Джон Дос Пассос
Лучшие времена (Из «Российских дневников»)

Огонек, № 26 / июль 2000 г.

Дос Пассос, Джон (Родериго) (1896 — 1970) — американский прозаик, поэт, драматург и эссеист, классик американской литературы. Главный труд жизни — монументальная эпопея «США». Критикой американского образа жизни снискал репутацию «красного», но в итоге своего творческого пути Пассос, определявший себя как «исследователь американского образа жизни», пришел к выводу, что хотя и не все «прекрасные обещания» Америкой выполнены, американский эксперимент в основном удался. Его книга «Лучшие Времена. Российские дневники» выходит на русском языке впервые. Для коммунистических времен она была слишком антисоветской, для перестроечных — слишком нейтральной.

Сакко и Ванцетти казнили. И у меня возникла мысль, что сейчас самое время посетить Советский Союз.

Весной 1928 года я потратил несколько недель на то, чтобы договориться о бесплатном проезде. Сэм Орниц познакомил меня с одним скользким типом, связанным с «Амторгом». Тот искал человека, который кормил бы и заботился об ондатрах, отправляемых в Ленинград. Норка и соболь стали редкостью в западных областях Советского Союза. Экспорт меха в капиталистические страны был одним из наиболее надежных источников валюты. У кого-то и возникла идея заменить соболя на внутреннем рынке американской ондатрой. Так чего бы мне не покормить зверюшек и бесплатно не добраться до Ленинграда? Возможно, высшие силы решили, что я не тот человек, который сможет приобщить капиталистических ондатр к марксизму-ленинизму. Так или иначе, ничего из этого не вышло, и я нашел деньги на поездку, подписав договор на новую книгу и получив аванс.

Я добрался до Ленинграда в компании американца русского происхождения по фамилии Киттин. Он издавал в Нью-Йорке русскоязычную газету, и контраст с Америкой то и дело вызывал у него возгласы изумления.

Американцам, выбравшим для посещения Советского Союза лето 1928 года, повезло, как никому. Российские государства с незапамятных времен вели себя, как устрицы, то открывались, то закрывались. В 1928 году иностранцев принимали с распростертыми объятиями. Нэп еще не отменили. Война на уничтожение между Сталиным и Троцким перешла в неустойчивое перемирие. Троцкого уже отправили в изгнание, но Сталин еще не набрал достаточной силы, чтобы вычистить из руководства страны его сторонников. Люди еще решались упоминать фамилию Троцкого. Американские инженеры работали на укрепление режима. Не велась антиамериканская пропаганда. От приезжавших в страну американцев не шарахались, скорее, тянулись к ним.

Русский Киттина оказался весьма кстати. Мы вместе осматривали достопримечательности. В Эрмитаже так увлеклись разговором с киргизом, что едва не забыли осмотреть экспозицию. Киргиз всего лишь год как покинул свою юрту в степи. Его брат, член партии, учился в университете для уроженцев Азии. Сам он еще был беспартийным. Сначала хотел повидать мир, а уж потом решать, вступать в партию или нет. Он любил читать. Грамоте киргизов стали учить только после революции. Он читал Горького. И не собирался читать ничего другого, пока не прочтет все, что написал Горький. В революции ему нравились чтение и новые семейные отношения. Раньше, среди киргизов, мужчина не мог жениться, пока не накопит денег, чтобы выкупить невесту. Здесь, на заводе, где он работал, девушка ложилась в постель с тем, кто ей нравился. Если они продолжали любить друг друга или женщина беременела, они регистрировали брак.

Мы едва переварили разговор с киргизом, как я уже жал руки Этьену де Бомону и его жене. «Какая коллекция! Потрясающе! Бесподобно!» С Бомонами, друзьями Мерфи, я встречался на вилле «Америка» в Антибе. Они патронировали авангардное искусство и все американское, возможно потому, что предок графа сопровождал Токвиля в его знаменитом путешествии по Америке.

Общение с киргизом и Бомонами в один и тот же день окончательно убедило меня, что Ленинград — город-космополит, мост между Востоком и Западом, к чему, собственно, и стремился царь Петр, закладывая северную столицу. Русские писатели, которых я встретил в Ленинграде, тяготели к Европе. Они не скрывали своего презрения к Москве.

Стенич, который приехал ко мне в отель, был таким же авангардистом, как и Бомоны. Он прекрасно говорил по-английски. Перевел мой роман и горел желанием узнать последние новости о Джойсе и Элиоте. Его отец был богатым бизнесменом чешского происхождения, но Стенич писал и думал по-русски. Друзья шепнули мне на ухо, что он первоклассный поэт. Очень молодым он вступил в Красную гвардию и во время Гражданской войны командовал дивизией, но в чем-то провинился перед режимом, его исключили из партии, и он год провел в тюрьме. В шутку он называл себя контрреволюционером. Бедняга, жить ему оставалось совсем ничего. Он попал в первую волну чисток, которые Сталин обрушил на ленинградских писателей.

В Ленинграде я познакомился с Хорсли Ганттом. Хорсли родился в Вирджинии и первый раз приехал в Россию врачом с миссией помощи Гувера. Он считал Павлова всего лишь великим физиологом, пока не посетил его лабораторию. Но знакомство с Павловым и его достижения в изучении условных рефлексов потрясли Гантта. И теперь он уже семь лет работал в лаборатории Павлова.

Он пригласил меня позавтракать с ним в его квартире на следующий день. Я не помню, о чем мы говорили, но хорошо запомнил клубнику. Ленинградская клубника — лучшая в мире. Я помню, какая она большая, с кулак, и какая ароматная. Эту самую клубнику бедный Никки посылал бабушке своей жены, королеве Виктории, до падения своего трона. Хорсли хотел, чтобы я встретился с Павловым. Я постеснялся. Я не мог представить себе, что великий ученый захочет тратить время на странствующего американского писателя. И до сих пор ругаю себя за это.

Его лабораторию я посетил. «Увидел павловских собак в Ленинграде, — писал я Каммингсу. — Он исследует железы секреции, кроме половых, и его главный инструмент в изучении физиологии мозга — слюнные железы, продукт которых можно замерить без особого труда. Английский перевод его монографии будет опубликован в этом году. Все говорят, что монография не оставит камня на камне от доктора Уотсона (Джона), а Фрейд будет выглядеть дилетантом. Возможно, так и будет. Он ненавидит Советское государство и громит его на всех лекциях, но каждый год его лаборатории дают все больше денег. Так что все счастливы. Говорил с его женой. Как я понимаю, он действительно великий человек, ему почти восемьдесят, его работа в лаборатории не останавливалась ни на день, будь то война или революция.

Люди здесь дружелюбны и милы… Просторы и пустота страны поражают…»

На пригородном поезде Хорсли отвез меня на убогую окраину, где жил дореволюционный критик Чуковский. Цензура заставила его бросить литературную критику. Теперь он писал детские книги. Его «Крокодил» завоевал такую популярность среди детей и взрослых, что он уже мог не опасаться режима. Точно так же интерес Ленина к открытиям Павлова уберег последнего от преследований. Я помню, что выглядел Чуковский, высокий, седой, интеллигентный, как европейский писатель прошлого столетия. Он с тоской вспоминал европейские водные курорты, Карлсбад, Висбаден, Канн. Его за границу больше не выпускали. Он намекнул, что ему бояться нечего, но у них много способов добраться до человека. Его дочь, пусть и не посадили в тюрьму, но отправили в ссылку. Он тревожился из-за своего младшего сына. Сердце щемило не от сказанного им, а от того, о чем он умолчал.

* * *

В Ленинграде виделось что-то неумолимо знакомое, уже виденное на Западе. А вот ночной поезд в Москву повез меня в неизвестную страну. Все время шел дождь. Выглянув утром в окно, я увидел лишь ели да березы, кутающиеся в туман. Народу в вагоне было битком, но поездки на поезде в незнакомой стране всегда приносили массу новых впечатлений.

Туристов в те дни не было. Очень серьезная молодая женщина из Наркомата иностранных дел устроила меня в старом московском отеле. И первым американцем, с которым я столкнулся, стал Айви Ли. Что делал в Москве человек, всю жизнь проработавший на старого Джона Д. Рокфеллера, я так и не узнал. По-английски поговорить ему было не с кем, вот он и обрушил на меня водопад историй из своей молодости. Он родился на юге. Чувства юмора я у него не обнаружил, но не мог не восхититься его преданностью выбранной профессии. Когда он ушел, я пожалел о том, что нам пришлось расстаться.

Скоро дел у меня было больше, чем в Нью-Йорке. Каждый вечер я ходил в театр. Я составил длиннющий список людей, с которыми хотел повидаться. По утрам я изучал русский. От попыток запомнить русские поговорки голова начинала раскалываться. Москвичи произвели на меня неизгладимое впечатление. Я полагал себя достаточно энергичным человеком, но эти люди могли дать мне сто очков форы. Они ели больше, пили больше, говорили больше, читали больше, ложились позже, вставали раньше, чем я. Любопытство этих мужчин и женщин не знало пределов.

Станиславского в Москве не было, но очень милая молодая женщина, которая играла маленькие роли в Художественном театре, позаботилась о том, чтобы я посмотрел все пьесы, которые мне хотелось увидеть, и даже переводила на английский наиболее важные диалоги. Хотя она и говорила, что большинство новых пьес такие плохие, что оно и к лучшему, если я не пойму ни слова, я нашел игру актеров великолепной, а декорации потрясающими. Из всех спектаклей больше всего мне понравился «Рычи, Китай» в постановке Мейерхольда. Балет показался мне устаревшим и скучным. Чеховские пьесы по-прежнему шли в Художественном театре в том виде, как их задумывали Станиславский и Чехов. Меня поразила новая постановка «Бориса Годунова». Я всегда чувствовал, что тем, кто хотел понять, как живут в Советском Союзе, опера Мусоргского скажет больше, чем пятилетняя подборка номеров «Нью-Йорк таймс».

От моей подруги-актрисы я многое узнал о жизни тех, кто работал в русском театре. Как и Стенич, она испытывала ностальгию по временам военного коммунизма. Хотя актеры, как и ученые, были у Советской власти на особом счету, артисты Художественного театра едва не умирали с голоду. Она и представить себе не могла, что картофель может оказаться таким вкусным, если есть, кроме него, нечего и он запечен в костре. Шагая после спектакля к моему отелю, мы часто проходили мимо стендов с пропагандистскими материалами и неизменным портретом Сталина посередине. Если она чувствовала, что никто ее не видит, то сжимала маленький кулачок и угрожающе трясла им перед портретом.

Кинорежиссеры демонстрировали большую открытость. С Пудовкиным можно было говорить о чем угодно. Эйзенштейн утверждал, что он многое почерпнул из «Рождения нации», фильма, снятого стервятником капитализма Гриффитом. Эти люди разительно отличались от новой поросли американских киношников, с которыми мне довелось встречаться. Эрудированные, впитывающие в себя все новое, ищущие неординарные подходы.

У Эйзенштейна была особая, резкая манера разговора. Мы соглашались в важности монтажа. Возможно, он уже начинал проникаться собственным величием, им восторгались на все лады, но мне редко приходилось встречаться с таким блестящим аналитиком. Если б он увлекся математикой, то пропустил бы азы и сразу начал с дифференциального исчисления.

Какое-то время он провел в Японии, немного выучил язык, разбирался в японском искусстве и литературе. Именно Эйзенштейн уговорил меня пойти на спектакль театра Кабуки, который впервые гастролировал в Москве. Народ на спектакли просто ломился, и, чтобы достать билет, моим друзьям пришлось действовать по партийным каналам, напомнить кому следует о моей роли в борьбе за спасение Сакко и Ванцетти. Зрелище было преотличное, но еще большее впечатление произвела на меня удивительно точная реакция москвичей на перипетии японской пьесы.

* * *

Вооруженный «Русским самоучителем» Гюго, карманным словарем, томиком Джека Лондона, пушкинским «Евгением Онегиным», а также пропуском, который выдали мне в обмен на паспорт, оставленный в Наркомате иностранных дел, и пачкой рублей, я в гордом одиночестве отправился в Ярославль. Помимо золоченых куполов-луковиц разрушающихся монастырей я запомнил огромного, с бородой-лопатой, извозчика (словно из массовки «Бориса Годунова»), который вез меня к пароходу. Он как гора возвышался над хрупкими дрожками и маленькой лошадкой.

Почему-то он решил, что я — немец. И на элементарном ломаном немецком сумел объяснить мне, что все ужасно. Каждый босоногий голодранец в деревне думает, что он — ровня любому порядочному человеку. И России необходим Гинденбург, который каждому укажет его место. На такое способен только Сталин. За все мое летнее путешествие извозчик оказался единственным, кто упомянул вслух имя Сталина.

Он доставил меня к сходням речного парохода. Я оглядывал его со все нарастающей тревогой. Лопастное колесо на корме словно сошло с репродукций Карье и Ивса. Хорсли Гантт рассказал о своих прошлогодних приключениях на Волге. Возвращаясь в Ленинград, в Астрахани он понял, что с деньгами туго. То есть на проезд хватало, а вот на еду уже ничего не оставалось. Он решил инвестировать жалкие рубли, оставшиеся после покупки билета, в арбузы, которыми и забил каюту до потолка. Но в Волге резко упал уровень воды, как обычно случается в конце лета. Пароход то и дело садился на мель. Они поднимались вверх по течению все медленнее и медленнее. Дорога до Ярославля заняла четырнадцать дней. С тех пор он смотреть не мог на арбузы.

У меня подобных трудностей не возникло. Пять дней вниз по Волге прошли даже очень быстро. Мне предоставили каюту на верхней палубе. По утрам подавали прекрасный завтрак: чай и черный хлеб с маслом и черной икрой. Обедали и ужинали, в основном, кашами и капустой, не самой плохой пищей. В городе, где родился Ленин, с обрыва из красной глины Волга очень напоминала Миссисипи.

Оказалось, что Астрахань почти так же далеко от Каспийского моря, как Новый Орлеан — от Залива. Я наткнулся на поляка, который служил помощником капитана на торговом корабле. Сам корабль стоял на якоре далеко от берега. Поляк провел в Англии шесть месяцев, и ему хотелось попрактиковаться в английском. Он купил нам бутылку водки в грязной закусочной, где хозяйничал очень мрачный татарин, жужжали мухи и воняло тухлым мясом. Поляк тут же объявил, что он на грани самоубийства: «Это проклятое Каспийское море».

Представьте себе судьбу новенького парохода, плавающего по Каспию. Это не море, это проклятое болото, заполненное проклятым илом. Оно воняет, как проклятое слабительное. Это проклятая тюрьма. Северная часть такая мелкая, что там нет портов. Какой смысл поддерживать корабль в идеальном состоянии, если он никогда не заходит в порт? Корабли гнили и ржавели, то же самое происходило и с командами. Проклятое Каспийское море — одна из ошибок природы.

Водки в бутылке оставалось все меньше. Поляк хватал себя за волосы и энергично мотал головой из стороны в сторону. Не будь он красным, он бы вернулся в Польшу. Он был не коммунистом, а красным и мечтал о великом Красном торговом флоте. Он гнил и ржавел на проклятом Каспийском море. Как он мог стать великим штурманом, плавая по морю, из которого нельзя выплыть?

Бутылка опустела. Татарин закрывал свое заведение. Когда мы расставались с поляком, он бормотал, что, возможно, покончит с собой в эту проклятую ночь, но сначала он должен пропустить еще один проклятый стакан водки.

* * *

Вернувшись в Москву, я не мог найти себе комнату. Фадеев и его жена приютили меня в своей большой квартире. Фадеев, молодой еще человек с короткой стрижкой и приятными манерами, показался бы своим на Диком Западе. Приехал он с Востока — из Сибири. Он написал пользовавшийся успехом роман и восторгался режимом. Его жена занимала высокий пост в ГПУ. Шустрая комсомолка работала у них прислугой. Жили они просто, но хорошо. Квартира находилась неподалеку от казарм Красной армии. Каждое утро меня будила песня: часть шла на плац заниматься строевой подготовкой. В те дни русские солдаты всегда пели на марше.

Друзья Фадеева свободно говорили на любые темы. Никто не боялся доноса в ГПУ. ГПУ находилось прямо здесь. Должен сказать, что Фадеев мне понравился. После моего отъезда из России он стал одним из ярых сторонников сталинизма в литературном мире. Когда Хрущев разоблачил монстра и вышвырнул его тело из усыпальницы Ленина, Фадеев покончил с собой.

Я наслаждался этими осенними неделями в Москве. Дождь и слякоть перешли в снег. Я не замерзал благодаря нескольким комплектам великолепного теплого нижнего белья, которые достались мне по наследству от американской экспедиции, организованной Музеем истории природы, вернувшейся домой после охоты на сибирских тигров.

Я часто виделся с Сергеем Алымовым и его женой Машей. Алымов, отличный парень, жил в Австралии и прославился песнями, которые стали очень популярными в Красной армии. Его песни обеспечивали ему определенную степень защиты. Он мог говорить многое из того, за что другим бы не поздоровилось. И хотя он был яростным патриотом России, у меня сложилось впечатление, что марксистскую идеологию он ни в грош не ставил. У Алымовых всегда хватало копченой севрюги, хорошего хлеба и водки, а за столом говорилось обо всем на свете. Перед моим уходом Алымов и его друзья подарили мне одеяло, что среди русских, как и эскимосов, считалось знаком уважения.

Жизнь в Москве кипела. Шли прекрасные концерты. Я без особого труда осмотрел закрытую для широкой публики коллекцию французских импрессионистов, собранную каким-то московским купцом. Ходил едва ли не на все театральные премьеры. Побывал в детских садах и школах, в армейских театрах, самодеятельных театрах, заводских театрах, даже в театре института перевоспитания проституток.

И везде чувствовал энтузиазм, с которым люди строили лучшую жизнь. Тех, кто взял сторону режима, объединяло участие в общем деле. Многими партийцами движили искренние убеждения. Мне нравились их усилия по искоренению антисемитизма, их стремление обеспечить культурную автономию малым народам, таким, как чечены, осетины и многие, многие другие этнические группы, с которыми я столкнулся на Кавказе. Меня поражала буйная фантазия, свойственная русскому уму. Я чувствовал, что, несмотря на уничтожение многих талантливых людей при ликвидации наиболее образованных и правящих классов, русские по-прежнему могли рассматриваться как один из основных резервуаров человеческого разума.

Как и у многих представителей западного мира, которые провели в Советском Союзе достаточно много времени, у меня, конечно, возникали сомнения в правильности выбранного пути. Дни и недели проходили мирно и спокойно, безо всякого намека на саму возможность Террора, как вдруг железный кулак давал о себе знать. Я провел вечер с англичанином и его русской женой в квартире, заставленной старинной мебелью и безделушками. Он приехал в Россию, чтобы работать ради победы коммунистической идеи. Теперь же изо всех сил старался вырваться из России. Для него это стремление превратилось в навязчивую идею. Они никогда не выпустят его жену. У нее не те классовые корни.

ЧК, говорил англичанин, вобрала в себя самые худшие черты царской охранки. «В жестокости с русскими никто не сравнится, даже китайцы».

Я пытался с ним спорить. Напирал на то, что Террор идет на убыль. Большинство первых чекистов уже расстреляли. Я рассказал о том, как свободно я путешествовал по стране, как открыто говорили люди. Из этого я делал вывод о том, что российская революция вступает в либеральную фазу. Проводил параллель с Францией. При Наполеоне в стране царил железный порядок, но не было таких казней, как при Робеспьере.

Я могу так говорить, указывал мне англичанин, потому что никто меня здесь не задерживает. А вот он и его жена в ловушке. Рано или поздно за ними придут. Как всегда, ночью. Никто не видел никаких арестов, вернее, не решался о них говорить. Не прошло и пяти лет, как Сталин доказал правоту англичанина.

* * *

Перед отъездом из Москвы я разнервничался, совсем, как англичанин. Наркомат иностранных дел все тянул и тянул с выдачей моего паспорта. Несмотря на то, что обо мне одобрительно писали коммунистические газеты и в мою честь устроили столько прощальных вечеринок, что голова у меня шла кругом, я поневоле задумывался: а не ляпнул ли я что-то лишнее?

Наконец паспорт мне выдали. С польской визой и железнодорожным билетом до Варшавы.

Моя подруга, актриса Художественного театра, привела на проводы весь театр санитарной пропаганды одной из крупных фабрик. Прямо на перроне они прочитали стихи об опасности сифилиса, о необходимости чистить зубы, о важности правильного питания для детей. «Скажи нам, — спросила она, когда я уже стоял у двери своего вагона, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу в ожидании отправления поезда, — ты с нами или против нас? Они хотят, чтобы ты показал свое истинное лицо».

Что я мог ответить? Поезд уже тронулся с места. Я запрыгнул в вагон. Cледующим утром, когда я пересек польскую границу, в те годы в Польше еще не правили коммунисты, у меня было такое ощущение, что я вырвался из тюрьмы.

Джон Дос Пассос (Перевод Виктора Вебера)