Александра Любарская
«Мой друг бесценный…»

Нева, № 2 / 2001 г.

Я хочу рассказать о человеке, принадлежавшем к самому старшему поколению XX недоброго века, — о Тамаре Григорьевне Габбе.

Мало — да что там говорить — почти совсем не осталось тех, кто знал ее, вспоминает ее, был счастлив общением с ней. А маленькие зрители, переполнявшие когда-то Московский и Ленинградский ТЮЗы, когда там шли пьесы-сказки Тамары Григорьевны Габбе, заполнявшие партеры и все ярусы Ярославского театра для детей, театры Одессы и Архангельска, Тулы и Московского областного театра и еще многих других, замирали от страха, когда там, на сцене, грозила героям опасность, и они соскакивали со своих мест, показывая, где надо спрятаться. А когда герой одолевал коварного врага, прерывали действие громом аплодисментов. Так было всегда, чуть только театральные афиши сообщали о днях, когда в репертуаре появлялись пьесы-сказки Т. Габбе — «Город мастеров», или «Авдотья Рязаночка», или «Оловянные кольца», или совсем новая сказочная пьеса.

Теперь эти маленькие зрители стали пожилыми людьми, и время унесло от них счастливые детские воспоминания.

Не следует думать, что пьесы-сказки Т. Г. Габбе, написанные в большинстве во время Великой Отечественной войны, — антифашистские, только персонажи одеты в сказочные костюмы. Значение их более глубокое — утверждение достоинства человека, справедливости, свободы, победы добра над злом. «Сказка ложь, да в ней намек! Добрым молодцам урок», — писал Пушкин.

И я не собираюсь как критик или историк разбирать пьесы-сказки Т. Габбе. Я хочу попытаться рассказать о том, каким она была человеком, какой она была в жизни среди окружающих ее людей.

I

Мы познакомились при поступлении на высшие государственные курсы при Институте истории искусств. Обе мы поступали на словесное отделение. Попасть в университет, что казалось более серьезным, было почти невозможно. Там отбор абитуриентов проходил по классовому признаку — из рабочих и крестьян. Зато в Институте истории искусств отбор был более широким и основан на знаниях и литературной подготовке соревнующихся. Жаль только, что попадали туда и ради «престижности». Но и для таких был заслон. Помню, как одна девица на вопрос Тынянова: «Расскажите мне о Мольере» — бойко ответила: «Знаю, знаю. У Пушкина есть такая пьеса — «Сальери и Мольери»». Не раз в воспоминаниях о Тынянове и о нашем институте бывшие студенты, ставшие уже профессорами и преподавателями словесных наук, вспоминали этот потрясающий экзамен!

Среди принятых в тот 1924 год была и Туся — Тамара Григорьевна Габбе. На первый взгляд она выделялась разве что непривычным в то время румянцем и какой-то старомодной нарядностью, очень уж не соответствовавшей случайности нашей одежки. Может быть, это произошло оттого, что самое раннее детство семья провела в отдаленных городках Финляндии, куда был назначен отец Туси, военный врач.

В семье был обычай — собираться вечером в столовой или гостиной, и кто-нибудь из старших читал вслух то, что любил. На этих вечерних чтениях всегда были все дети — и старшие, и самые маленькие. В тот раз читали — заканчивали читать — толстовскую повесть «Семейное счастье». Повесть написана от первого лица, от лица главной героини. И вот прозвучали последние слова: «С этого дня закончился мой роман с мужем; старое чувство стало дорогим, невозвратимым воспоминанием…» — «Как это скучно», — раздался голос пяти-шестилетней девочки, слушавшей всю повесть.

Это был голос маленькой Туси.

А вот другой случай. Туся уже школьница одного из первых классов Выборгской женской гимназии. Учительница дала девочкам задание — написать сочинение на вольную тему. Через несколько дней она пришла в класс с кипой исписанных листков и стала раздавать их девочкам со своей оценкой. Первой получила лучшая ученица класса. Потом получили сочинения — с неплохими отметками — все остальные. Кроме Туси. В руках учительницы остался только один листок.

Туся сидела, ни на кого не глядя, и с волнением ждала: что же теперь будет?

А учительница, показывая всему классу Тусин листок, сказала:

— Вот для этого сочинения нет такой высокой оценки, какую оно заслуживает, — и с этими словами передала листок Тусе.

Была у Тамары Григорьевны черта, отличавшая ее от всех. Говорила она быстро и словно подтверждала каждое свое слово каким-то особенно энергичным круговым взмахом кисти руки.

Много лет спустя после смерти Тамары Григорьевны Маршак в стихах, посвященных ей, писал:

А была ты и звонкой, и быстрой.
Как шаги твои были легки!
И казалось, что сыплются искры
Из твоей говорящей руки.

У нее была своя «мера веса».

Человек проходит три испытания, говорила Тамара Григорьевна, — испытание бедностью, славой и — самое трудное испытание — богатством.

Доброта была ее богатством, ум был ее славой, ну а про бедность лучше всего сказал в своих стихах Бернс:

…Пускай бедны мы с вами,
Богатство —
Штамп на золотом,
А золотой —
Мы сами!

Мысль, слово и чувство никогда не расходились в том, что она делала и писала. Она всегда подчинялась своему внутреннему закону. Даже когда надо было написать для Союза писателей автобиографию — в сущности, для канцелярии, — вот как пишет она, легко и свободно: «Я родилась в Ленинграде, тогда еще Петербурге — на Выборгской стороне, в здании Военно-медицинской академии, где мой отец, Григорий Михайлович Габбе, незадолго перед тем закончил курс.

Вскоре после моего рождения он был назначен военным врачом в один из северных городов Финляндии.

Там, почти у самого полярного круга, началась моя жизнь. По должности отец довольно часто вместе со своим полком переезжал из города в город, но быт от этого не менялся. Семья наша не знала финского языка, не слишком была связана с военной средой, и детство мое протекало больше среди книг, чем среди людей…»

Читаешь, и словно погружаешься в другую жизнь, и видишь за словами жизнь за полярным кругом, другой быт, другой склад семьи.

Поразительно, как отличаются эти страницы от того листка, где хочешь не хочешь, а надо было ответить по пунктам: где родилась? когда? была или не была? кто? что? и т. п. Даже почерк на этом анкетном листке изменился — крупный, небрежный, ничего не выражающий, кроме однословных: была, не была, окончила и т. д.

Как-то в студенческие годы Тамара Григорьевна с подругой решили поехать на каникулах в Москву — посмотреть город, побродить по старым московским улицам с такими замысловатыми названиями, непривычными для ленинградцев: Кривоколенный переулок, Собачья площадка, Сивцев вражек.

На одной из таких старых улочек они увидели такую же старую полуразрушенную церковку. Тамару Григорьевну давно интересовала церковная архитектура. А тут она сразу увидела сквозь разрушения, что церковь возводил талантливый мастер. Но когда это было, кто этот строитель — узнать было неоткуда. В церкви — никого, вокруг — заброшенность.

И вдруг откуда ни возьмись появился из церкви старый седой человек — староста? или прислужник? или сторож?

Он рассказал неожиданным посетительницам все, что мог, об истории этой церкви. История эта должна была скоро кончиться: церковь назначена была на разрушение.

— Хотите, я расскажу вам, что вас ждет, — сказал вдруг старик.

Обе путешественницы усмехнулись.

— Да нет, — говорят, — мы в гадание не верим.

— А это не гадание, а предсказание, — строго сказал старик.

— Ну, хорошо, согласны.

Старик взял руку спутницы Тамары Григорьевны, долго рассматривал и сказал:

— Ты живи осторожно, с оглядкой, тебя всякий уведет, куда захочет.

Потом он взял руку Тамары Григорьевны, взглянул и сразу сказал:

— А тебе, — говорит, — опасаться некого. Тебя никто с твоего пути не собьет.

Обе уходили озадаченные и взволнованные, словно судьба неожиданно настигла их.

В лютую блокадную зиму из Москвы через непроходимые леса и снега отправился санный обоз с продуктовыми посылками для ленинградских писателей. Его сопровождала сестра Ольги Берггольц.

Местом назначения, как принято говорить, был Ленинградский радиокомитет. И вот обоз прибыл. Все свободные от дежурства сбежались к выходу. Кроме писательских посылок, была там и посылка Тамаре Григорьевне от Маршака. Она тогда еще не была членом Союза писателей, но уже была автором нескольких книжек для детей и замечательным редактором. Тамару Григорьевну уже известили «пешеходной» почтой, и они с отчимом пришли, вооруженные детскими саночками.

Я в то время — с 1939 года, после освобождения из тюрьмы, — работала в детском отделе Ленрадиокомитета. Я тоже не была тогда членом Союза писателей, но пришла, чтобы повидаться, поговорить, взглянуть друг на друга. Но Тамара Григорьевна и ее отчим привязали к санкам ценный — вернее, бесценный — груз и, распрощавшись со всеми, пустились в обратный путь.

Признаюсь, что меня это больно кольнуло. И некоторые сотрудники Радиокомитета, знавшие, что мы вместе работали в маршаковской редакции Детгиза, знавшие, как мы были дружны, тоже были осуждающе удивлены.

Но как я была неправа!

На следующий день Тамара Григорьевна пришла на радио и вызвала меня вниз (а может быть, наверх, так как мы иногда готовили передачи в подвале, где было теплее: там гудели и работали машины, дававшие хоть какое-то тепло).

В руках у нее был пакет, завернутый в старую газету.

— Это вам, — сказала она. — Тут брикеты гречневой каши и еще другое из посылки Маршака.

— Что вы, Туся… Как можно… Не надо… наверно, ваша мама… — говорила я в смущении.

Но она не дала мне договорить.

— Это вам, — твердо сказала она. — Я объяснила маме, что в такое время нельзя думать только о себе. Ведь мы с вами связаны одной судьбой. Нельзя помочь другому, не оторвав что-то от себя. Это относится не только к сухарям и каше. Мама поняла это.

А вот другой пример из жизни блокадного времени: «Моя работа в области детской литературы, — пишет она в автобиографии1, — приняла в это время своеобразную форму: в бомбоубежище, в часы тревог, я собирала ребят самых разных возрастов и рассказывала им все, что могла припомнить или придумать, — для того, чтобы развлечь или ободрить их в эти трудные времена». Все сказано сдержанно, суховато, словно их дом был заколдован от попадания бомб. Но она-то знала, что это не так, а дети не должны были догадываться.

Она была такою и в другие времена. Приведу отрывок из письма Маршака, написанного Чуковскому 10 мая 1960 года — через два с половиной месяца после смерти Тамары Григорьевны. «Мне хочется рассказать Вам, — пишет Маршак, — два случая, которые могут дать более ясное представление о Тамаре Григорьевне, чем самые пространные характеристики.

Она умерла, не оставив завещания. Друзья должны были справиться, не завещан ли кому-нибудь из родственников ее вклад. И вот, когда они зашли в сберкассу того района, где Тамара Григорьевна жила несколько лет тому назад, и сказали, что она умерла, — женщины, выглядывавшие из окошек перегородок, встретили это известие так, будто им сообщили о смерти самого близкого им человека.

Одна из сотрудниц сказала со слезами на глазах:

«Неужели же друзья так и не могли спасти ее!»

И тут выяснилось, что однажды вечером Тамара Григорьевна зашла в сберкассу перед самым закрытием. Она сразу же заметила, что служащие чем-то взволнованы. Оказалось, что в кассе не хватает какой-то суммы денег и об этом надо составить акт.

Тамара Григорьевна подошла к одному из окошек и сказала просто, по-дружески:

— Отчего же вы у меня не попросите?..

Она тут же внесла недостающую сумму и, конечно, никому из родных и знакомых об этом не рассказала. А вот другой случай, — пишет Маршак дальше. — Фадеев накануне самоубийства пришел ко мне и застал у меня Тамару Григорьевну. Он был немного более сдержан и замкнут, чем всегда, но по его виду я никак не мог предположить, что передо мной человек, который на другой день лишит себя жизни.

Он подробно расспрашивал меня о моем здоровье, о том, куда я намерен поехать лечиться.

А я заговорил с ним о Твардовском, с которым он незадолго перед этим серьезно поссорился. Мне очень хотелось их помирить.

Не желая мешать нашему разговору, Тамара Григорьевна поспешила проститься с нами, и я вышел проводить ее. В коридоре она сказала мне вполголоса, но твердо и уверенно:

— Не говорите с ним ни о себе, ни о Твардовском. Вы посмотрите на него!..

Она заметила то, что как-то ускользнуло от меня, знавшего Фадеева гораздо больше и ближе.

Такова была она».

Так же проницательна, как в жизни, она была тонка и проницательна, когда речь шла о литературе. Она была редактором в самом высоком смысле слова, как говорится в подобных случаях — редактором от Бога.

Однажды Маршак показал ей свое новое стихотворение — «Меры веса». Это стихи о том, что писателей часто оценивают по маркам их машин. Стихотворение кончалось так:

А кто не сумел достичь
В искусстве особых успехов,
Покупает машину «Москвич»
Или ходит пешком, как Чехов.

Тамара Григорьевна прочла и сказала:

— Самуил Яковлевич, уберите запятую перед «как Чехов». Тут нужна точка. Будет смешнее и язвительнее. «Или ходит пешком. Как Чехов».

— Ну, конечно же, конечно, вы правы. Как это я не догадался!

Всего только точка вместо запятой — и стихотворение зазвучало сильнее, значительней, по-новому.

И еще пример.

В году 1940-м Анна Ахматова решила прочесть начало своей новой «Поэмы без героя» Лидии Корнеевне Чуковской и пригласила еще Тамару Григорьевну и меня. Мы были ошеломлены этой новой Ахматовой. Прекрасно сказала о «Поэме» Тамара Григорьевна. «В этих стихах, — сказала она, — словно с башни вы смотрите на прошлое».

Найденное Тамарой Григорьевной слово было столь точно и выразительно, что оно вошло в ахматовское «Вступление» и живет во всех вариантах «Поэмы».

ИЗ ГОДА СОРОКОВОГО,
КАК С БАШНИ, НА ВСЕ ГЛЯЖУ.

Так начинается ВСТУПЛЕНИЕ.

Выйдя из тюрьмы, Тамара Григорьевна добилась восстановления в Детиздате. Она не собиралась долго тут работать, но восстановление после жестокой и бессмысленной расправы с редакцией Маршака считала необходимым.

Вернуться в те стены, где еще недавно висела позорная стенгазета, где каждая строка взывала: «Добить врага!», не так легко. И это стало ясным очень скоро.

В один из первых дней Тамара Григорьевна увидела в коридоре Льва Успенского, того самого, что, захлебываясь, поносил в стенгазете и редакцию и всех арестованных: «профаны», выпускавшие «горы бездарных», «плоских», «скучных», «дурного вкуса книг», плодившие «гигантский политический брак» и т. д. и т. д.

С радостной улыбкой — все-таки на одного «врага народа» и «вредителя» оказалось меньше — Л. Успенский подошел к Тамаре Григорьевне, чтобы поздравить ее с избавлением от скверны, и протянул ей руку. Но Тамара Григорьевна убрала свою руку за спину.

— Не хотите? — удивился Успенский.

— Не могу, — ответила Тамара Григорьевна.

А вот еще одна встреча (с несколько комическим оттенком).

Директором издательства был к тому времени Н. И. Комолкин, тот самый, что старался и преуспел в клевете на редакцию.

Однажды он вызвал Тамару Григорьевну к себе в кабинет.

— Я хотел попросить вас, — сказал он, — поговорить с редакторами вашего отдела о дисциплине. Я понимаю, что вам не надо приходить «по звонку». Но, вообще-то, порядок должен соблюдаться. Не могу же я один быть дубинкой…

— Вы совершенно правы, — прервала его Тамара Григорьевна, — конечно, быть единственной дубинкой очень трудно. Но я думаю, что найдутся и другие. А я, со своей стороны, поговорю в моем отделе. Конечно, дубинкой я не смогу быть, но надеюсь, что меня поймут.

Она была смела и находчива в обстоятельствах более трудных и даже опасных.

Как-то раз, уже после освобождения из тюрьмы, ее вызвали повесткой в Большой дом. Освободить-то ее освободили очень скоро, но надумали использовать ее для своих темных дел.

Следователь повел разговор издалека.

— Вы, наверное, понимаете, что в нашем деле должны быть люди грамотные, образованные. Иначе будет много ошибок.

— Да, да, — подхватила его слова Тамара Григорьевна, — Вы совершенно правы. Вот когда я была арестована, я увидела протокол, который вел и записывал следователь. Это была совершенно безграмотная запись.

— Вот, вот, — словно обрадовался следователь. — С нашими молодыми кадрами нужно заниматься. И мы хотели бы пригласить для этого вас.

— С удовольствием, — сказала Тамара Григорьевна. — Я всегда стремлюсь к педагогической работе. Раза два или три в неделю я могла бы с вашей молодежью заниматься грамматикой, синтаксисом…

Следователь перебил ее:

— Да, конечно. Но я имел в виду несколько другое.

— Вероятно, вы имели в виду, что языку надо учить детей с малых лет. Так я могу заниматься с вашими детьми, совмещая игру с занимательными уроками. У детей тогда исчезает нелюбовь к занятиям.

Следователь промолчал.

— Возьмите ваш пропуск. Можете идти, — сухо сказал он. Он наконец понял, что вызов безрезультатный и что он получит выговор или какое-то другое взыскание.

Как отнеслось к его неудаче начальство — неизвестно. Но то, что он рассчитается с Тамарой Григорьевной за издевку над ним, было ясно. И через какое-то время Тамара Григорьевна снова получила повестку из НКВД. Ей предлагалось явиться, но уже не в Большой дом, а в «Октябрьскую» гостиницу, номер такой-то, час такой-то. Все знали, что это филиал Большого дома, вроде малой сцены Большого театра.

И Тамара Григорьевна пошла. Она сразу нашла нужный номер и постучала в закрытую дверь. В ответ она услышала пьяный голос: «Войдите». Она вошла. «Вероятно, я попала не в тот номер», — сказала она, взглянув на человека в штатском, сидевшего за столом. «Нет, в тот», — сказал он. Он долго пьяно смотрел на Тамару Григорьевну и наконец произнес: «Вы нравитесь мне как женщина». Тамара Григорьевна рассмеялась: «Ну что вы! Я прекрасно знаю свои внешние данные и никому с первого взгляда не могу нравиться».

Он встал из-за стола и, шатаясь, держась одной рукой за стол, медленно стал к ней приближаться. Время шло на секунды. Она рванулась к двери. Надо было пройти мимо того подонка, а он, пьяный, не смог до нее дотянуться.

Она вышла из этого логова быстрым шагом — бежать нельзя было, неизвестно, кто за соседними дверями, кто выскочит ей наперерез. Вот наконец поворот, вот вестибюль, вот стеклянный вход-выход в гостиницу.

По улице, среди людей, она бегом бежала домой. Ведь дома ее ждут, волнуются, ежеминутно смотрят на часы.

Ни в Большой дом, ни в «Октябрьскую» гостиницу ее больше не вызывали. Поняли: дело бесполезное.

Такой была Тамара Григорьевна Габбе.

II

Последние годы мы редко виделись. Болезни, заботы, потери, обступавшие со всех сторон, не давали мне возможности часто приезжать в Москву.

Я приехала, когда умер Тусин отчим — Соломон Маркович Гуревич. Он вошел в семью после смерти Тусиного отца, когда Туся была совсем маленькая, и стал ее отцом и другом. Потом — через год — я приехала, когда умерла Тусина мать, Евгения Самойловна. Девять лет она пролежала парализованная, и Туся вместе с Соломоном Марковичем самозабвенно ухаживали за ней. В последний раз я приехала к моей Тусе перед ее смертью. Она была еще жива, но я знала, что еду на ее похороны.

Три смерти — одна за другой. Трудно об этом рассказывать.

Я не поверила, когда по телефону мне сказали, что Соломона Марковича завтра будут хоронить из дому и что от Евгении Самойловны скрыли его смерть. Я подумала, что, наверное, что-то не расслышала. Конечно, у Евгении Самойловны сознание не совсем ясное, но как можно скрыть ТАКОЕ в их крошечных комнатках коммунальной квартиры. И она ведь постоянно зовет его, и он всегда около нее.

Я бросилась покупать билет, и в Москве, прямо с вокзала, поехала на Сущевскую, к Тусе. И тут я увидела, что все так, как мне говорили. В одной комнатке лежала Евгения Самойловна, в другой, уже в гробу, в цветах лежал Соломон Маркович. Туся переходила из одной комнаты в другую, как из одного мира в другой. В одной комнате она горько плакала, прощаясь с Соломоном Марковичем, укладывала цветы в гробу, в другой подробно рассказывала матери, что Соломона Марковича ночью увезли в больницу, так как у него был сильный сердечный приступ, что она уже дозвонилась утром к врачу и тот сказал, что состояние больного вполне удовлетворительно, что с двух часов ей оставлен пропуск и она может навестить его. В два часа был назначен вынос.

Потом она снова шла к гробу. И со слезами рассказывала мне, как в тот вечер она уговорила Соломона Марковича лечь в ее комнате, а сама осталась с матерью. Последнее время Соломон Маркович часто жаловался на сердце, и она хотела, чтобы он немного отдохнул и выспался. Ведь в комнате Евгении Самойловны было так мало места, что другой человек мог спать только на раскладушке, которую днем убирали. Перед самым сном Туся снова подошла к Соломону Марковичу, чтобы узнать, не болит ли у него сердце, проверила, стоят ли около него все лекарства, которые могут понадобиться. И уже совсем собралась уходить, как вдруг он подозвал ее и каким-то необычным голосом сказал: «Спасибо тебе, дорогая, за все, за все…»

Когда через десять-пятнадцать минут Туся опять зашла взглянуть, спит ли Соломон Маркович, он был мертв.

— Я виновата перед ним, — твердила Туся, — я виновата, я все медлила, тянула с санаторием, а надо было спешить, торопиться, отложить все другие дела. И вот я опять опоздала. Я всегда опаздываю, и с Иосифом я опоздала…2

Перед самым выносом она снова пошла к Евгении Самойловне.

— Ну, мурушка, — сильным спокойным голосом сказала она, — я еду к Ленечке.

Туся была в черной шубке и в черном платке.

Евгения Самойловна сказала:

— Почему ты во всем черном? Это нехорошо. Надень белый платочек.

— Верно, нехорошо, надену белый, — и достала из шкафа белый платок.

Я никогда не забуду, как прекрасна она была, когда в крематории, в последний раз прощаясь с Соломоном Марковичем, она опустилась на колени перед гробом. И все — и складки ее распахнувшейся шубки, и ее склоненная над гробом голова, и концы белого платка, упавшие на черный мех, и бесстрашие, с которым она целовала мертвые руки, — все было так прекрасно, что казалось, будто эта красота только и существует, что, кроме нее, ничего нет на свете — ни горя, ни потерь…

Из крематория я вместе с Тусей поехала к ней домой. Было решено, что больше никто не поедет, чтобы не вызвать подозрения у Евгении Самойловны. А я — из Ленинграда, приехала на два дня, поэтому нет ничего удивительного, что я все время у Туси.

В передней, перед дверью в комнату Евгении Самойловны, Туся остановилась. Провела рукой по лбу — и словно сняла, стерла с лица и следы слез, и круги под глазами, и бледность. Она смело, весело вошла в комнату и своим обычным сильным голосом стала рассказывать: «Ну, мурушка, вот я и была у Ленечки. Он чувствует себя гораздо лучше. Приступ прошел. Палата, в которой его поместили, большая, но Ленечка у самого окна, воздуха много, из окна виден сад. Пижаму ему дали хорошую, полосатую, совсем новую…»

Я вышла из комнаты. Я боялась, что я — не она, а я — не выдержу.

Потом Тусе многие говорили:

— Сколько же можно обманывать Евгению Самойловну? У вас не хватит сил. Подумайте о себе. Вы не сможете выдержать такое напряжение.

Туся отвечала:

— Я могу выдержать все. Мама никогда не узнает о смерти Соломона.

Прошел год. И снова я ехала в Москву. Умерла Тусина мать.

В тесной маленькой комнатке коммунальной квартиры на Сущевской и в прихожей было тесно. Все друзья Туси собрались здесь. Уже никому не надо было скрываться, чтобы вызвать подозрение Евгении Самойловны.

Почти всю комнату, где многие годы она лежала, занимал гроб. Сквозь нескрываемые слезы Туся говорила мне: «Я виновата, я пропустила ее последние минуты. Около мамы дежурила медсестра, она и уговорила меня пойти к себе, полежать. «Я позову вас, — говорила она, — если понадобится». И я согласилась. А когда она вбежала за мной, было уже поздно. Я ведь не знала, что мама умирает. Я всегда опаздываю. И с Иосифом. И с Соломоном. Как я могла отойти от мамы…»

— Тусенька, вы ведь девять лет не выпускали из рук ее жизнь, — робко говорила я.

— А в последние минуты упустила. Отдохнуть вздумала, — с неумолимой жестокостью к себе говорила Туся.

Подъехала машина. И снова все тот же путь — в крематорий. И снова прощание. Наступает последняя минута. Гроб медленно опускается — куда? куда? — и вот створки над ним сомкнулись…

Туся поблагодарила всех. А мне сказала: «Вы ведь поедете ко мне?»

Машина Маршака отвезла нас на Сущевскую.

Трудно было войти в эти пустые, убранные и вымытые добрыми соседями комнаты, где была тишина, где уже не было забот, тревог, жизни.

Один из соседей подошел к нам со словами: «Пойдемте ко мне. У меня много прекрасных пластинок. Музыка — это всегда музыка. Она не помешает вам…»

— Пойдемте, — сказала мне Туся. — Спасибо, — сказала она соседу.

Мы слушали Баха, Бетховена, Шопена, но не то, что звучит обычно на похоронах, а другое, такое же скорбное, горестное, но и утешающее.

Вернувшись в свои комнаты, Туся сказала: «Александриночка (она часто так меня называла), вы согласитесь ночевать в маминой комнате? Вы не будете бояться? Тогда я попрошу кого-нибудь поставить раскладушку…»

Ей было так трудно лечь вот тут, почти впритык с пустующей кроватью Евгении Самойловны. Ей надо было остаться одной со своими нелегкими мыслями. Как же могла я возразить ей? Хотя и мне было тяжело все время видеть опустевшую кровать.

Как прошла для Туси эта трудная ночь, когда уже никто ее не звал? Спала ли она хоть немного? Не знаю. Вероятно, не спала. Она была религиозным человеком, но не церковно-обрядовой религиозностью, а нравственным постоянным счетом своих дел и мыслей. В «Записках» Лидии Чуковской о Тамаре Григорьевне есть сделанная в 60-х годах неопубликованная запись, но относится она к 30-м годам: «Однажды, — пишет Лидия Корнеевна, — я попросила Тусю рассказать мне и Шуре о своей религии, объяснить нам, в какого она верит Бога. «Хорошо, — сказала Туся, — но только с одним условием. Я вам объясню раз, поймете вы или нет — я больше никогда объяснять не стану, а вы больше никогда не будете меня спрашивать». Я обещала. Она назначила вечер и пришла. Мы сидели втроем у меня в комнате — Туся и Шура на диванчике, а я на ковре, и Туся изложила нам свой символ веры. «Вы спрашиваете, что означает моя вера в Бога? — сказала Туся. — Я верю, что существует счет, и к этому счету всегда мысленно обращаюсь. Бог — это постоянный суд, это книга совести. Меняются эпохи, времена и люди, но ведь красоту добра и самоотвержения люди понимают всегда, во все времена. Красота отдачи себя понятна всем людям. Культивирование этой красоты — это и есть религия»».

Наверное, ночь после похорон матери была для Туси ночью сурового счета.

И вот наступил новый трудный день. Но «не до нас ей, жизни торопливой». Утром раздался телефонный звонок. Звонили из комиссионного магазина, куда была сдана разная мебель. Когда война кончилась, Тусе удалось вывезти кое-что из вещей ленинградской квартиры (а квартира была прочно занята). И, оказывается, именно сегодня необходимо прийти, чтобы оценить вещи и выставить их на продажу. Туся пыталась что-то говорить, объяснять, почему сегодня ей трудно заниматься этим делом. Но в комиссионном магазине были неумолимы — именно сегодня, непременно сегодня.

— Что ж, пойдем, — сказала Туся.

Никакое суетное дело не могло отвлечь ее от горя. И мы пошли.

На обратном пути она остановилась около цветочного магазина.

— Зайдемте, я возьму несколько белых хризантем. Мама любила их… Подумайте, ведь я для них, для мамы и Соломона, хлопотала о квартире в новом доме. А вот осталась одна… зачем мне эта квартира?..

Квартира была не совсем готова для жилья, и Самуил Яковлевич уговорил Тусю пожить у него. А мне надо было через несколько дней возвращаться в Ленинград.

Туся и Лида провожали меня на вокзал. Многие годы Туся не могла позволить это себе, она всегда должна была быть рядом с матерью.

— А теперь и я могу проводить вас, — сказала она с горечью, прощаясь со мной. — Меня уже ничто теперь не держит дома.

Время шло, наступил третий, самый жестокий год — 1960-й.

Туся умирает. Надежды — подумать только, на что мы все надеялись! — надежды на инфекционный гепатит не осталось. Метастаз в печени — вот окончательный приговор.

27 февраля, утром, я поехала за билетом. Из Москвы мне звонили: не надо сейчас приезжать, она почти не говорит, живет на сильных болеутоляющих, ты сама недавно из больницы…

— Я еду, — отвечала я всем. — Я должна быть рядом с Тусей.

На этот раз я ехала уже не на Сущевскую, а в новую Тусину квартиру на Аэропортовской — светлую, просторную, ухоженную, в которой я узнавала какие-то вещи из ленинградской квартиры, из нашей далекой молодости, вещи, которые теперь ей были уже не нужны.

Туся спала. Когда она очнулась от наркотического сна, ей сказали, что приехала я. Она позвала меня.

— Вот лежу, как канарейка, вся желтая, — сказала Туся, медленно подбирая слова. Потом: — Вы посмотрели мою новую квартиру?

— Да, конечно. Как хорошо у вас. Хорошо, что высоко, все кругом видно…

— Это хорошо, что высоко, ближе к небу, — сказала Туся.

Помолчали.

— А моя новая квартира пониже, — сказала я, — на третьем этаже.

Опять помолчали.

— Это тоже хорошо, ближе к земле, — сказала Туся. И опять молчание. — А знаете, Александриночка, помните, я говорила, что нам судьба от одной краюшки режет. Вот вы поправились после тяжелой болезни, может быть, и я выберусь из моей беды…

— Ну, конечно же, конечно, вы поправитесь, — сказала я. — Ваша краюшка всегда перетягивала мою… Помните, как в 42 году вы, едва державшаяся на ногах, вели меня в стационар…

Она, всегда такая сильная, надеялась сейчас на меня, на мой ломоть нашей общей краюшки. Говорила она внятно, но не так быстро, как всегда, и движения руки, кисти руки, какого-то особенного движения, которым она подчеркивала, дополняла свою речь, не было. Не хватало на это сил.

Видно было, что она устала даже от нашего немногословного разговора. И все-таки она позвала домработницу и сказала: «Покажите Шуре мое черное платье. То, в котором я была в театре».

Она словно хотела пройти все «пути» наших отношений и разговоров — и важное, значительное, о жизни и смерти, и ежедневное, бытовое, о новом платье, которое больше не надеть…

Следующие два дня она уже не говорила. Мучительные судороги, искажавшие лицо и сводившие болью руки и ноги, словно силой, поднимали ее веки, открывали глаза. А в глазах мольба — помогите! Медсестра, дежурившая около нее, хватала шприц (не знаю, чем наполненный), а мы с Лидой, не уходившие от Туси целыми днями, растирали ей лицо, руки, ноги. Судорога прекращалась, но ненадолго. И глаза снова закрывались.

Поздно вечером, в канун 2 марта, меня и Лиду отправили домой, а около Туси осталась Ревекка Марковна, сестра Соломона Марковича, — врач, первая по анализам крови заподозрившая у Туси рак. Нам обещали позвонить по телефону, если… Мы знали, что значит это «если»… Телефон зазвонил, едва мы успели прилечь, и мы бросились на Аэропортовскую.

На другой день Туся лежала в гробу — причесанная, спокойная, только над правым виском появилось зеленоватое круглое пятнышко, и волосы в этом смертном кружке были седые.

В одном из ее стихотворений, которые мы нашли позже, разбирая ее архив, есть такие строки:

Но, может быть, искупит все покой,
К которому давно душа стремится.

Кто знает, обрела ли она этот покой?

Она часто думала о смерти. Много лет назад ей должны были сделать операцию. Не очень сложную. Но всякая операция — это операция, и всегда в ней таится опасность.

Накануне я была у Туси. Она попросила меня погадать ей на стихах.

— Вот по Фету. — Книга его стихов лежала рядом. — Раскройте наудачу.

Я раскрыла на странице, где было стихотворение «На корабле». Мне не хотелось читать его.

— Читайте, Александрина, — сказала Туся.

Я прочла первую строфу и остановилась, я хорошо помнила эти стихи.

— Читайте, читайте до конца, — твердо сказала Туся. Она тоже хорошо знала эти стихи.

И я прочла:

Дрожит и сердце, грудь заныла:
Напрасно моря даль светла,
Душа в тот круг уже вступила,
Куда невидимая сила
Ее неволей унесла.
Ей будто чудится заране
Тот день, когда без корабля
Помчусь в воздушном океане
И будет исчезать в тумане
За мной родимая земля.

В крематорий приехал первый секретарь Союза писателей А. А. Сурков. Приехал, вероятно, ради Маршака. Все молча стояли вокруг гроба, не решаясь сказать последнее слово прощания. И удивительно, что нашлись эти слова у Суркова. «Здесь, у гроба Тамары Григорьевны, — сказал он, — собралось много ее самых близких друзей. Но нет тут никого из ее родни. А сколько людей осиротело!»

Это горькое горе не проходит с годами, и в трудные минуты я молча зову ее: Туся! Туся! И твержу тютчевские слова: «…Друг мой милый, видишь ли меня?»

Но ответа нет.

III

После смерти Тамары Григорьевны члены Комиссии по ее литературному наследию (в которую входила и я) нашли ее стихи. В автобиографии она рассказывает, что лет до пятнадцати писала стихи, но потом «запретила себе» это, так как нашла свои стихи «недостаточно самостоятельными».

Но в последние годы голос стихов снова зазвучал в ней. Она записывала свои стихи, но никому не показывала. Только однажды прочла мне с некоторым смущением стихотворение, посвященное матери.

Хороши ли ее поздние стихи или все еще «недостаточно самостоятельны», пусть судит читатель.

В стихах ее нет словесной эквилибристики, но в них выражена неповторимая личность Тамары Григорьевны, ее живое чувство природы и не оставляющие ее мысли о жизни и смерти. Эти мысли и чувства слиты воедино, что присуще настоящей поэзии.

А. Любарская3

Примечания:

1. Автобиография Т. Г. Габбе хранится в моем архиве. – А. Л.

2. Иосиф Израилевич Гинзбург – муж Тамары Григорьевны, погиб в сталинском лагере во время наводнения. Погиб, когда появилась возможность пересмотра его липового «дела». – А. Л.

3. Александра Иосифовна Любарская — прозаик, мемуарист. Окончила Высшие курсы искусствоведения при Ленинградском институте истории искусств. Работала в издательстве редактором детских книг (1930-1937), редактором детского радиовещания (1939-1942). В ее обработке и пересказе опубликованы произведения фольклора многих народов мира. По ее сценарию создан мультипликационный фильм «Королевские зайцы».

***

Суровые и горькие уроки
Твоя болезнь любви моей дала…
Прошли судьбой намеченные сроки, —
Ты умерла и снова ожила.

А я с тобою вместе умирала,
Томилась без дыхания и сил.
Молилась, плакала, изнемогала, —
И Бог тебя на землю отпустил.

И снова жизнь, как тихий вечер, длится.
Не меркнет солнце. Помнишь, —
там, давно, —
Пророк велел ему остановиться,
И бег времен замедлило оно.

Ни холоду, ни ветру, ни туману
Не погасить молитвенных огней…
Не бойся, — я с тобой! Я не устану
Хранить тепло твоих последних дней.

***

Что же дальше? Горько и тревожно
Ты глядишь в мерцающую даль.
Радость не мила и не возможна.
Холодна привычная печаль.

В никуда ведет твоя дорога.
Тлеет, рвется, путается нить…
Хорошо, что старость у порога,
Что не надо новое любить…

Длится бесконечно расставанье
С тем, чего давно на свете нет…
И слепит тяжелое блистанье —
Мертвых дней невыносимый свет.

***

Лужи сеткой дождевой накрыло,
Пахнет гнилью… Вот она — весна!
Не такой ко мне ты приходила
В давние, былые времена.

Что — далеко? То, что миновало.
То, что не вернется никогда.
За чертой минувшего пропала
Мартовская легкая звезда1.

Ты стояла там, над самой крышей.
Ломок был последний хрусткий лед…
Я и до сих пор как будто слышу,
Как весна под облаком поет.

Тише, время! Я былому внемлю,
Тонкий звук трепещет в желтой мгле…
Я тогда еще любила землю.
Я живой ходила по земле…

***

Ловлю блаженную минуту засыпанья,
И вот опять в звенящем полусне
Больное, суетливое сознанье
Вверяется забытой глубине.

Не просит, не жалеет — только дышит…
Как синий дым, клубится пустота,
И память вновь медлительно колышет
Созвучия, созвездья и цвета.

И мир такой, как был до мирозданья…
Душа моя! Умолкни, не зови!
Нет радости отрадней расставанья
С дневною ношей горя и любви.

Осина

До осени была ты всех бедней.
Соседний клен весь в золоте купался.
Но знойный блеск июльских пышных дней
Одной тебя как будто не касался.

Должно быть, он совсем тебе не мил.
Ты горестно и жалобно дрожала,
Как будто бы озноб тебя томил,
Как будто ты в сырой тени стояла.

Тебя не гроз пролетных шалый гром
Тревожил утром и будил ночами, —
Под самым легким, нежным ветерком
Ты всплескивала бледными листками.

И вот — конец. Ты, как и все, умрешь…
Но что с тобой? Тебя я не узнала.
Цыганской пляской стала злая дрожь.
Как ты ярка, как ты нарядна стала!

Где ж ты набралась храбрости такой?
Огнем горишь, остаток жизни тратя.
Ты раньше всех уходишь на покой,
Но ярче всех пылаешь на закате.

***

Медово-терпкий и густой,
Прозрачный, как смола,
Поднялся до неба настой
Осеннего тепла.

Поток редеющей листвы
Осин, дубов, берез
Его до самой синевы,
До легких туч донес.

***

Пахнет влагой лесной
И грибами немножко.
Под высокой сосной
Стоит белоножка.

О блаженная лень, —
Сущий рай для улиток!
Тут и свежесть, и тень,
И кормежки избыток.

***

Как хорошо бродить одной
В осенней тишине.
Иду одна, но мир со мной.
Он весь звучит во мне.

Он говорит: пусть жизнь прошла,
Пусть белый день угас,
Не может быть, чтоб ты была
Одна в свой смертный час.

Я буду рядом, — не забудь!
Я сам пойду с тобой
И провожу в последний путь
Тебя с твоей судьбой.

***

Как шелк, блестит березы нежной гладь.
В лучах последних розовеют клены.
…А все-таки печально оставлять
Небытию весь этот мир зеленый.

Коснись кустов небрежною рукой,
И вдруг взлетит испуганная птица.
…Но, может быть, искупит все покой,
К которому давно душа стремится.

***

Поэт не должен говорить «на ты»
Ни с ласточкой, ни с камнем, ни с судьбою.
Ищи ее — лукавой простоты,
А простота смеется над тобою.

Ты словно повторяешь наизусть
Чужих стихов знакомые страницы…
Какою мерой нам измерить грусть?
В какую форму радости отлиться?

Каким простым названием назвать
Уроки горькой жизненной науки,
Чтобы свое могли в них узнавать
И сверстники, и сыновья, и внуки.

Не угадать, не вспомнить, не найти!..
Неверный звук не вызовет ответа.
Другим открыты тайные пути,
Надежные и точные приметы.

А ты — ты эхо чьих-то голосов,
Покорное магической привычке,
И нет твоих — незаменимых — слов
В бессмертном гуле вечной переклички.

Т. Габбе

1. Мартовская легкая звезда – 16 марта день рождения Т. Г. Габбе. – А. Л.