Четыре письма Тамары Габбе к Лидии Чуковской

Chukfamily.ru / 11.06.2017

Этими четырьмя военными письмами переписка Тамары Габбе и Лидии Чуковской, конечно же, не исчерпывается. Однако письма, относящиеся к мирному времени, отличаются по тону и содержанию, являясь, скорее, откликом на связывающие их рабочие сюжеты. Эти же письма важны прежде всего как свидетельство того, что на фоне тяжкой беспросветности жизни, чувствуя бессилие перед судьбой, человек способен сохранять силу духа и твердую ясность мысли. Как и многие письма военного времени они прибавляют что-то к нашему знанию о войне и о людях, ее переживших, не говоря уже о том, что в них подробно затрагиваются обстоятельства жизни Тамары Габбе и Лидии Чуковской, а также их ближнего, ленинградского круга.

Первое письмо написано Тамарой Габбе из Ленинграда в Чистополь, куда была эвакуирована Лидия Чуковская, три другие из Москвы в Ташкент — конечный пункт эвакуации Лидии Чуковской, откуда она впоследствии вернулась в Москву.

Письма приводятся в хронологическом порядке. Авторская орфография и пунктуация сохранены.

Все письма публикуются впервые и воспроизводятся по автографам, хранящимся в фонде Лидии Чуковской (РГАЛИ 3390-1-335).

Подготовка текста: Максим Фролов, комментарии Юлия Сычева.

1

л. 1-3
С пометой карандашом: [1941]
На конверте: Татарская АССР. Г. Чистополь на Каме. Улица Розы Люксембург, д. 20. Лидии Корнеевне Чуковской

26/IX

Дорогая Лидочка,

сейчас я узнала, что Анна Андреевна1 едет в Чистополь. Мне очень трудно писать, и уже давно я никому не пишу ни одной строки. Но сейчас мне захотелось послать Вам хоть несколько строк.

Может быть, мой друг, мы больше не увидимся с Вами. Спасибо Вам за долгие годы дружбы. Спасибо за то, что сейчас я живу среди хороших, дорогих и высоких воспоминаний.

Не думайте, что мне сейчас очень плохо. Я не позволяю себе думать о себе, и поэтому мне не только не плохо, а даже часто хорошо. Вот только письма нельзя написать – очень уж больно.

Друг мой, самое большое горе моих дней – это Иосиф2. Я сейчас ничего не могу сделать для него и так боюсь предоставить его совсем судьбе.

Вот о чем я хочу просить Вас: если мне не доведется найти и позаботиться о нем, попробуйте – может быть, Вам удастся это. Хоть не теперь, а позже, когда это станет возможным.

На всякий случай – вот необходимые сведения для наведения справки. Год рождения – 1901. Место рождения – местечко Малеты. Место работы (последней) – Архитектурная мастерская КЭУ (квартирно-эксплуатационного управления Красной Армии). Последний день работы – 22 мая 1941. Находился он в Лефортове. Там у меня приняли вещи и деньги. Деньги, посланные мною из Ленинграда в июле, очевидно дошли (ко мне они не возвратились). Деньги, отправленные мною 4-го сентября с пометкой на переводе «возвращаются, как не относящиеся к данному адресу». А посылала я на почтовый ящик 686 в Главный почтамт, как мне указали на Кузнецком, в приемной.

Пометка, как Вы сами видите, не слишком вразумительна. В прокуратуре мне сказали, что дело его находится в III-ьем Управлении НКО.

Заявления и запросы, посланные мною в Наркомат, остались без ответа.

Кажется, это все, что может быть нужно для справки.

Дорогая Лидочка, я надеюсь, что у Вас хватит сил, чтобы еще долго жить, я надеюсь, что Люшка вырастет большая и когда-нибудь люди будут знать, как жили мы.

Если сможете и захотите писать, напишите мне о себе. О здоровье, о том устроилась ли работа, о том, как живете Вы каждый день – Вы и дочка.

Мне будет большой радостью узнать о Вас что-нибудь прямо, а не из чужих писем.

Я и сама попробую ответить, хоть это мне труднее всего.

Целую Вас крепко.

Будьте счастливы.
Туся.

1. Имеется в виду Анна Ахматова.

2. Иосиф Израилевич Гинзбург (1901 — 1945) — инженер, муж Тамары Григорьевны, был арестован в 1941 году до нападения Германии на СССР за то, что в присутствии сослуживцев возмущался пактом Молотова-Риббентропа.

2

Л. 5-6об.
4/VII-42.

Дорогая Лидочка,

несколько дней тому назад я получила от Вас коротенькое, но очень хорошее нежное письмецо.

Спасибо Вам за него.

Я не писала Вам очень давно, да и сейчас писать мне трудно. Что-то мешает так, как мешает говорить царапина в горле. Не знаешь, с какого края начать, какое слово сказать первым. Впрочем, если бы мы вдруг увиделись, я бы, вероятно, нашла это «первое слово».

А сейчас помогите – помогите мне, дорогой друг. Напишите мне о себе, о том, что Вы думаете, как растет Люшка1, как устроен Ваш домашний быт. И, может быть, мое второе письмо напишется легче и открытей, чем первое.

В сущности говоря, я знаю, отчего так трудно мне сейчас писать. У меня очень «не своя» жизнь. Все содержание моих дней – это заботы, большие и малые. И больше всего на свете я хочу справиться с ними, одолеть их. Мне нужно, чтобы мама и Соломон Маркович2 поправились, нужно, чтобы им было если не хорошо, то хоть сколько-нибудь покойно. Мне нужно не пропустить мимо рук судьбу Иосифа. Нужно заработать много денег – для них всех. Нужно работать, работать, работать – и тут-то, может быть, найдется кое-что хорошее и для меня.

А сколько всяких малых забот! Наладить как-то дом, устроить какой-то сносный человеческий быт – ведь тут каждый шаг – это время, и силы и практический смысл, которого мне всегда немножко не хватало.

Иногда мне кажется, что я день ото дня взрослею – становлюсь старшей в доме. По правде говоря, это меня и удивляет, и печалит, и немножко смешит.

Все дни целиком набиты у меня этими заботами, и самой мне как-то даже не остается места среди этих озабоченных часов и минут.

Живешь так, словно тебя и на свете-то нету.

А письма – это ведь странная штука. Нельзя писать письма, не думая о себе, не помня себя.

Хорошо было бы, если бы Вы оказались здесь. Говорить нам было бы, я думаю, много легче.

На днях я получила от Иосифа сразу несколько писем. Здесь, в Москве, у меня, кажется, не было большей радости. Он очень хорош, – и я так радуюсь его душевной целостности. Просто замечательна в нем его неизменная душевная высота и щедрость.

Когда-нибудь я напишу Вам, какие мысли приходили мне в голову о людях – за этот страшный год. Да и много всяких мыслей следовало бы выложить Вам. Только хорошо было бы говорить обо всем этом, а не писать.

Милый друг, простите мне это дурное, косноязычное письмо. Я надеюсь, что это заиканье в конце концов пройдет.

Целую Вас и Люшу. Передайте мой привет Корнею Ивановичу и Марии Борисовне3.
Туся.

1. Люша – домашнее имя дочери Лидии Чуковской Елены Цезаревны Чуковской (1931 -2015).

2. Отчим Тамары Габбе.

3. Мария Борисовна Чуковская (1880-1955) – мать Л.К. Чуковской.

3

л. 8-12об.
30/IX-42

Дорогая Лидочка,

уже давно я получила Ваше письмо и была ему рада очень.

Я как-то очень хорошо услышала Ваш голос, и мне даже показалось, что мы разговариваем где-то «дома». Не то у Вас – на полу, перед электрическим камином. Не то у меня. Горят мои лампы – у зеркала, на столике у кровати, на бюро, — а Вы все жалуетесь, что темно.

Так странно подумать, что дома нет, что он исчез прежде, чем мы его оставили. Знаете, — комнаты, вещи не терпят соседства смерти. Человек может остаться собою, даже когда она глядит из-за его плеча. Это трудно. Но он все-таки может. А вещь теряет все и становится трухою, куском дерева или железа или стекла. Поэтому даже люди очень привязанные к своим вещам оставляют их легко. Не только поэтому, конечно, но отчасти и поэтому.

Иногда мне очень хочется домой. Но не в прежнюю квартиру и даже не на прежние улицы.

Между мной и этими улицами стоит сейчас страшная память – такая глубокая, такая неисцелимая.

Если бы Ваше желание – встретиться хотя бы на двое суток, чтобы рассказать друг другу обо всем, что мы узнали врозь, как-нибудь исполнилось, я, пожалуй, не успела бы рассказать Вам и сотой доли необходимого. Мне, кажется, нужны для этого тысяча и одна ночь.

А впрочем, иногда думаешь, что не уместить свой новый опыт и в тысячах слов, а уместится – в двух словах.

Пускай подарят нам эти два волшебных дня. Мы как-нибудь обойдемся.

Так вот о доме. Последние годы я все яснее начинала понимать, какая это драгоценность – человеческий дом. Мы долго не умели его любить. У нас была затянувшаяся юность и мы жили как-то вне дома, небрежно возвращаясь в привычные стены и мало тратя сил на эту форму выражения себя.

А надо было тратить щедрее.

Пусть бы даже еще страшнее была разлука с прошлым. Не в этом дело. От юности до старости человеку надлежит проявлять себя, — ничем не пренебрегая, ни о чем не забывая.

Нехорошо, когда человек стоит на краю жизни, не только ничего не сделав толком, но даже не сделавшись вполне собою.

И тут не может быть «внутренних» оправданий.

Все – самое скрытое, хрупкое, душевное – должно иметь свою форму.

Не удивляйтесь, мой друг, тому, что я в суматохе этих моих беженских дней, в моей озабоченной и суетливой жизни по-прежнему занята праздными мыслями.

Я всегда одинаковая и меняюсь только в одном направлении. Если можно так сказать, все мои перемены количественного, а не качественного характера. Мыслей, может быть, больше или меньше, но они одни и те же. Одна продолжает другую – вот и все.

И вести себя я могу только так, а не иначе. Это и хорошо и плохо. Вернее сказать: это было бы хорошо, если бы я умела превращать свой постоянный вес – в постоянную силу, в постоянное движение.

Помните, у Шекспира в «Антонии и Клеопатре» Клеопатра, стараясь поднять мертвого (или умирающего Антония) говорит: то, что было силой, стало тяжестью1.

Это бывает не только после смерти. Если движения нет, – сила всегда останется простой тяжестью и ничем больше.

Уезжая из дому, я думала о множестве трудностей, которые предстоят мне. Но труднее всего человеку то, о чем в эти переломные минуты он думает меньше всего, — он сам.

Мне уже много лет, и я давно – раньше многих – почувствовала себя взрослой. Но не кончается какая-то непрестанная юношеская забота о судьбе, тревога и память о ней. И это так странно, так наперекор всему, наперекор жизни, которой больше чем когда бы то ни было нет дела до каждого человека в особенности.

Впрочем, может быть, это и не так. «Чувство человеческой судьбы», пожалуй, созрело не только во мне, но и во многих, именно теперь. Именно теперь, — когда всякая встреча может быть последней, когда любовь наша почти безнадежна и ждать чего-нибудь кажется непростительной кощунственной смелостью.

Дорогая Лидочка, Вы, вероятно, ждете от меня совсем другого письма.

И в самом деле – надо написать иначе. Надо, чтобы Вы представили себе все – меня уже не такой, как я была прежде, мои комнатушки, чужие маленькие комнаты, в которых я совсем не дома, мой глупый уклад, мои большие заботы и весь груз моей памяти.

Когда я приехала из Ленинграда, люди смотрели на меня даже с некоторым страхом, — особенно те, кто знал раньше. Я переменилась очень! Больше, чем Шура2, которая, как Вы знаете, была тяжко больна и, в сущности говоря, выкарабкалась почти чудом. В тот день, когда я провожала ее в Асторию, в стационар, и несла ее рюкзак (она сама уже не могла его тащить) я со страхом смотрела на ее серо-голубые щеки, на складки у губ, на потускневшие глаза. Но ко времени нашего переезда сюда, она уже была опять похожа на себя (это надо понимать буквально, а не так, как говорят обычно), а вот я — так совсем была не похожа на ту, какой была прежде. Я исхудала патологически, из воротника торчала жилистая тонкая шея, нос был острый, и чем-то я напоминала старенькую народную учительницу. Знаете, такую, про которых когда-то писали: «Павла Антоновна, зябко поводя худыми плечами, и поеживаяся от утреннего холода, взяла в руки тяжелый нож в зазубринах и стала колоть лучинки. Ей захотелось выпить горячего чайку до прихода ребятишек, промочить и согреть свое простуженное горло. Но полено, как назло, попалось сырое…»3 и так далее.

Сейчас я уже не такая, хотя и теперь Шура (подумайте – Шура!) кажется, пожалуй, основательнее меня. Я мало потолстела, чуть ли <не> меньше всех виденных мною приезжих ленинградцев, но облик все-таки у меня теперь опять мой, а не какой-то случайный. Я, по крайней мере, себя узнаю.

На днях, получая карточки в Литфонде, я встретила Александра Слонимского4. Он приехал позже нас – но Боже мой! – сколько мяса этот человек успел накопить в Москве! Я подумала даже с каким-то упреком: чтобы человека могло так развезти он должен не только много есть, – он должен все забыть. Вот как забывают идиоты, которых так легко раскормить при хорошем уходе.

А людей с памятью и воображением не только раскормить, даже привести в порядок очень трудно.

Я с ужасной грустью и тревогой смотрю на своих. И мама и Соломон Маркович очень изменились и никак не восстанавливаются. Может быть тут причиной годы. А может быть – и многое другое.

Умер брат Соломона Марковича – отец Сани.

Умерла моя тетка Аня, – та, которая жила с бабушкой. Бабушка осталась одна. А ей за восемьдесят лет, она очень слаба. И мне страшно думать о том, какая смерть ждет ее. Одинокая, холодная, не благообразная.

Никто, разумеется, ничего не знает. И если возраст мерится близостью к смерти, то, может быть, я старше ее. Но долг мой, мой, а не ее, думать о том, как пройдут ее последние дни.

О маме и говорить нечего – она думает о старухе все время и очень мучится беспомощной и бессильной жалостью и ответственностью. А тут еще от брата, от Миши, нет вестей. Деньги, которые я послала ему, вернулись с пометкой: «Адресат выбыл, не оставив адреса».

Странная, штатская пометка.

Перед самым нашим отъездом его мобилизовали, – до этой поры он был бронирован заводом.

Сержант стрелковых частей на Ленинградском фронте.

Есть над чем задуматься, когда письма и деньги приходят обратно.

Я телеграфировала Ларисе – она в Ташкентской области, в Джизаке – но она тоже получила обратно свои письма, а нового адреса не знает.

Иосиф много спрашивает о Вас. После карантинного перерыва я опять стала получать от него частные письма. Я всегда знала, что он чудесный человек, но сейчас его мужество, нежность, стойкость как-то особенно волнуют и радуют и – вместе – печалят меня. Судьбу его я чувствую все время на своей ответственности. И от того, что этих разных ответственностей у меня так много и они так тяжелы и дороги, я, вероятно, и не могу потолстеть. Да тут еще я – это я. Не управиться с собой и не отказаться от праздных мыслей.

Я написала Вам много – и очень мало. Все о себе, ничего о Вас. Ничего о Шуре. Вы знаете – у нее уже несколько недель болит рука – бесконечные нарывы на почве стрептококковой инфекции. Она очень замучилась и устала. И писать не может.

Когда я прочту книжку Вашу по-настоящему, целиком – напишу Вам5. И все, что читая, говорят о ней очень хорошо – в «Октябре», разные дамы-писательницы. Ну, словом все, кто говорят. В следующий раз напишу о ней по-настоящему.

Ваше письмо было очень хорошее. Я многое поняла и представила себе ясно. Читала кусочки Вашей книги – то, что читала, мне очень понравилось.

Целую Вас крепко.
Туся.

1. Ср., например, в переводе Бориса Пастернака: «Вероятно, скорбь былую силу превратила в тяжесть» — Библиотека всемирной литературы. (БВЛ). Серия первая. Том 36. Художественная литература 1968 г. Или в переводе М.И. Донского: «Вся мощь твоя преобразилась в тяжесть» — М., «Издательство АСТ», 2017.

2. Александра Иосифовна Любарская (1908-2002) – редактор, сотрудница возглавляемой Маршаком редакции ленинградского Детгиза, частый соавтор Тамары Габбе в подготовке книг для детей и юношества, подруга Т.Г. Габбе и Л.К. Чуковской со времен их учебы в Государственном институте истории искусства.

3. Вымышленная цитата, импровизация Тамары Габбе.

4. Александр Леонидович Слонимский (1881 — 1964) — советский писатель и литературовед. Брат писателя М.Л. Слонимского. Был эвакуирован в Москву из блокадного Ленинграда.

5. Речь идет о книге «Слово, предоставляется детям», составленной Лидий Чуковской совместно с Лидией Жуковой из рассказов детей о войне, эвакуации и гибели родителей, услышанных ими в Ташкентских детских домах. – Ташкент: Сов. писатель, 1942. Рецензия на эту книгу в журнале «Октябрь» неизвестна.

4

Л. 14-17об.
8/XI-42.

Дорогая Лидочка,

сегодня, час или два тому назад, я получила Ваше письмо. И вот уже отвечаю.

Мне захотелось это сделать сразу же – так, чтобы вышло что-то похожее на разговор.

Еще два слова о доме. Да, Вы, наверное, правы. По-настоящему любишь только тот дом, который выражает и в каких-то очень простых, очень внешних формах повторяет тебя. Дом должен быть похож на человека, который живет в нем, как тень похожа на того, кто ее отбрасывает. И недаром человек без тени внушал всем спокон века суеверный ужас. Судьба человека без дома, может быть, и не страшна, но очень грустна. И так замечательно, что Вам удалось сделать из своей комнаты что-то вроде дома.

Я радуюсь и за Вас и за Люшу. И не только радуюсь, а даже горжусь Вами. Как хорошо, что у Вас столько сил, столько воли быть собою, делать то, что нужно и можно. Наша жизнь очень трудна. Должно быть никогда еще она не была так непокорна, никогда мы не значили в ней – со всеми своими намерениями и хотениями – так ничтожно мало. И все-таки я думаю, что самое трудное даже в эти трудные времена – устроить свое хозяйство, свой уклад, свой внутренний и внешний мир. Устроить так, чтобы все могло превращаться в реальность, осуществляться, жить, иметь форму. Кажется, это Конфуций сказал: «Если хочешь устроить государство, устрой свой уезд (или как там у них называется – уезд не уезд, а вроде), если хочешь устроить уезд – устрой свой дом. Если ты устроил свой дом – ты устроишь уезд. Если устроил уезд – устроишь и государство».

Боюсь, что я ничего не устрою, потому что не умею устроить себя, свой порядок, свои дни, свой уклад. Знаете ли Вы, мой друг, почему я говорю об этом сейчас? Ведь я хорошо понимаю, что это звучит как «жалобы мирного времени». Но дело в том, что никогда еще я не чувствовала такой мучительной, жгучей ответственности перед людьми, перед временем, перед свои возрастом, перед памятью. И мне стыдно, что я по-прежнему утрачиваю напрасно дни, которых, может быть, осталось совсем немного. А память так невероятно ясно и настойчиво твердит обо всем, что было давно и недавно. И не знаешь, куда девать все, что помнится, как обращаться с эти дорогим, с этим страшным грузом.

Может быть, именно эта тяжкая, эта ежесекундная память мешает мне работать. А работа мешает вспоминать. И лучше всего было бы, если бы то и другое как-то слилось. Но пока что это не так: я во второй раз вместе с Шурочкой кончаю детиздатскую хрестоматию1. Она надоела мне и в первый раз, а теперь совсем уж стала далекой. Потом я должна написать еще одну «сказочную» пьесу и подготовить для Гослитиздата сборник русских народных сказок – избранных, для взрослого читателя.

Это хорошая работа, но я из-за тысячи мелких, по большей части хозяйственных дел ничего не успеваю. Нужны часы, дни, спокойные, сосредоточенные, и я все суечусь и устаю раньше, чем успеваю сесть за стол и открыть книгу.

Это плохо очень – потому что работать надо по многим причинам – не только моральным, но и материальным. Я ведь теперь «старшая в доме», и у меня большая семья, о которой надо заботиться.

Недавно я получила письмо от Иосифа – он уехал из Саратова. Его новый адрес: Карагандинская жел.-дор., станция Карабас. Карагандинский И.Т.Л.

Я с грустью и тревогой думаю о том, как-то теперь повернется его жизнь. В Саратове он работал по специальности. В Саратове живет Людмила. Из Саратова я часто получала его милые, мужественные и даже какие-то веселые письма.

Что-то будет теперь? Как уследить мне за его судьбой?2 Как не потерять его в буре наших дней, в дали всех бесконечных дорог? От Миши вестей нет. Кто знает – может быть, их больше и не будет.

Вы спрашиваете меня, милый друг, об Изе3.

Прошлой зимой, в ноябре, в декабре я довольно часто видела его. Думаю, что в последний раз это было, может быть, в самых поздних числах декабря или даже в начале января. Ведь его квартира была на Греческом, недалеко от нас. Он не жил у себя дома, но иногда приходил туда – посмотреть, что там делается, и в эти дни бывал и у нас.
Я с какой-то особенной грустью думаю о том, что была к нему несправедлива. Ему было очень худо. Ведь в самом начале войны он перенес скарлатину. Болезнь отняла у него страшно много сил, и восстановить их было уже нечем. Не было для этого ни заботы, ни денег, ни просто-на-просто хлеба.

В ту зиму я поняла с какой-то необыкновенной ясностью, что значат для человека внутренние, душевные ресурсы. Непреклонность и терпение могут продлить жизнь человека, могут заставить его ходить, когда ноги уже не ходят, работать, когда руки уже не берут, улыбаться, говорить добрым, нежным голосом даже в последние предсмертные минуты – жестокие по голодной своей неблагообразности. И вот я сердилась на него – дружески, ласково, — но сердилась. Сердилась за то, что он не борется изнутри со своей дистрофией, что он так покорен и так испуган. Он хотел уехать, и я очень уговаривала его сделать это поскорей. Было видно, что ему нельзя дальше оставаться в Ленинграде, — но дело с отъездом все тянулось. В те месяцы выехать было трудно и даже совсем невозможно.

Потом он перестал приходить. И я надеялась, что он уехал. Ведь отъезд мог решиться в любой день, так спешно и неожиданно, что Изя мог бы и не успеть сообщить мне об этом. Я так хотела этого отъезда, что не стала проверять: страшновато было узнать иное… Поэтому я ничего не знаю и о Розе4. Душевно она была сильнее брата, — но могло ли выдержать эти трудные времена ее больное сердце? Я не могу придумать, как бы узнать о ней что-нибудь наверное.

Может быть, надо попросту послать телеграмму в дом, где они жили – телеграмму с оплаченным ответом и с запросом где Роза, что с ней. Но я не помню адреса. А Вы? Если знаете, может быть, пришлете мне. Лучше я наведу эту справку.

Целую Вас нежно, мой друг.

Передайте всем Вашим странникам мой сердечный привет. Люшеньку поцелуйте. О Шуре напишу отдельно. Это невесело.
Туся.

1. Тамара Габбе и Александра Любарская готовили хрестоматию под названием «12 месяцев», это работа так и не была завершена.

2. И.И. Гинзбург погиб в 1945 году в лагере под Карагандой, работая во время наводнения на плотине. В «Записках соседа» Юрий Трифонов писал: «Одна знакомая моей матери по лагерю рассказала, что была свидетельницей гибели мужа Тамары Григорьевны. В Казахстане случилось страшное наводнение, люди спасались на крышах лагерных бараков, и муж Тамары Григорьевны, ленинградский врач (ошибка автора, муж Т.Г. Габбе был инженером – прим. Ю.С.) бросился с крыши в воду кому-то на помощь и так и не выплыл».

3. Исидор Моисеевич Гликин (1907–1942), инженер, институтский товарищ Лидии Чуковской, умер от голода во время блокады Ленинграда. Уезжая из Ленинграда Чуковская отдала ему на хранение рукопись своей повести «Софья Петровна». Несмотря на тяжелейшие условия и истощение, И.М. Гликин сделал все возможное для сохранения рукописи и перед своей смертью успел передать ее своей сестре Розалии.

4. Розалия Моисеевна Гликина (ум. 1956) – сестра И.М. Гликина. Сохранила повесть Чуковской «Софья Петровна» после смерти брата.