Дарья Ефремова
В объятиях честного крокодила

В последний день марта исполнится 135 лет с момента рождения Корнея Чуковского, одного из самых популярных детских авторов даже в сегодняшней России: до сих пор «Айболит», «Мойдодыр», «Муха-Цокотуха» выходят практически ежегодно огромными тиражами. А кроме того — наиболее заметного литературного критика своего времени, прославившегося острыми зарисовками, фундаментальными работами по теории художественного перевода.

Когти Чуковского, по выражению современников, ощущал на себе едва ли не каждый, о ком тот писал. На карандаш попадали многие: Куприн, Блок, Сергеев-Ценский, Горький, Арцыбашев, Мережковский, Бальмонт, Андреев. Афористичный, жесткий, парадоксальный, он вкладывал в литературоведческие заметки сильную эмоцию, считая ее таким же необходимым компонентом жанра, как и собственно анализ. «Покуда критик анализирует, он ученый, но когда он переходит к синтезу, он художник, ибо из мелких и случайно подмеченных черт творит образ человека».

Его искусство — Чуковский как раз настаивал на занесении критики в разряд искусств — оказывалось настолько дерзким, что часто ставило в тупик. Порой и не поймешь, превозносит он или ругает. Так, например, сумрачного Леонида Андреева Корней Иванович произвел в лихачи-маляры. Другого изысканного стилиста назвал «больным кротом»:

«Все современные писатели словно вдруг и поголовно ослепли. Уж не выколоты ли у них глаза?.. Точно перед слепорожденными бесследно прошло многоликое потомство и Хоря, и Калиныча, и Хлестакова, и Стивы Облонского, и трех сестер… Но страшно быть зрячим кротом. Зрячий крот это аномалия, зрячий крот это больной крот, — как бы у него не случилось воспаление мигательной перепонки. Зрячесть Куприна — это его болезнь. Он, как никто сейчас в русской литературе, смотрит жадно и видит остро: «Трава была так густа и сочна, так ярко, сказочно-прелестно зелена и так нежно розовела от зари, как это видят люди и звери только в раннем детстве»… Он деловито сообщает нам, что «крик тетеревов отчасти похож на испорченный, осипший петушиный крик, отчасти на шипение, а также на свист ножа под колесом точильщика; что у донской лошади горбоносая морда и острый кадык; что повилика пахнет горьким миндалем; что у американских атлетов нет аристократического самолюбия, и они борются только из-за приза; что у конокрада Бузыги все ребра срослись до самого пупа…».

А вот — пронзительная дневниковая запись о смерти Блока, он узнал о ней в деревне под Порховом, занимаясь устройством летнего санатория для писателей: «Каждый дом, кривой, серый, говорил: «А Блока нету. И не надо Блока. Мне и без Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок». И чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его… я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка — и порховская самогонная скука. Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто — все вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. «Вот едет старик, мертвый, задушенный — без ничего». Я думал о детях — и они показались мне скукой. Думал о литературе — и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр — не умеющий по-настоящему и слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование, какая-то подслащенная ложь — и все скелеты наружу».

Их связывала самая искренняя дружба. Более всего в людях Корней Иванович ценил правдивость, а Александр Александрович был категорически чужд притворству, совершенно не умел золотить пилюлю. И эту особенность молодому Чуковскому не раз приходилось испытывать на себе…

1921 год. Поэтический вечер в одном из петроградских театров. Публики несметное множество. Чуковскому надо произносить речь, но он нездоров, расстроен, утомлен, выступление не клеится. Кое-как кое-что скомкав, поскорее убежал за кулисы. Блок между тем имел грандиозный успех и всей душой участвовал в неуспехе друга: подарил цветок из поднесенных ему, предложил запечатлеться на одной фотографии. Эта карточка широко известна и сейчас: сорокалетний Корней, молодцеватый, с гусарскими усами, с вызовом смотрит в объектив (сам он писал «с убитым лицом»), рядом — Блок, спокойный, добрый, как врач у постели больного.

«Когда мы шли домой, он утешал меня очень, но замечательно — и не думал скрывать, что лекция ему не понравилась. «Вы сегодня говорили нехорошо, —сказал он, — очень слабо, невнятно… совсем не то, что прочли мне вчера». Потом помолчал и прибавил: «Любе тоже не понравилось. И маме…»

Конечно, это был редкий случай публичного провала. Чуковского знали как блестящего оратора, способного гипнотизировать зал — столько энергии, чувств вкладывал он в свои выступления. Отмечали его артистизм, даже сценический дар, считали мастером каламбура.

— Господа честные крокодилы, желаю вам доброго здравия! — уже в статусе дедушки Корнея приветствовал мэтр благодарную публику. С детьми играл в несерьезность, однажды на вопрос ве- дущей какого-то праздника «Кто лучше всех знает Мойдодыра?» закричал «Я!».

А философ Василий Розанов оставил художественные воспоминания о лекциях Чуковского в Большом демократическом зале Соляного городка: «Вы снова соглашаетесь и удивляетесь, как вам в 50 лет не пришло на ум того, что пришло этому молодому человеку… он даже без бороды и, по-видимому, не бреется, — совсем юный»…

«Высокий-высокий тенор несется под невысоким потолком… ни один «господин купец» и ни который «попович» не заговорит этим мягким, чарующим, полу- женственным, нежным голосом, который ласкается к вашей душе и, говоря на весь зал, в то же время имеет такой тон, точно он вам од- ному шепчет на ухо…» «И вот тещи бегут, бегут, им встречаются канавы, рытвины, еще что-то встречается: автор подробно не только перечисляет, но картинно описывает препятствия, встреченные старухами и полустарухами в неистовом беге. Что такое? Наконец смысл выясняется. Автор подробно, сочно, со вкусом передает одну из картин кинематографа, под именем «Бег тещ», где представляется состязание на приз этих несчастных женщин, а приз — замужество дочери. Слушатели умной аудитории Соляного городка, из которых едва ли кто не находится в положении зятя, тещи, замужней женщины, или не имеет этих лиц в родстве своем, — все улыбаются, посмеиваются, и смех дружно подымается по залу, когда лектор говорит особенно удачную остроту или приводит особенно яркое сравнение. А лектор не скупится на яркость: тусклых красок он не выносит, и у него все блестит, как блестит и он сам».

Работа «Нат Пинкертон и современная литература» — о кинематографе, одна из тех, что значительно опередила свое время, потребовала обращения к совершенно новому, неизученному материалу. Чуковский исследовал феномен коллективного разума, массовой культуры, предвосхитив Хосе Ортегу-и- Гассета с его «Восстанием масс» более чем на два десятилетия. Ставший классикой труд испанца вышел в 1930-м, лекция в Соляном городке читалась в 1908-м.

«Старуха-мать устраивает судьбу дочери, — возможной назавтра сироты. Если этому смеяться, — можно начать смеяться тому, что домохозяин хлопочет об отдаче квартир жильцам, что молодой человек заботится о должности, что рабочий ищет работы, и, наконец, можно даже начать смеяться тому, что птица вьет гнездо и собирает с таким усердием кусочки соломы, прутьев и комочков сухой земли», — продолжал оратор, а когда обескураженный зал взрывался аплодисментами, строил еще более эффектные риторические фигуры. Вечно скучающий, ищущий одних лишь забав, падкий на дешевые эффекты, коллективный разум для Чуковского даже не сродни дикарско- му: дикари — мечтатели, визионеры, у них есть шаманы, заклятия, фетиши, а здесь какая-то мистическая пусто- та, дыра, небытие. — «Нет решитель- но ничего, и нечем заполнить это ничто! У устрицы новорожденной и то фантазия ярче».

Столь же личным было отношение к Некрасову, которому он посвятил целую серию работ. Писал о классике, как о себе — о «своей тоске, своем безумном трудолюбии, погруженности в корректуры и редактуры», собственной, а не некрасовской, несчастной юности: «Некрасов был семнадцатилетним подростком, когда в захудалом петербургском журнале «Сын Отечества» появилось его
полудетское стихотворение «Мысль»… Каких только жанров не перепробовал он в это время! Двенадцать повестей и рассказов… несметное множество фельетонов, стихов и статей — таков был итог его шестилетней поденщины… «Господи! Сколько я работал! Уму непостижимо, сколько я работал», — вспоминал он потом об этом шестилетнем своем ученичестве… Правда, обывательской публике все больше прихо- дилась по вкусу их наигранная, бойкая веселость фельетонов, но он сам, в тайниках души, был мучи- тельно недоволен собою. Он чувствовал, что идет по неверной дороге, и горько упрекал себя за это».

Примечательно, что как журналист-универсал начинал и сам Чуковский — в «Одесских новостях», сатирическом журнале «Сигнал», других изданиях. Одна из публикаций даже стала причиной ареста за оскорбление главы государства. Так продолжалось до тех пор, пока на талантливого журналиста, «в пого- не за броскими публикациями рисковавшего погубить свое перо», не обратил внимание Владимир Короленко. Тот нарисовал ему перспективу серьезной работы над произве- дениями поэтов-демократов.

К моменту, когда Чуковский начал заниматься творчеством Некрасова, у него уже сложился собственный критический метод — набор приемов и принципов, свой язык, щедрый, изощренный, гибкий. Вырисовалась цель — создать художественный образ того, о ком пишет: осязаемый, предметный, живой. Исторические экскурсы и стройная система доказательств соседствуют с крупными фрагментами беллетризованной прозы. Свои критические работы он не рассматривал как научные. Вспоминая о том, как рождался «Нат Пинкертон…», заметил: «Мне казалось, что я пишу поэму». А про первую монографию о Некрасове говорил Горькому: «Она писалась как роман».

Дарья Ефремова