Называет же он их здесь гениальными упрямцами. Расхождения у него с ними были чисто эстетические. Ему мешал больше всего первоначальный культурный нигилизм большевиков, вся эта так называемая вульгарная социология, между прочим особенно невзлюбившая детскую сказочную литературу, мастером которой он был. И как раз к середине 30-х годов, с разгоном РАППа появилась иллюзия некоего культурного возрождения. Чуковский пишет о своем восхищении Сталиным, говоря в Дневнике о съезде комсомола — том самом, на котором его самого пригласили выступить с речью, критикующей прежние культурные — вернее, антикультурные — загибы. Иллюзия длилась недолго — рапповщину сменила очередная полицейская казенщина, ставшая особенно невыносимой после ждановских послевоенных докладов, — но как раз сказку реабилитировали, и его мойдодыров стали издавать миллионными тиражами. А сказки свои Чуковский писал в охотку, нельзя говорить, как Дмитрий Быков, что его вытеснили в «убогую нишу сказочника». Этим можно было жить — и отнюдь не только в материальном смысле.

Конечно, в дневнике он все время жалуется на свою жизнь, но, как известно, человек он был чрезвычайно мнительный, эти его жалобы нужно, как теперь говорят, делить на восемь. Как писал Евгений Шварц в замечательном мемуаре о Чуковском, дела его шли бы гораздо лучше, если б он не считал, что всюду у него враги.

У раннего Чуковского есть замечательная статья «Мы и они», в его прижизненное собрание сочинений вошедшая сильно урезанной и под другим названием — «Темный просветитель». Цензурованный вариант оказался сведенным к критике журнала «Вестник знания» и его расторопного владельца Битнера. Но тема статьи шире — о том, что сейчас назвали бы восстанием масс, и идущей на этой волне вульгаризации культуры. Это одно из самых ранних описаний грядущего и ныне восторжествовавшего феномена так называемого масскульта. Но и тут Чуковский амбивалентен:

«Поскольку эти «новые люди» … вульгарны, — они для меня отвратительны. Поскольку они демократичны, я преклоняюсь перед ними… Нестерпимо пошлые фразы, вульгарные жесты, нетонкость, неизысканность души — отталкивают меня от этих людей. Но их прекрасная воля к единению, к братанию, их вера в какое-то будущее, вера в культуру, в народ — часто влечет меня к ним».

Та же тема — в другой нашумевшей в свое время статье, которая привлекла внимание всех, вплоть до Льва Толстого, — «Нат Пинкертон». Там звучит такое обращение к мещанству, то есть к городской мелкой буржуазии:

«О вернись! Ты было так прекрасно! Ты душило Байрона, Чаттертона, Уайльда, Шопенгауэра, Ницше, Мопассана, ты создало Эйфелеву башню, — позабудем все, вернись! Только бы не Нат Пинкертон!… Доброе старое мещанство!.. Каково бы оно ни было, — оно было социология, а Нат Пинкертон — это уже зоология, ведь это уже конец нашему человеческому бытию — и как же нам не тосковать о мещанстве!

Доброе старое британское мещанство, создавшее Дарвина, Милля, Спенсера, Гексли, Уоллеса — оно так любило человеческую культуру, что, создав из себя и для себя Шерлока Холмса, оно и в нем возвеличило эту культуру: силу и могущество логики, обаяние человеческой мысли, находчивость, наблюдательность, остроумие».

В издании 69-го года Чуковский выбросил слова о мещанстве, душившем Байрона и прочих, — по сравнению с тем, как душили культуру коммунисты, былое преследование казалась чем-то вроде увещеваний ворчливого, но доброго дядюшки.

Если из перечисленных мучеников культуры кто-то действительно пострадал от буржуазии, так это Уайльд. Уайльд, как мы уже заметили, был действительно кумиром Чуковского, в некотором роде его сверх-я. Чуковский — острый эстет, и стал таким под несомненным влиянием Уайльда. Он написал об Уайльде замечательную статью, в которой между прочим говорится:

«Он был лучшее и благороднейшее, что только создано так называемым обществом, светом: его вкусы и образы, его темы и стиль, его восприятие жизни и приемы мышления — все было взращено и взлелеяно великосветской салонной культурой, которая в нем, в его творчестве получила на миг как бы свое оправдание и смысл».

Это абсолютно правильная формула, подтверждаемая новейшими наиболее тонкими анализами в англоязычной литературе. Камилла Палья сказала, что комедии Уайльда — это социальная каста, светский салон как эстетическая форма. Но, как всякий талантливый ученик, Чуковский учителя вдобавок и высмеял. Уайльд в его трактовке — еще и позер, сноб, сейчас бы сказали — пижон. О его флирте с социализмом («Душа человека при социализме») : это великосветский Бебель, салонный, паркетный социализм. Чуковский идет дальше и говорит, что знаменитое обращение Уайльда, его отказ от эстетики в пользу этики — в книге «Де профундис» — это очередной его спектакль: даже собственное тюремное страдание не помогло изжить его экстремальный эстетизм.

Стоит привести еще одно свидетельство необыкновенно и неожиданно точных эстетических суждений Чуковского — из его статьи об Алексее Толстом. Трактовка Чуковского: своеобразие этого автора в том, что все его герои — дураки:

«Мы и не подозревали, что глупость людская может быть столь обаятельна. (…) Он изгнал из этой жизни рацио, логос, — и что же! — жизнь осталась все так же прекрасна, женщины все так же мечтательны, мужчины страстны, поэзия осталась поэзией, любовь — любовью, а люди — лунатики в сладком дурмане, в тумане, в бреду еще больше влекут и чаруют, а разум для них проклятие, разум их гибель и смерть».

Или еще пример остроумия и наблюдательности Чуковского-критика: одна из его статей о Горьком называется «Пфуль». Он нашел у этого певца стихийности и босячества черты сходства с персонажем из «Войны и мира» — немецким генералом-теоретиком, тем самым, который говорит: «Эрсте колон марширт» и так далее, которого интересует не дело сделать, а схему построить.

Эстетизм самого Чуковского не был, однако, чистым и бездумным. В отличие от любимого Уайльда, собственные страдания он забывать не умел. Для него не только искусство существовало в жизни. И внимание к этой теме у Чуковского открывает существенно важное в его отношении ко всем выше поставленным вопросам — вроде того, любил или не любил он Сталина. К этой теме мы сейчас и обратимся.

Чуковский писал в дневнике 3 февраля 1925 года:

«У меня ведь никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед. Эта тогдашняя ложь, эта путаница — и есть источник всех моих фальшей и лжей дальнейшего периода. Теперь, когда мне попадает любое мое письмо к кому бы то ни было — я вижу: это письмо незаконнорожденного, «байструка». Все мои письма (за исключением некоторых писем к жене), все письма ко всем — фальшивы, фальцетны, неискренни — именно от этого. Раздребезжилась моя «честность с собою» еще в молодости. Особенно мучительно было мне в 16-17 лет, когда молодых людей начинают вместо простого имени называть именем-отчеством. Помню, как клоунски я просил всех даже при первом знакомстве — уже усатый — «зовите меня просто Колей», «а я Коля» и т.д. Это казалось шутовством, но это была боль. И отсюда завелась привычка мешать боль шутовство и ложь — никогда не показывать людям себя — отсюда, отсюда пошло все остальное. Это я понял только теперь».

Мы начинаем понимать, что демократизм Чуковского — это далеко не только идеологические симпатии, не просто традиционная интеллигентская любовь к Белинскому или Чернышевскому. «Здесь, Родион Романович, не Миколка!» Это жгучая личная боль — жало в плоть некоторым образом. Чуковский самого себя — известного и благополучного петербургского литератора — видит униженным и оскорбленным. Его демократизм — вплоть до сочувствия большевикам — экзистенциально окрашен. Он идентифицируется со всеми этими Малофеевыми и Кобелевыми — персонажами статьи «Мы и они» — парнишками из низов, тянущимися к культуре и попадающими в лапы всяких Битнеров (а один из этих Битнеров — Ленин!). Самого Чуковского вытянул незаурядный талант, природное эстетическое чутье, а не будь этого таланта, и он стал бы в революцию каким-нибудь уездным комиссаром. Г.П. Федотов в одной статье писал, что главный кадр большевиков составляли отнюдь не рабочие, а всякого рода банщики и цирковые наездники, вышедшие из провинциального юношества, научившегося носить галстуки и тросточки, но не отучившегося от семечек. Герои Саши Черного, из тех, что занимаются письмоводством. Общий знаменатель этого социального слоя — они не прошли через школу, писал Федотов. А Чуковского как раз выгнали из гимназии. Но он вместо того, чтобы пойти на бульвар с тросточкой и пригоршней семечек, выучил английский язык и поехал в Лондон корреспондентом одесской газеты.

Чуковский — особый случай, штучное изделие. Но, вне всякого сомнения, им всю жизнь владело то, что Ницше называл ressentiment, — некий комплекс ненависти, ревности, злобы, направленный, в его случае, не столько на господ, сколько на весь род человеческий. Чуковский был тяжелый человек, отнюдь не благостный дед. Он отдыхал душой только с детьми. Так что и с этой стороны нельзя говорить, что его загнали в нишу сказочника политические обстоятельства. Это была для него компенсация несчастливого детства. Он сам себе был и ребенком, и отцом.

Сдается, что этого рода комплексами объясняется многое в творчестве Чуковского, многие его предпочтения, отталкивания или даже сбои. Ему очень редко, но приходилось делать эстетические ошибки. Иногда ему случалось переоценивать второй сорт. Таково его отношение к Леониду Андрееву. У него есть книга «Леонид Андреев большой и маленький»; Чуковский говорил, что его любовь к Андрееву иронически окрашена, но все-таки он назвал его в этой книге великим писателем. А вот для аристократа Мережковского Андреев как писатель не существовал, он только проецировал на него свои религиозные темы, как, впрочем, на всех. (Сказанное не значит, что Андреев неинтересный писатель.) В дневнике Чуковский так же завышает Евтушенко. Интересны два его отзыва о Набокове: «Пнина» он назвал великой книгой, а «Приглашение на казнь» бросил недочитанной. Между тем вторая куда значительнее первой. Реакция Чуковского понятна: он идентифицировался с героем этой книги, с Тимофеем Пниным, который чувствовал себя среди американских «академиков» так же, как Чуковский в петербургских литературных салонах, хотя он дружил с тем же Мережковским и даже был с ним на «ты».

Есть два выразительных примера эстетических предпочтений Чуковского, вызванных этим его психологическим комплексом. Самый известный — Некрасов, в котором он ценил как раз то, за что Некрасова принято было осуждать, — двойственность души, некоторая неискренность, едва ли не ложь его народничества. Эту изломанность натуры Чуковский остро ощущал в других, потому что знал в себе. И опять же персональная идентификация: Некрасов был человек, находившийся в остром конфликте с отцом, можно сказать, брошенный отцом.

Вторая такая любовь Чуковского, не столь, однако, длительная, — Шевченко: человек, выбившийся из рабства, и крепостного и солдатского. В анализе Чуковского Шевченко предстает этаким молитвенником-садистом: явная проекция на него собственной амбивалентности. И еще черта, специально отмеченная Чуковским: Шевченко не был чувствителен к барской ласке. (Ласковые баре в его жизни — Жуковский, Брюллов и прочие, выкупившие его из крепостничества.) Интересна одна деталь: Чуковский написал специальную статью, подчеркнувшую тот не замеченный интеллигенцией факт, что Некрасова переоткрыли и вновь оценили поэты-модернисты, декаденты, как их тогда называли: он, Чуковский, хочет быть одновременно и народником (происхождение), и тонким эстетом (индивидуальный чекан).

Приведу пример крупной ошибки Чуковского, недооценки им художественного явления, ставшего ведущим искусством двадцатого века. Это в упоминавшейся статье «Нат Пинкертон» суждение его о кино. Чуковский правильно понял, что кинематограф создает новый городской эпос, коллективную мифологию городской цивилизации, но оценил это явление резко отрицательно.

«…как различно творчество прежних миллионов и нынешних! Всемирный сплошной мужик создал Олимпы и Колизеи, он создал Вифлеем и Голгофу; эллинский, индийский, мексиканский, русский, скандинавский мужик населил, испестрил, раззолотил все небо и всю землю богами, прометеями, фебами, феями, джиннами, эльфами, богатырями, богинями, гуриями, и долго еще мир будет сверкать перед нами несравненными красками их бессмертной фантазии.

А всемирный сплошной дикарь, пришедший на смену мужику, только и мог выдумать что кафешантанных девиц и в убожестве своей тощей фантазии посадил их даже на луну и спустил на самое дно океана».

Можно сказать, что тогдашний, 1908 года, кинематограф не был еще искусством; но вот Лев Толстой понял его потенции. И Розанов понял.

С другой стороны, тенденция, увиденная Чуковским, тоже ведь дала бурный рост. Кино — это не только и не столько Эйзенштейн, Феллини и Бергман, сколько «Звездные войны» и «Терминатор». Даже нынешнюю кинематографическую аудиторию прозрел Чуковский:

«Смотришь на экран и изумляешься: почему не татуированы зрители, сидящие рядом с тобой? Почему у них за поясами нет скальпов и в носы не продето колец? Сидят чинно, как обыкновенные люди, и в волосах ни одного разноцветного пера!»

Как говорится в таких случаях, no comments. Впрочем, нет, комментарии как раз будут.

В дневнике Чуковского от 31 марта 1969 года, когда он был в санатории, есть такая запись:

«Здесь наиболее замечательная личность Валентина Георгиевна Антипова, финансовый ревизор по проверке железнодорожного строительства Урала, Сибири и Дальнего Востока… Житейский опыт у нее огромный. Все сибирские города известны ей, как мне — Переделкино. Ум большой, самостоятельный. С мужем она давно рассталась — поневоле ей пришлось выработать мужские черты характера. К современности относится критически. Говорит, что после комсомольства не пожелала вступить в партию, хотя ее отец — старый партиец. Разговаривать с ней — одно удовольствие — живой, деятельный, скептический ум.

Но … она даже не предполагает, что в России были Мандельштам, Заболоцкий, Гумилев, Замятин, Сомов, Борис Григорьев, в ее жизни пастернаковское «Рождество» не было событием, она не подозревала, что «Мастер и Маргарита» и «Театральный роман» — наша национальная гордость. «Матренин двор», «В круге первом» — так и не дошли до ее сознания. Она свободно обходится без них (…)

Словом, в ее лице я вижу обокраденную большую душу».

Я решусь сказать, что финансовому ревизору не обязательно знать поэзию и живопись. В его (или, как в данном случае, ее) жизни пастернаковское «Рождество» может и не быть событием.

Чуковский говорит дальше в той же записи, что это официальная пропаганда не дала развиться эстетическим вкусам Валентины Георгиевны, — монополия советской масс-медии, замалчивающей высокие достижения отечественных муз. Но вот сейчас этих Пастернаков и Гумилевых издают — ешь не хочу. А их как читали, так и продолжают читать все те же интеллигенты-гуманитарии. Что им еще, бедным, делать — хоть тогда, хоть сейчас. Зато финансовым ревизорам, или, как их сейчас называют, аудиторам, жить стало намного интересней. Даже и без Пастернака.

Мы видим здесь у Чуковского все тот же комплекс: преодоление изгойства художественной культурой. Это был его патент на благородство, даже проще и важнее — свидетельство о законном рождении.

Известна любовь Чуковского к Англии, к английской культуре. Он был один из лучших в России переводчиков с английского, автором замечательной книги о принципах художественного перевода. В общем, по-своему, высококультурно англоманствовал. Но он как-то не заметил еще одной англоязычной страны — Америки, если не считать Уитмена, что, конечно, немало. Но, в общем, у него получалось, что Америка — это Нат Пинкертон. Он и Джека Лондона считал чем-то вроде Пинкертона (что, впрочем, недалеко от истины). Но столь же истинно, что Америке свойствен органический демократизм, в атмосфере которого быстро изживаются сословные комплексы. Здесь человеку не требуется культурной возгонки для того, чтобы не чувствовать себя изгоем. Хорошо ли это для самой культуры — обсуждать у нас уже нет времени.

Борис Парамонов