ИС: "Дружба народов" № 4
ДТ: 1962

Былое и думы

К стопятидесятилетию со дня рождения А. И. Герцена

1


Каждый большой художник, говорил Лев Толстой, создает и новую форму произведения.

Желая подтвердить свою мысль, Толстой назвал такие книги: "Мертвые души" Гоголя, "Герой нашего времени" Лермонтова, "Записки охотника" Тургенева, "Записки из мертвого дома" Достоевского и "Былое и думы" Герцена.

У этих книг, столь различных по содержанию и стилю, существует действительно одно общее свойство: каждая поражает необычностью построения, новизной повествовательной формы. Гоголь назвал свою многолистную прозу не романом, не повестью, а поэмой. Что такое "Записки из мертвого дома" - художественный вымысел или истинное происшествие? Что такое "Герой нашего времени" - сборник рассказов или единая повесть?

Читая "Былое и думы", тоже невольно задаешь себе вопрос: что же это за книга? Автобиография это или роман? Вымысел или правда? С того дня, когда книга Герцена вышла в свет, много появилось замечательных творений, но по-прежнему, как и в первый день своего появления, она осталась необычной, единственной в своем роде, ее по-прежнему не сопоставишь ни с чем ни в русской, ни в мировой литературе, ни в настоящем, ни в прошлом. Трудно подобрать ей имя. Автобиография? Но, кроме биографии ее автора, в ней слишком много чужих биографий. Повесть о любви, роман? Но все ее герои не вымышленные, а действительно существовавшие люди, и события, о которых она повествует, тоже события реальные, действительно совершившиеся в истории… Мемуары, воспоминания? Но обычно, читая мемуары, мы чувствуем, что жизнь, размышлениями о которой с нами делится автор, отбушевала, прошла; прошла уже не только для нас, но и для самого пишущего. Герцен же в своих мемуарах рассказывает о давних событиях детства, юности, молодости с такою взволнованной непримиримостью, словно давнее случилось вчера, словно оно живо для него.

Но, как вино, - печаль минувших дней
В моей душе, чем старе, тем сильней.

Эти пушкинские строки о печали, не исчезающей, но крепнущей с годами, могли бы стать эпиграфом к "Былому и думам".

Определение, которое сам автор давал своим запискам, тоже отличалось своеобразием.

"Это - просто ближайшее писание к разговору, - объяснял он, - тут и факты, и слезы, и хохот, и теория…"

Но чаще он именовал свои записки исповедью, - и это самое точное, что сказано о сущности и форме "Былого и дум". "Былое и думы" - действительно исповедь, подробная и полная исповедь человека, желающего рассказать о пройденном им пути, ничего не утаив от своих слушателей, как можно точнее, и главное, как можно откровеннее.

Жизнь Герцена была богата событиями - оттого в его исповеди так много людей, городов, стран, драматических эпизодов; она была богата мыслью и чувством - оттого в "Былом и думах" так много философских рассуждений и лирических излияний; и целью автора было рассказать о себе все до конца, до самого дна души, погружаясь в себя как можно глубже и передавая даже те оттенки своих мыслей и чувств, которые, по его выражению, "слово… плохо берет"; - вот почему стиль его записок так многообразен и порой необычен: для новой, небывалой в литературе степени откровенности требовалось новое, небывалое слово.

Герцен начал писать воспоминания в 1852 году. К этому времени он был уже известный писатель, автор публицистических, философских и беллетристических произведений. Конечно, читая "Былое и думы", чувствуешь, что они вышли из-под одного и того же пера, что и роман "Кто виноват?" и повесть "Сорока-воровка"; мы видим то же сочетание глубины и блеска мыслей, юмора и патетики; узнаем тот же "осердеченный ум", о котором когда-то писал Белинский, не доживший до создания герценовской исповеди. Но в многотомном наследии Герцена есть произведения, которые гораздо теснее связаны со стилем "Былого и дум", чем его беллетристика. Стиль и манера "Былого и дум" более всего сродни самым непосредственным, самым интимным из всех произведений Герцена - его письмам.

Герцен был человек подвижный, общительный, живой, остроумный. Познакомившись с ним, Толстой удивлялся "внутреннему электричеству, исходившему от него". "Неугасающий фейерверк его речи, - вспоминал приятель Герцена, Анненков, - неистощимость фантазии и изобретения, какая-то безоглядная расточительность ума приводили в изумление его собеседников".

В барской, помещичьей, косной среде, где Герцен родился и рос, он чувствовал себя чуждым, одиноким и скованным, тем сильнее томила его жажда общения с людьми, которые были родными не по крови, а по духу. Дружба Герцена и Огарева, зародившаяся в отрочестве, оказалась пожизненной. В станкевичском, в герценовском круге существовал культ дружбы, товарищеские, братские, откровенные отношения. Друзья ежедневно по многу часов проводили вместе; каждая мысль, каждое чувство, пережитое одним, быстро становилось достоянием всего кружка; и в разлуке обмен мыслей и чувств не прекращался: беседы и споры, откровенные отчеты о каждом движении души продолжалось в письмах. (Письма Белинского к Боткину, Бакунину, Анненкову, Герцену - письма, совершенно лишенные светскости, присущей дружеской переписке людей предыдущего поколения; письма, "где все наружу, все на воле", занимают каждое многие десятки страниц). В герценовском собрании сочинений письмами к друзьям заполнено более десяти томов. "Страстная дружба вызывает на переписку, она растет и делается какой-то движущей раскрытой исповедью", - говорил Герцен. Открывать себя в письмах было для Герцена так необходимо и так естественно, что, случалось, он писал письма не только в другой город или в другую улицу, но и в другой конец коридора одной и той же квартиры или в другой этаж одного и того же дома. Многие его публицистические статьи написаны форме писем: "Письма из Франции и Италии", "Письма к старому товарищу", к "будущему другу", к "противнику"; интересно отметить, что, становясь из личного письма публицистической статьей, адресованной уже не одному, а тысячам читателей, они не теряли задушевности, интимности тона. Все они в этом смысле родственны знаменитому письму Белинского к Гоголю: частное письмо Виссариона Григорьевича к Николаю Васильевичу в списках пошло по рукам, потом было напечатано и быстро обратилось из частного письма в могучее произведение русской публицистической литературы.

Статья, созданная в виде письма, как форма литературного творчества была привлекательна для Герцена именно тем, что она давала ему возможность воспроизводить в написанном слове живую интонацию непосредственной устной речи, воплощать то "внутреннее электричество", тот "фейерверк", которые он, по воспоминаниям современников, постоянно расточал в разговоре. Статьи Герцена, письма и в большей степени "Былое и думы" испещрены кавычками и курсивом, изобилуют скобками, сносками - все эти внешние средства призваны воспроизвести непринужденность дружеской застольной беседы, свободно перебегающей с предмета на предмет. "Я, впрочем, вовсе не бегу отступлений… - писал Герцен в "Былом и думах", - так идет всякий разговор, так идет самая жизнь". Одну из своих публицистических книг - "С того берега" - он называл "разговором" ("Разговоры… мои имели большой успех"), а в полном тексте "Былого и дум" есть немало страниц, свидетельствующих, что первоначально мемуары эти были задуманы как письмо - письмо-исповедь, адресованное друзьям. Начатое после глубоких потрясений, писанное в течение многих лет, внутренне адресованное людям, которые стали далеки уже не только далью чужих земель и морей, но и далью разошедшихся мнений, - оно заняло не десятки страниц, а три толстых тома.

…Из многочисленных произведений Герцена "Былое и думы" связаны с личностью автора более всех. "Былое и думы" - точный, без ретуши, смелый и законченный автопортрет.

Каждая страница, чему бы она ни была посвящена, обнажает все очертания сложной, богатой, трагической душевной жизни самого автора. Тут он весь - революционер, мыслитель, человек. Тут он весь, полный любви и негодования, тяжелых раздумий; весь - с насмешкой, скорбью и гневом, и даже больше того - со своим голосом, смехом, походкой. Кажется, что видишь, слышишь его самого - человека подвижного, быстрого, с высоким лбом и маленькими энергическими руками, коренастого, широкоплечего, шумного; того Герцена, который умел быть резким, холодно-учтивым и язвительным с председателем "Высочайше учрежденной комиссии", с шефом жандармов, с губернатором, и таким открытым, добродушным, щедрым и ласковым в дружеском тесном круге; того Герцена, который умел за бутылкой вина произнести импровизированный философский трактат и закончить его каламбуром и шуткой… В "Былом и думах" весь Герцен - философ, художник, революционный борец; Герцен - влюбленный юноша и Герцен - оплакивающий смерть близких и гибель революции; Герцен - ребенок и Герцен - мужающий революционный трибун; Герцен - лирик и Герцен - мастер сатиры. Но и этого мало: книга его не была бы великим произведением искусства, если вместе с жизнью и обликом автора, она не воспроизвела бы жизнь и облик целого поколения, если, являясь автобиографией одного человека, она не была бы в то же время страницей из "биографии рода человеческого".

2


Александр Иванович Герцен родился в Москве сто пятьдесят лет назад в апреле 1812 года. На тот период истории, который ему довелось пережить, падают мощные революционные взрывы и страшные поражения революции.

Он пережил восстание декабристов, а затем - казнь восставших и мертвящее царствование Николая; пережил победоносную европейскую революцию 1848 года, а затем - июньские расстрелы парижских рабочих и "тупую, трусливую, выжившую из ума" реакцию. Издалека стал он участником революционной борьбы в России в шестидесятых годах и затем - гневным изобличителем расправы нового царя с русскими крестьянами, с университетом и литературой, с восставшими поляками. Перечень исторических событий, совершившихся на Западе и в России в те без малого шестьдесят лет, которые совпали с жизнью Герцена, мог бы одновременно послужить оглавлением "Былого и дум". Борьба итальянского народа за свою национальную независимость; борьба поляков с царизмом; французские революционеры на баррикадах; портреты русских деятелей: Белинского, Грановского, Чаадаева, Бакунина - и рядом с ними Гарибальди, Мадзини, Ворцеля, Ледрю-Роллена, Роберта Оуэна… Розни между "частным" и "общим" Герцен никогда не знал; его личная исповедь есть в то же время страница из истории Европы; он был революционером, борцом; и "Былое и думы" - исповедь, история - звучат в то же время как страстная политическая проповедь.

Сам Герцен днем своего второго рождения считал день гибели декабристов. В 1825 году ему было всего 13 лет. Он "опоздал на площадь", он был еще подростком, когда Николай пушечными залпами отпраздновал свою "победу над пятью". Залпы эти навсегда остались в ушах Герцена. Залпы разбудили его ум, дали толчок сознанию. Герцен и его друг Огарев рано осознали себя борцами и однажды, в отрочестве, на склоне летнего дня, поклялись, глядя на Москву с Воробьевых гор, отдать жизнь избранной ими борьбе.

"Мы все, наше поколение, были слишком юны, чтобы принимать участие 14 декабря, - пишет Герцен в одной из статей. - Разбуженные этим великим днем, мы видели только казни и ссылки. Принужденные к молчанию, сдерживая слезы, мы выучились сосредотачиваться, скрывать свои думы, - и какие думы!"

"Десять лет неумолимого, леденящего гнета открывают мрачное царствование Николая, - пишет он в другом месте. - Царил ужас. Мысль, загнанная в глубь сердца, обреченная на молчание, пропитывалась ядом, отравлялась. Невозможно было осмотреться, взвесить положение и заключить, что следует делать - и мы принялись за науку".

Дворянские революционеры, к числу которых принадлежал Герцен, не были и не могли быть людьми революционного действия: дети сановников и помещиков, они были слишком далеки от народа. Да и сам народный взрыв в России предстоял еще далеко впереди. "Мы принялись за науку". Деятельность Герцена и его друзей совершалась в сфере умственной; вот почему повесть о деятельности этого поколения, заключенная в "Былом и думах", это прежде всего рассказ об идеях, о росте, развитии, крахе старых и возникновении новых верований. Дружба, которой так щедро отдавался Герцен, была далека от пустого приятельства; друзей роднили "общечеловеческий интерес" и деятельные попытки "развить философию и жизнь". Это была дружба борцов, соратников, уважавших друг в друге "сосуды избранные, предназначенные". Нарождающемуся революционному сознанию в России, искавшему выхода из чудовищной николаевской действительности, необходима была революционная теория; Герцен и Белинский всей своей литературной, публицистической, философской деятельностью создавали ее. Революционная мысль Герцена, Огарева, Белинского, противопоставленная реакционной политической мысли Гегеля; споры Герцена и его друзей со славянофилами и разоблачение всего рабьего, отжившего, косного, что содержалось в философской и политической доктрине славянофильства; разочарование в учениях буржуазных революционеров Европы, мучительные поиски новых путей, страстные поиски философской и политической истины - вот один из основных мотивов сюжета "Былого и дум". Мысль, идея, которую ищут, находят, отвергают, за которую борются, - вот одна из главных героинь "Былого и дум", наравне с Наташей Захарьиной.

Занятия наукой, т. е. естествознанием, историей и прежде всего философией, "для нас не составляли постороннее, - пишет Герцен, - а истинную основу жизни". Наука была для Герцена "центром… нравственной тяжести", "живою частью… бытия" и всегда борьбой, борьбой за тот практический результат, за тот жизненный, общественный вывод, который обязана была сделать отважная, революционная мысль, верная назревшим потребностям народа. Все научные, философские труды Герцена призывали к мужеству мысли, к умению не отворачиваться от истины даже тогда, когда она грозит разлучить тебя с любимыми людьми и душевным покоем. "… В том-то и дело, чтоб отдать дорогое, если мы убедимся, что оно не истинно", - писал он… "Казнить верования не так легко, как кажется: трудно расставаться с мыслями, с которыми мы выросли, сжились, которые нас лелеяли, утешали…"

Первое крупное испытание мужества и зрелости мысли, способности отказаться от привычного и утешительного, если оно "не истинно", постигло герценовский кружок в 1846 году и описано им в той главе "Былого и дум", которая называется "Начало разномыслия". Легкий туман мистицизма, неясной, возвышенной веры, утешающей, уводящей от действительной жизни, для самого Герцена в то время уже рассеялся; знаменитые статьи "Дилетантизм в науке" и "Письма об изучении природы" были уже им написаны; реакционные стороны учения Гегеля разоблачены. Гегель "боялся идти до последнего следствия своих начал; - писал Герцен в статьях "Дилетантизм в науке", - у него недоставало геройства последовательности, самоотвержения в принятии истины во всю ширину ее и чего бы она ни стоила". Верный своей борьбе против крепостничества и царского самовластия, верный идее социализма, воспринятой с юности, Герцен отбросил реакционные выводы, которые привели германского философа к обожествлению деспотической прусской монархии, и шагнул вперед: в сторону материализма в философии, в сторону утверждения социализма в политике. "… Развитие науки… современное состояние ее обязывает нас к принятию кой-каких истин, независимо от того, хотим мы или нет", - твердил своим друзьям Герцен. Но скоро он разглядел, что даже такие близкие ему люди, как, например, Грановский, не имеют достаточной "отваги знания" и не принимают некоторых научных выводов, не принимают не потому, что выводы эти представляются им непоследовательными, а только потому, что они не нравятся им, путают их. Грановский, в частности, во что бы то ни стало желал сберечь веру в бессмертие души, потому что ему довелось схоронить любимых людей и слишком страшно было отказаться от надежды на свидание с ними за гробом. Он не мог повторить вместе с Герценом: "пусть оно лишит меня последних утешений", но я "избираю знание…"

"Мы должны были дойти до пределов, до тех оград, за которые одни пройдут, а другие зацепятся", - пишет Герцен. Не случайны были эти отвлеченные споры, не случайно одни из друзей "прошли", а другие "зацепились". Через десять лет многие друзья Герцена оказались противниками его революционной пропаганды, через пятнадцать - перешли в лагерь охранителей самодержавного строя…

В 1847 году Герцен уехал за границу. И тут совершилось новое испытание его "храбрости в истине", еще более суровое, чем все предыдущие. Так называемые "заграничные" части "Былого и дум", части, посвященные гибели революции 1848 года, - это исповедь человека, которому пришлось собрать все силы души и ума, чтобы расстаться с надеждами целой жизни. Герцен и его друзья с надеждой смотрели на Запад и ждали, что именно там, на Западе, разрешится социальный вопрос, оттуда явится в мир справедливость. Мы любили Запад "всею ненавистью к николаевскому самовластью и петербургским порядкам", - говорил Герцен. Спасшись в Европу от деспотизма Николая I, Герцен действительно сделался свидетелем могучей революции. В январе 1848 года одно за другим вспыхнули восстания в городах Италии, порабощенной австрийцами; в феврале улицы Парижа покрылись баррикадами, французский король Луи-Филипп вынужден был отречься от престола, и под напором вооруженного пролетариата во Франции была провозглашена республика; в марте восстали крестьяне в Южной Германии: демократические правительства образовались в Бадене, Вюртемберге, Баварии; наконец, восстали Берлин и Вена. "Вся Европа взяла одр свой и пошла в припадке лунатизма, принятого нами за пробуждение", - писал впоследствии об этом времени Герцен. Он был участником революционных демонстраций в Италии, затем во Франции, в Париже. Он ожидал, что французская республика обернется лицом к народу, уничтожит насилие, деспотизм, произвол, а она у него на глазах расстреляла народ и создала новый деспотизм, новую жандармерию, не менее кровожадную, чем николаевская, которую Герцен не уставал проклинать. В июне 1848 года в Париже восстали рабочие, буржуазия свирепо расправилась с ними. Герцен видел омнибусы, наполненные трупами, слышал залпы расстрелов и плакал на пустых баррикадах, еще теплых от крови. Июньская бойня в Париже послужила сигналом реакции: в Италии, в Венгрии, в Австрии усмирители разгоняли парламенты, восстанавливали власть папы, императора, королей. Во Франции 2 декабря 1851 года Наполеон III объявил себя императором. С революцией было покончено надолго.

Расстрелы рабочих, ссылки и казни революционеров, бесчинства полиции поразили многих, но Герцен был одним из тех, кто имел смелость понять, что повержены не только люди, но и теории, и знамена, и лозунги, что от буржуазной революции народ больше не ждет ничего.

"Вещи, которые я никогда не считал возможными в Европе, даже в минуты ожесточенной досады и самого черного пессимизма, сделались обыкновенны, ежедневны, не удивительны, - писал он в своих знаменитых "Письмах из Франции и Италии". - Глубоко огорченный, я остался досматривать преступление осадного положения, ссылок без суда, тюремных заключений вне всяких прав, военно-судных комиссий… Бедный героический народ… Если бы вы видели, какой он стал грустный, печальный после июньских дней. По улицам ходить страшно: там, где кипела жизнь, где громкая марсельеза раздавалась среди других песен с утра до ночи, там теперь тишина, - разносчик газет не смеет кричать, бледный блузник сидит перед дверью пригорюнившись, женщина в слезах возле него, они разговаривают в полслуха, осматриваясь. К ночи все исчезает, улица пуста, и мрачный патруль подозрительно обходит свой квартал с заряженными ружьями…"

И вот вывод, на который он имел храбрость решиться:

"Время либеральной партии и политических республиканцев прошло: им нечего сказать, им нечего делать, их республика оттого и не стоит, что не может стоять… - народу до нее нет дела".

Герцен понял, что народу все равно, называется ли власть "монархией" или "республикой"; народ жаждет не той революции, которая заменит одну форму власти буржуазии другой, а подлинной революции, социальной. Пути наступления этой революции Герцен уловить был не в силах; он начал различать их, угадывать только к самому концу своей жизни. Вот почему сделанное им после 1848 года открытие, что "идеи, знамена, теории, стремления - все износилось", наполнило его жизнь глубоким и острым ощущением трагедии. Вот почему в "заграничных" частях "Былого и дум" так много мрачных, резких, проникнутых горечью страниц. Тут все темно и жестко, сухо, отрывочно, резко - смех, если и звучит, то недобрый, жесткий смех. Не только гибель матери, сына и жены потрясли Герцена, не только крушение революции, но и крушение надежды. С завистью говорит он о Белинском, скончавшемся в 1848 году: "весть о февральской революции еще застала его в живых; он умер, принимая зарево ее за занимающееся утро!"

Герцен угадал, что это не "утро", а неотвратимо и надолго наступающий "вечер". Откуда и когда снова взойдет революция - с полной ясностью он еще не мог различить. Обманывать себя и надеяться, как другие, что победа реакции - дело случайное, временное, что не сегодня-завтра народ снова поднимется, снова пойдет за своими прежними вождями, он не хотел и не мог. В его глазах, как и в глазах народа, прежние пути, прежние учителя и учения разоблачили себя. Новых же путей, открытых Марксом и Энгельсом, он еще не видел.

Вот почему ему стало больно дышать.

"Духовная драма Герцена, - писал о Герцене В. И. Ленин, - была порождением и отражением той всемирно исторической эпохи, когда революционность буржуазной демократии уже умирала (в Европе), а революционность социалистического пролетариата еще не созрела".

3


После черных страниц, повествующих о страшных июньских днях в Париже, о смерти матери и сына, о смерти жены, переезде в Лондон и о суровом одиночестве в Лондоне, в записках Герцена следуют страницы, снова освещенные надеждой.

Герцен начинает рассказ о новой эпохе своей жизни, о том времени, когда он стал не только писателем и мыслителем, но и трибуном.

Герцен не скрывал от друзей и врагов своих мрачных раздумий о судьбах Европы. "Несостоятельность политической революции в Европе и незрелость социальной бросаются в глаза", - писал он, на все лады повторяя в своих статьях эту мысль. Но мало кто имел силы согласиться с ним. Буржуазные демократические революционеры, среди которых жил на Западе Герцен, развенчанные и разбитые, желали верить, что они все еще впереди, что будущее принадлежит им. "Вы - прошлое!" - упорно твердил им Герцен. Оскорбляясь, они его же упрекали в непоследовательности.

Человек, который так понимает современную Европу, как вы, говорили ему, должен бросить ее. "Отчего же вы этого не делаете?" Его спрашивали, почему он не уезжает в Америку или на Сандвичевы острова, если Европа, по его мнению, "оказала полную неспособность к социальному перевороту?"

"…Один честный немец, - возражал Герцен своим собеседникам, - прежде меня отвечал в гордом припадке самобытности: "У меня в Швабии есть свой король". "У меня в России есть свой народ!"

Насильственно отторгнутый от своего народа, Герцен нашел способ служить ему. В 1853 году он основал в Лондоне "Вольную русскую типографию" - первый в мире русский бесцензурный станок. Ненавидя царское самодержавие и Николая I неутомимой ненавистью, Герцен любил и уважал русский народ и верил в его великое будущее. Пути к завоеванию этого будущего не всегда были открыты ему, - так, он возлагал ложные надежды на мнимую революционность сельской общины, - но при всех заблуждениях роль его в подготовке грядущего восстания народа была велика.

"Господствующая ось, около которой шла наша жизнь, - писал Герцен, - это наше отношение к русскому народу, вера в него, любовь к нему и желание деятельно участвовать в его судьбах".

"Я не затем оставил родину, чтобы искать себе другой, - пишет он в "Былом и думах", - я всем сердцем люблю народ русский, а Россию оставил потому, что не мог быть немым и праздным свидетелем ее угнетения"…

Праздным он и не стал. В "заграничных" частях "Былого и дум" Герцен подробно рассказывает о "своей службе русскому народу", как называл он свою издательскую деятельность. Эта "служба" воспитала целое поколение русских революционеров и дала Герцену счастливое право сказать о себе перед смертью: "Семена, которые достались в наследство небольшому числу наших друзей и нам от наших великих предшественников, мы бросили в новые борозды и ничто не погибло".

"Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию. Ее подхватили, расширили, укрепили, закалили революционеры-разночинцы, начиная с Чернышевского…" - писал Ленин о публицистической деятельности Герцена.

Началась она в 1853 году, но полное развитие получила лишь после смерти Николая I, после 1855 года. Организовав типографию, Герцен печатал брошюры, книги, воззвания, но они почти не проникали в Россию, и он года два работал без живой связи с родиной, почти без отклика. И вдруг все переменилось. Связи с Россией окрепли, работа приобрела смысл и размах. "Утром 4 марта, - вспоминает Герцен на одной из счастливейших страниц "Былого и дум", - я вхожу, по обыкновению, часов в 8 в свой кабинет, развертываю "Таймс", читаю десять раз и не понимаю, не смею понять грамматический смысл слов, поставленных в заглавии телеграфической новости: "Смерть императора России". Не помня себя, бросился я с "Таймсом" в руке в столовую; я искал детей, домашних, чтоб сообщить им великую новость, и со слезами истинной радости на глазах подал им газету… Несколько лет сваливалось у меня с плеч долой, я это чувствовал… Кто-то неистово дернул колокольчик: трое поляков прискакали… меня поздравить.

…На улицах, на бирже, в трактирах только и речи было о смерти Николая; я не видел ни одного человека, который бы не легче дышал, узнавши, что это бельмо снято с глаз человечества, и не радовался бы, что этот тяжелый тиран в ботфортах, наконец, зачислен по химии…

Смерть Николая удесятерила надежды и силы".

Герцен начал издавать альманах "Полярная звезда" (названный так в честь альманаха декабристов), а после того, как, вырвавшись из России, в Лондон приехал к нему "друг Воробьевых гор" Огарев, - газету "Колокол", сыгравшую огромную роль в революционном движении пятидесятых и шестидесятых годов.

"…Наставало утро того дня, к которому стремился я с тринадцати лет - мальчиком в камлотовой куртке, сидя с таким же "злоумышленником"… в маленькой комнате "старого дома"; в университетской аудитории, - окруженный горячим братством; в тюрьме и ссылке; на чужбине, проходя разгром революций и реакций; наверху семейного счастья и разбитый, потерянный на английском берегу с моим печатным монологом. Солнце, садившееся, освещая Москву под Воробьевыми горами, и уносившее с собой отроческую клятву, выходило после двадцатилетней ночи…

Какой же тут покой и сон… За дело! И за дело я принялся с удвоенными силами. Работа не пропадала больше, не исчезала в глухом пространстве: громкие рукоплескания и горячие сочувствия неслись из России… Непривычное ухо русское примирилось с свободной речью, с жадностью искало ее мужественную твердость, ее бесстрашную откровенность".

…Со смертью Николая в России настало другое время, и это издали почувствовал Герцен: "из-за сплошного мрака выступали новые массы, новые горизонты; чуялось какое-то движение". Чутье не обмануло Герцена. В России со смертью Николая, веревки, глубоко врезавшиеся в тело народа, слегка ослабели. В деревнях поднимались крестьяне, в городах бурлили университеты. Правительство Александра II вынуждено было заговорить об "освобождении крестьян". Нарождавшейся революционной России требовался постоянный орган. Таким органом в пятидесятые годы и стал "Колокол". Герцен повел борьбу за освобождение крестьян с землей, за уничтожение цензуры, за уважение человеческой личности. У него было одно только оружие - слово, но он безгранично верил в него и владел им, как никто. Кажется, не существовало во всем мире человека, более глубоко верующего в силу слова и более страстно ненавидящего покорное молчание. Молчание для Герцена - синоним рабства. Он писал о "сообщничестве молчанием". Он писал, что "молчание - знак согласия"; оно выражает "сознанную безвыходность", "склонение головы". "Немота поддерживает деспотизм; то, что не осмеливаешься высказать, нужно считать лишь наполовину существующим". И, напротив, вольную речь Герцен чтил как высший знак человеческого достоинства - "недаром за нее люди отдают жизнь…" "Всякое слово человека преданного есть дело". "Где не погибло слово, там и дело еще не погибло".

Сам он явился бесстрашным нарушителем молчания. Целые годы им, его пером, его словом, питалось и поддерживалось революционное дело в России.

Не было такого крепостника, которого Герцен не ошельмовал бы всенародно. Не было такого царского холопа, которого он не поднял бы на смех, когда тот слишком усердствовал в своем холопстве. Не было такого злодейства, совершенного во мраке канцелярской тайны, которого Герцен не вытащил бы на свет и не показал всему миру. Не было такого революционера, павшего в неравной борьбе с царизмом - крестьянина ли, поднявшегося за землю и волю, студента, офицера или литератора, заступившегося за русских крестьян или за восставших поляков, которого Герцен не почтил бы поминальным звоном своего "Колокола". Созданные им некрологи или гневные сообщения о правительственных карах звучали как настоящие призывы к действию, как прокламации. Оплакивая мертвых или поверженных бойцов с самодержавием, он звал живых на борьбу. Взрыв негодования вызвало в нем известие об аресте Чернышевского, и строки, посвященные этому событию в "Колоколе", набатом зовут на бой. Герцен полемизировал с Чернышевским и в этой полемике был горестно неправ; но когда Чернышевского, вождя революционных демократов, царское правительство приговорило к гражданской казни и каторжным работам, когда Чернышевского выставили на площади у позорного столба, - грозные слова были найдены Герценом в защиту осужденного, слова - удары грома, карающие общего врага:

"Чернышевский осужден на семь лет каторжной работы и на вечное поселение. Да падет проклятием это безмерное злодейство на правительство, на общество, на подлую, подкупную журналистику… А тут жалкие люди, люди-трава, люди-слизняки говорят, что не следует бранить эту шайку разбойников и негодяев, которая управляет нами…"

"…Герцен первый поднял великое знамя борьбы путем обращения к массам с вольным русским словом", - писал о Герцене Ленин.

Девизом "Колокола" было "Зову живых". Мимо всех жандармских кордонов слово Герцена неуклонно проникало туда, где оно было нужно, как хлеб, - в Россию; а из России в ответ прибывали статьи, известия, письма. Читатели "Колокола" были в то же время его корреспондентами. Рискуя оказаться в тюрьме, они хранили герценовские издания, переписывали, передавали их из рук в руки и снабжали Герцена сведениями обо всем, что творилось на родине.

"Мы посмотрим, кто сильнее - власть или мысль, - писал Герцен. - Мы посмотрим, кому удастся - книге ли пробраться в Россию или правительству не пропустить ее".

Мысль оказалась сильнее. Мысль Герцена проникала в наглухо законопаченную страну и находила понимание и отклик. "Были письма, от которых слезы навертывались на глазах…" - вспоминает Герцен.

Он не цитирует писем. Но некоторые из них сохранились до нашего времени. Приведем одно, посланное молоденькой девушкой, курсисткой:

"Говорите, Герцен, мы слушаем вас, мы ждем от вас слова, как в засуху ждут дождя, как корабли, стоящие на якоре, ждут ветра. Говорите, вас слушает вся Россия!"

Герцен обращался к России, но прислушивались к его слову не только русские. Великий украинский поэт Тарас Григорьевич Шевченко занес себе в дневник о русском критике благоговейные строки. "Апостолом истины" называл он Герцена, а герценовские статьи "сердечным задушевным человеческим словом". Общество сербской словесности избрало Герцена наряду с Н. Г. Чернышевким в свои почетные члены. Поляки писали, что изучают русский язык, чтобы понимать свободное русское слово - слово Герцена.

Впервые на русском языке услышали задавленные царизмом славянские народы открытый призыв к братскому союзу демократии и равноправных славянских государств.

Герцен заставил прислушаться к себе и западных демократов - единомышленников французских революционеров. Передовые люди Запада ценили в нем борца с наглым самовластием Николая, уважали в нем друга итальянцев, борющихся против австрийского ига, сподвижника французских патриотов, защитника греческой Польши. "…Я рукоплещу вам и люблю вас", - написал Герцену Виктор Гюго в дни польского восстания, когда Герцен выступил в "Колоколе" со статьями в защиту поляков.

В самом деле, эти статьи, обратившие на него ненависть не только махровых русских реакционеров, но и либералов, считавших себя его поклонниками, были со стороны Герцена актом большого революционного мужества.

Герцен смело возвысил свой голос в защиту национально-освободительного движения в Польше: "Когда вся орава русских либералов, - писал В. И. Ленин, - отхлынула от Герцена за защиту Польши, и когда все "образованное общество" отвернулось от "Колокола", Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей, Александра II. Герцен спас честь русской демократии". Герцен призывал русских солдат и офицеров не поднимать оружия против восставших, он пророчествовал о будущем свободном союзе вольной Польши и вольной России. Он утверждал, что, защищая Польшу, он тем самым борется за Россию, страну будущего.

"Мы с Польшей, потому что мы за Россию, - писал он. - Мы хотим независимости Польши, потому что мы хотим свободы России. Мы с поляками, потому что одна цель сковывает нас обоих".

Напрасно казенная русская пресса обливала Герцена потоками грязи, называя его изменником отечества, - он продолжал свою речь. Ответом ему были письма польских борцов за свободу, восторженные и благодарные адреса, подписанные сотнями рук. В России верные слуги царя провозглашали заздравные тосты в честь Муравьева - Герцен из номера в номер публиковал в "Колоколе" известия о злодействах этого палача, называя его "бешеным бульдогом", спущенным на несчастный край.

И хотя часть русского общества, ранее сочувствовавшая Герцену, сбитая с толку воплями реакционных газет, отшатнулась от "Колокола", Герцен с гордостью писал:

"Придет время, не "отцы", так "дети" оценят и тех трезвых и тех честных русских, которые одни протестовали и будут протестовать против гнусного умиротворения… Память того, что не вся Россия стояла в разношерстном стаде Каткова, останется".

Память о Герцене, великом русском писателе, великом революционере, защитнике порабощенных народов, осталась. Повсеместное чествование Герцена, осуществляемое по решению Всемирного Совета Мира, - еще одно тому доказательство.

4


"Былое и думы" - самое значительное и самое совершенное из произведений Герцена. Около двух десятилетий работал он над созданием своего шедевра.

Белинский назвал пушкинского "Евгения Онегина" "энциклопедией русской жизни". С полным правом это определение можно отнести и к мемуарам Герцена. Россия царских смотров, затхлых присутственных мест и голубых жандармов; Россия университетов; Россия Пушкина и передовой философской, научной и политической мысли; Россия рудников, каторги и революционного подвижничества - "энциклопедия русской жизни" середины XIX века - вот что такое первые части "Былого и дум". Покинув родину после многолетних жандармских преследований, Герцен как бы взял ее всю с собой: с ее полянами, пашнями, березовыми рощами, людьми. Стоило ему оказаться среди природы, за городом - в Швейцарии, Италии, Франции, Бельгии, - и он бессознательно начинал отыскивать запах овина или прелого листа, которым когда-то в юности дышал в родной усадьбе. Ему часто казалось, что стоит только завернуть за поворот дороги, и он увидит тот самый холм, ту самую рощу, которую любил ребенком, но за поворотом неизменно оказывались сады Версаля или круглое горное швейцарское озеро; и чтобы вернуться на родину, ему был оставлен один только путь - писать.

В Париже, в Лондоне, в Ницце, переезжая из города в город, он писал о Москве, смирительнице Наполеона; о русских студентах, самоотверженно боровшихся с холерой; о старом раскольнике, бесстрашно глядящем в глаза императору Павлу; о русской песне; о Пушкине; писал о злодеях-чиновниках, сосущих "кровь народа тысячами ртов, жадных и нечистых"; о жандармах, засекающих в застенках ни в чем не повинных людей; о Николае - "взлызистой медузе с усами", "бревне, брошенном на дороге человечества", "тормозе на всяком колесе России", - и снова и снова на страницах своих воспоминаний возвращался к образам декабристов, к портретам Белинского, Чаадаева, Грановского, Огарева, Щепкина, Александра Иванова. Эти люди были для него не только друзьями, но и "свидетельством о той непочатой, цельной натуре русской, которою, - как писал он, - мы знаем чутьем, о которой догадываемся сердцем и за которую, вопреки всему, делающемуся у нас, мы так страстно любим Россию, так горячо надеемся на ее будущность!"

О передовых русских людях Герцен писал с гордостью: "Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не встречал потом нигде… А я много ездил, везде жил и со всеми жил…" Портретная галерея замечательных русских людей, созданная Герценом в "Былом и думах", обширна, изобразительная сила ее не слабеет с годами. Герцен заставляет нас видеть своих героев так отчетливо, как будто не он один, а мы сами когда-то знавали их и теперь с любовью припоминаем подробности их "московского житья". В портретном мастерстве Герцен достигает вершин искусства. Человек, его нрав, его речь, его наружность - все дано в органической связи с главным делом жизни этого человека. Портрет Чаадаева - это характеристика его знаменитого "Философического письма", портрет Белинского - его боевой журналистики, портрет Грановского - его лекций. И в то же время это не рассказ о деятельности, а изображение живого лица: портрет. Язык "Былого и дум" Тургенев назвал когда-то "до безумия неправильным" и тут же признавался, что "упивается" им. Со стороны менее чутких современников язык герценовских произведений постоянно вызывал нарекания. Не все понимали, что каждый гениальный писатель творит не только на языке своего народа, скажем, на русском, но и на своем, им самим созданном, до него никогда не существовавшем: Гоголь на гоголевском, а Толстой на толстовском. "Былое и думы" необычайно разнообразны по самому своему содержанию, по материалу; сколько тут людей, стран, городов; сколько мыслей, идей, чувств; сколько событий - событий личной жизни и исторических! Этому богатству соответствует и бесконечное разнообразие тона, причудливость синтаксических и словесных форм в речи героев и в речи самого автора. Герцен воспроизводит характерную речь даже случайных, только на минуту появляющихся персонажей с такой точностью, с такой осязаемостью внутреннего жеста, какой позавидовал бы любой романист: речь ямщика, знатной придворной дамы, подгулявшего студента, деревенского старосты.

"Напрасно-с, ей-богу, напрасно-с утруждаете генерала; скажут: беспокойные люди, - вам же вред, а пользы никакой…" - говорит пристав Пречистенской части, и этих трех строк Герцену достаточно, чтобы изобразить полицейского чиновника, основа души которого, как и всякого чиновника, трепет - постоянный трепет перед начальством.

Проза Герцена насыщена мыслью, но мысль нигде не превращается в сухую абстракцию - она всюду наглядна, конкретна, зрима, всюду одета плотью образа, согрета жаром темперамента и чувства.

Проза Герцена - это исповедь и проповедь вместе; лирический шепот крепнет и перерастает в мерные звучные периоды ораторской речи, прерываемые восклицаниями и патетическими призывами:

- Да будет проклято царствование Николая во веки веков, аминь!

Или:

- Занавес! Занавес!

Порою речь течет ритмически, приближаясь к стиху, как "чуден Днепр при тихой погоде":

… "А та страна, обмытая темно-синим морем, накрытая темно-синим небом… Она одна осталась светлой полосой - по ту сторону кладбища.

О, Рим, как люблю я возвращаться к твоим обманам, как охотно перебираю я день за днем время, которое я был пьян тобою!" Не "упиваться" языком Герцена, и в самом деле, невозможно: так он гибок, разнообразен, свободен, смел. Герцен писал о городе:

"Что-то тихое, кроткое в его чертах, осыпанных вишнями",

или о своей встрече с природой:

"Вид полей меня обмыл".

Он писал:

"…Он посмотрел на меня с тем грозно-грациозным видом, с которым в балетах цари и герои пляшут гнев".

Быть может, с точки зрения школьной грамматики это и "неправильно", но зато как поэтично и как выразительно! Он писал: "вдумать в дело заговор"; "всечь его в порядок", "словобоязнь", "междусловие", - и, разумеется, это не было "неумением", как полагали доктринеры от литературы или обыватели, привыкшие подходить к произведениям искусства с точки зрения житейского здравого смысла; нет, изобретенные Герценом слова, словосочетания, каламбуры, почти всегда служили передачей нового оттенка мысли, образа, чувства. Даже галлицизмы, которыми его обычно попрекали, не входили в ткань повествования как нечто инородное, чуждое, враждебное духу нашего языка: чуть ли не каждый иностранный оборот оплодотворял привычный русский новым, поражающим смыслом.

Герцен постоянно вел дневник и несколько раз в течение своей жизни принимался писать записки. У него всегда была потребность отдать себе отчет в пережитом, даже тогда, когда пережито было еще сравнительно немного, когда он был еще молод. В 1838 году Герцен написал "Записки одного молодого человека"; Белинский напечатал их в журнале. Читая их, мы встречаемся со многими персонажами, которые впоследствии стали героями "Былого и дум". Но главный герой - сам автор - еще не тот, что в "Былом и думах". Это еще "один молодой человек", а не Герцен, каким мы его помним и знаем. В 1838 году "духовная драма" Герцена, да и самая его деятельность была еще впереди, он еще не стал собой, еще не дорос до себя. И в голосе его еще слышались чужие ноты. Он сам отмечает, что на "Записках одного молодого человека" видны следы Гейне, которого в ту пору он усердно читал.

"На "Былом и думах" видны следы жизни, - прибавляет он, - и больше никаких следов не видать".

Какую доблестную жизнь нужно было прожить, чтобы, положенная на бумагу, она была полна такого захватывающего интереса, такого высокого поучительного смысла; какой художественной мощью и каким мужеством надо было обладать, чтобы так полно и откровенно положить ее на бумагу!

"Все это написано слезами, кровью, - говорил о "Былом и думах" Тургенев, - это горит и жжет… Так писать умел он один из русских".

"Герцен не уступит Пушкину, - сказал о нем Лев Толстой. - Где хотите откройте, везде превосходно".

Лидия Чуковская

Яндекс цитирования