Станислав Рассадин
Добрый лев, белый волк

Новая газета, № 139 / 14. 12. 2009

Примером того, какой мукой в России добывается репутация истинного интеллигента, был Корней Чуковский

Прожив очень долгую жизнь, К.И. Чуковский, российский, русский классик, вдобавок лауреат советской Ленинской премии, умирая, имел в недостаче три запрещенные книги. Особо дорогую ему «Чукоккалу» (не с теми дружил, не те коллекционировал записи). «Вавилонскую башню», то есть переложение для детей библейских легенд. (Тут вообще смешно, но только по нынешним временам: требовали исключить всего два слова — «Бог» и «еврей».)

Третьей книгой был многократно переиздававшийся классический труд «Высокое искусство» — о принципах художественного перевода. Причина запрета: страницы, связанные с переложением «Ивана Денисовича» (а Солженицын, кстати сказать, в опальные годы жил, можно сказать — скрывался, в доме Чуковского).

И вот… Больно читать о взлете внутреннего достоинства, затем о муке падения. «Я сказал, что это требование хунвейбинское, и не согласился». Но идет время, давление нарастает, сил все меньше: «Сегодня, увы, я совершил постыдное предательство: вычеркнул… строки о Солженицыне… Я увидел, что я не герой, а всего лишь литератор…»

И — попытка самооправдания: «Книга все же — плод многолетних усилий».

…В своей жизни я близко знал нескольких абсолютных русских интеллигентов (включая в абсолют не только высоту духа и мучения совестливости, но и, скажем, нелегко изживаемые иллюзии прекраснодушия). В частности, как раз Корнея Чуковского, он же Николай Васильевич Корнейчуков, незаконнорожденный отпрыск одесского еврея и полтавской крестьянки. (Из дневника: «Кто я? еврей? русский? украинец?» С самого начала — комплексы, комплексы.) «Кухаркин сын», согласно «процентной норме» принятый в гимназию, но выгнанный из нее.

Интеллигент — спрашиваю не впервой, — комплимент ли это? Ничуть, только обозначение места, роли, самоощущения. Налагание на себя условий, соответствовать коим и тем более пребывать в мире с самим собой — трудно.

«Дедушка Корней». «Добрый сказочник». «Я очень добрый лев. Я люблю детей», — механически говорил игрушечный лев, вывезенный из любимой Англии, соответственно по-английски. (К.И. с восторгом его демонстрировал, как и — все же сам дитя! — убор индейского вождя или оксфордскую мантию.) А он сам — любил?

Странный вопрос. Нелепый вопрос. Это он-то, автор гениального «Крокодила» (и т. п.); исследователь детства («От двух до пяти»); создатель — за собственный счет — переделкинской детской библиотеки; человек, от общения с которым дети приходили в экстаз? (Валентин Берестов рассказывал, как, выступая в детском саду, был сперва поражен требованием: «Вы будете с нами плясать, потому что вы писатель!» — а просто недавно у детей побывал Чуковский.)

И как тогда воспринять слова, сказанные К.И. одной назойливой дамочке: я, мол, терпеть не могу детей. «Почему же вы пишете о них? — Из-за денег».

И — готово: «Чуковский ужасный циник».

Резонно от этого отмахнуться (эпатаж, реакция человека, раздраженного приставучестью). Но погодим на минуту.

«Писателя, богатого великолепными словесными красками, переводило Кувшинное Рыло…» — старался он пооскорбительнее отхлестать скучного переводчика Диккенса. А в замечательной книге «От двух до пяти» (чья недооцененность, именно как исследовательской, его задевала, во всяком случае настолько, что он одобрял уже мою книжку за серьезное к ней отношение; обычно, писал, всё сводят к детским курьезным словечкам, вроде «Я намакаронился»), в книге, исполненной любви к детям и уважения к детству, рассказывая о мальчике, который на попытку затеять с ним игру: «Ты маленькая белочка. Вот твои лапки!» — ответил свысока: «Я не белочка, а Лева, и у меня не лапки, а руки!» — с совершенно неадекватной яростью обрушился на крохотного оппонента: «Конечно, Менделеева из этакого солдафона не выйдет, а разве что (!) Кувшинное Рыло».

Такой приговор младенцу?

А потому что — нетерпеливец! — спешил увидеть в ребенке личность, которая должна состояться. Или не состояться. Что есть высшая, повышенная и оттого не очень даже считающаяся с законами реальности степень уважения к идее личности.

Итак, «добрый лев». Но и…

В дневниках Евгения Шварца, в 20-х служившего секретарем у Чуковского, К.И. бесконечно далек от намека на благостность: «Человек этот был окружен как бы вихрями, делающими жизнь вблизи него почти невозможной… Как ураган в пустыне». И даже: «Он один, как всегда, как белый волк».

Да он и сам, уже в собственном — потрясающем душу! — дневнике писал, в сущности, тот же безжалостный автопортрет.

1932 год. «Мне пятьдесят лет… Я неудачник, банкрот. После 30 лет каторжной литературной работы — я без гроша денег, без имени, «начинающий автор».

Проходят два десятилетия. «На душе спокойно, как в могиле. Позади каторжная, очень неумелая, неудачливая жизнь… Ни одного друга, ни одного близкого».

Хорошо. Дела налаживаются, К.И. утверждается в роли «живого классика», чествования по случаю 75-летия триумфальны, пора успокоиться. Как бы не так. «Юбилей мой удивил меня нежностью и лаской… Я казался себе жуликом, не имеющим права на такую любовь».

В восемьдесят — и того пуще! «Выступал в Политехническом… Меня по-прежнему принимают за кого-то другого. Что делалось! Я чувствовал себя каким-то мазуриком. Ведь, Боже мой, сколько дряни я написал в своей жизни…»

Как — и можно ли — отделить «доброго льва» от «белого волка», а без метафор — доброту от муки, которую ей приходится преодолевать, дабы стать добротой? Не от природного благодушия, оно же — почти равнодушие, а от выстраданности?

Показательно, словно учебный стенд: вот как оно происходит. Как родился «Крокодил» (не говорю уж, как он потом выживал, мучаясь и увечась, ибо «дооктябрьскую шавку» Чуковского травила не только несметная сволочь, но и Крупская с Троцким, а сам Крокодил Крокодилович, периодически запрещаемый, проходил то как контрреволюционер, то как иностранный шпион: «по-немецки говорил»).

Короче. Шел ночной поезд на Петроград из Гельсингфорса (Хельсинки). Чуковский вез больного сынишку. И чтобы заговорить его боль, начал импровизировать: «Жил да был Крокодил… Он по улицам ходил…», раз и навсегда определив принципы своей поэзии — и поэтики — для детей.

Боль, которую надо избыть. Мука, которую надо преодолеть. Зависимость от той и другой. В сущности, идеальная схема возникновения искусства.

Да Чуковский и сам был олицетворением такого преодоления.

Дочь, знаменитая Лидия Корнеевна, чьей твердокаменности отец даже побаивался — сам мне в том признавался, — говорила о нем в письме к Давиду Самойлову:

«Современники не очень наблюдательны и очень легко создают и лелеют легенды и мифы.

К.И. был человек одинокий, замкнутый, сломанный, бессонный, страдавший тяжелыми приступами отчаяния. Считал себя бездарным»…

Стоп. Дочери возражать невозможно и, главное, незачем. И если «чужие», знавшие, любившие К.И., в частности, я, и мысленно не могли бы произнести слова «одинокий» или «замкнутый» (это нам приоткрыл тот же дневник), будучи обворожены его приветливостью, жадностью к новым людям и новым проявлениям жизни, то — вот оно, преодоление, о котором толкую.

Что до «бездарности», сколь ни явственна здесь самоуничижительная гипербола…

Высунусь с личным воспоминанием.

Как-то К.И. попросил меня привести к нему Фазиля Искандера, восхитившись его «Козлотуром». И (посейчас вспоминаю с каким-то щекотанием в носоглотке) в жажде тому понравиться принялся читать ему — не мне же, все это знавшему почти наизусть, — страницы из старой и любимой книги «Некрасов», приговаривая: «Ах, если бы и сейчас я умел так писать!»

Закончу цитировать Лидию Корнеевну:

«…Мучился — долго — незаконнорожденностью. Женат был на женщине, которая последние лет 20 своей жизни была, несомненно, психически больна. Женился рано, 19-ти лет, и тяжким трудом содержал большую семью».

Дальше — о смерти детей, о том, что «главный свой талант», критика, под гнетом властей пришлось закопать в землю; и заключение:

«Конечно, если сравнивать его судьбу с судьбами А.А., или О.Э., или Б.Л. (понятно, Ахматовой, Мандельштама, Пастернака. — Ст. Р.) — то-то — он счастливец. Но я-то видела его изнутри…»

Любят вспоминать фразу, действительно часто повторявшуюся Чуковским: «В России надо жить долго». Иногда, даже не так уж редко, глядя на подзадержавшихся на земле современников, думаешь: всегда ли стоит, если твой срам, подлость, холуйство становятся с долголетием все очевиднее? Примеров в этом роде избегну, тем более сами носители данных свойств их не стыдятся, пребывая в самодовольстве, в мире с собой, который так не давался Чуковскому. Но его пример — какой мукой в России добывается репутация истинного интеллигента, при всей ее уязвимости (см. начало моего очерка) не подлежащая обесцениванию, этот пример, этот опыт бесценны.

Даром, что точно таких уже не будет.

Станислав Рассадин