ИС:Русское подвижничество, книга, посвященная 90-летию со дня рождения академика Д.С. Лихачева, М.: Наука, 1996., стр. 415-456

Куоккала - Переделкино

1

В 1971 г. я решила попытаться написать воспоминания о моем отце, писателе Корнее Чуковском. Окончив, предложила несколько глав журналу "Семья и школа". Руководила тогда журналом Любовь Иванова. В моих воспоминаниях рассказ ведется, преимущественно, от имени маленькой девочки. Редакция встретила рукопись горячо и приветливо. Но не успели первые главы появиться на свет, как над журналом нежданно-негаданно разразилась гроза: рукопись мою вообще запретили печатать, а Л. Иванова получила выговор. В моей книге об отце никакой крамолы не мог бы обнаружить и самый зоркий цензор. Но причиной запрета и выговора послужило вовсе не содержание опубликованных глав, а мое крамольное имя. Из Союза писателей исключена была я лишь в январе 1974 года, но в 72-м запрет на мое имя втихомолку был уже наложен. Ни единой строке, написанной моею рукой, не следовало отныне и никогда более являться в печати. У моего отца было, как известно, четверо детей. Так вот теперь, начиная с 1972-го, пусть в его биографии насчитывается только трое. Мало ли что там сочиняют биографы! Лидии Чуковской нет, никогда не было и не будет. Начальству - ему, как говорится, виднее1.

Так, на долгие годы, завершилось мое существование.

...Книга моих воспоминаний об отце под заглавием "Памяти детства" вышла в свет в Москве лишь в 1989 году в издательстве "Московский рабочий". Всякий, если пожелает, может теперь взять ее у знакомых или в библиотеке и прочесть целиком. Здесь же, в этом сборнике, я предлагаю вниманию читателей лишь отрывки из тех глав моей книги, где наиболее подробно представлен куоккальский период жизни Корнея Ивановича.

2

Куоккала, если взглянуть на нее географически, - местность под Петербургом, в ту пору рыбачий поселок, где издавна жили финны. Финляндия... Летом, а иногда и зимой, рыбаки прирабатывали тем, что сдавали дачи петербуржцам, желавшим отдохнуть на морском берегу. Круглый год, зимою и летом, жил там со всей семьей в собственном доме Илья Ефимович Репин. Дом и весь прилегающий к дому обширный сад, назывался "Пенаты". В настоящее время, много лет спустя после тамошней нашей жизни, весь поселок обрел имя русского знаменитого художника: ныне это станция "Репино" (станция по Финляндской железной дороге). Там, неподалеку от "Пенатов", находилась некогда и дача Чуковского. Мы жили там, как и Репин, как и немногие русские семьи, круглый год. Летом лодка, плаванье, гребля; зимой - лыжи, сани, и "зимний парус", волею ветра летящий по льду залива. Живал в Финляндии Корней Иванович на разных станциях и в разных дачах и ранее, а затем обосновался прочно в Куоккале в 1907-м и прожил почти безвыездно по 1917. Сначала - только веснами и летами, потом круглый год и лишь ненадолго уезжая оттуда. Он любил это место. Там он, родившийся в 1882 году в Петербурге, проживший детство и юность в Одессе, а раннюю молодость в Петербурге, - там, в Куоккале, он, по его словам, получил великий дар судьбы: обрел свою "духовную родину".

Там он тесно сблизился с Репиным; там Репин, в 1910 году, создал живописный портрет Чуковского маслом и акварельный портрет его жены, моей матери, Марии Борисовны; туда сходились и съезжались - к Репину по средам и к Чуковскому по воскресеньям гости из Куоккалы и Петербурга. Там побывали и Короленко, и Леонид Андреев, и Борис Садовской, и Шаляпин, и Ахматова, и Евреинов, и Гумилев, и Маяковский, и Хлебников. Там Корней Иванович позировал Репину для нескольких картин: для "Черноморской вольницы", для "Дуэли"... Многое, многое из чужих стихов и прозы, современной и классической, да и из собственных новорожденных лекций-статей, прочел он художнику вслух. Репин любил его слушать.

3

...Почему я предлагаю вниманию читателей сборника, посвященного славной дате девяностолетия со дня рождения академика Дмитрия Сергеевича Лихачева, прежде всего именно эти "куоккальские страницы"? Потому, повторяю, что Корней Иванович написал однажды: "Куоккала - моя духовная родина". Там родилась Чукоккала. И еще потому, что семья Лихачевых была в известном смысле его "со-куоккальцами" (существовало в ту пору между куоккальскими друзьями такое словечко: "со-куоккальцы"...) Снимали дачу Лихачевы в Куоккале каждое лето семь лет: с 1911-го по 1918-й годы.

Сочинять не стану: мальчика Диму Лихачева среди приятелей моего старшего брата Коли я не запомнила. Видно, "домами" мы знакомы не были. Но хорошо помню телефонный звонок, прозвучавший у меня в комнате из Ленинграда в Москву через десятилетия после Куоккалы, лет десять тому назад: "Лидия Корнеевна, говорит Лихачев". (Был он в то время уже знаменитым ученым, историком литературы, историком культуры, прошел через Соловки и в 1970 году получил звание академика, а во времена "перестройки" организовал Фонд культуры и стал его председателем.) - "Лидия Корнеевна, я обязан вас огорчить... Куоккальская дача Корнея Ивановича сгорела". И, помолчав: "Сгорела до тла".

- Спасибо, - ответила я механически. - Спасибо, что известили.

Там, вместе с дачей, сгорела родина Корнея Ивановича и мое раннее детство.

Сгорели - но не до тла. Сохранились в памяти.

4

Передаю голос маленькой девочке о жизни в Куоккале2.

"В Куоккальские времена всю черную мужскую работу по дому Корней Иванович делал сам. Сам воду носил, колол дрова, топил печи. Сам был за кухонного мужика и за дворника; разметал метлой лужи, или ломом скалывал с крыльца лед, или деревянной квадратной лопатой прокладывал дорогу от крыльца до калитки: узкую яму среди сугробов. И мы, с маленькими лопатками, следом за ним. Идешь по этой глубокой канаве, уравниваешь лопаткой бока; тронешь боковой вал рукою и сквозь шерстяную перчатку почувствуешь, как колется снег.

Когда-то, одесской полуголодной юностью, случалось ему работать в артели маляров, и он навсегда сохранил пристрастие к превращению старого, обшарпанного заборка в новенький, молодой, только что обласканный кистью. В этой работе было что-то праздничное. Аппетиту, с которым он красил забор или ящик, помешивая кистью густую зеленую кашу, могли бы позавидовать сподвижники Тома Сойера. И уж, разумеется, неистово завидовали мы. А он - по-томсойеровски! - снисходительно предоставлял нам это редкостное счастье: мазнуть! Зеленой краской мазнуть разок по калитке.

- Стань передо мной, как лист перед травой!

Он вручает мне кисть с торжественностью, словно монарх, передающий наследнику скипетр.

- Держи ровно! Не капай! Не капай! О-о-о, как я страшен в гневе!

Руки его, никогда не умевшие повязать галстук или пришить пуговицу, прекрасно справлялись с грубой, простой работой - сбросить ли с крыши снег, распилить ли бревно - и, как это ни странно, не умея вдеть нитку в иглу, с истинно жонглерской ловкостью показывали фокусы. Да, вот вдеть запонки в манжеты было для него делом непостижимым, а солонкой жонглировать - пожалуйста. Поставит на ладонь полную соли солонку, круто наклоненной ладонью совершит полукруг в воздухе; и не только сама она, словно гвоздями приколоченная, не падает на пол, но даже и соль каким-то чудом не сыпется.

Да что солонка! Его слушались стулья.

Стул покорно стоял минуты две на указательном пальце - и не падал. Жонглер извивался, приплясывал, гнулся, удерживая стул от падения, а стул благодаря этим извивам не падал, стоял. Ножкой на указательном пальце.

Еще была палка. Короткая толстая дубина. Он подбрасывал ее и ловил, бросал и ловил, все быстрее, быстрее, быстрее; она кружилась в воздухе как толстенная спица, а потом он внезапно бросал ее в грудь Коле, моему старшему брату, или ошеломленному гостю, требуя, чтобы они не отклонялись от палки, а ловили ее на лету и кидали обратно. Сам же стоял в ожидании удара, расправив узкие плечи и выпятив грудь. "Вот грудь моя - рази!" Но сразить не удавалось никому: длинная рука перехватывала палку на аршин от груди и снова запускала в противника.

Греб, плавал, нырял, ходил на лыжах... Бурно двигался на воздухе, в игре и в работе, среди волн, песков, детей и сосен. Игру он любил и уважал чрезвычайно, не проводя при этом отчетливой грани между игрой и трудом. И во всякий труд норовил втянуть ребятишек, превращая для нас в игру всякий труд. На воле и дома.

Скромные наши владения лишь условно могли быть названы садом; скорее это был елово-сосновый перелесок, каких так много в Куоккале. С двух сторон наше поместье отделено было от соседей забором, с третьей стороны - водою ручья, а с четвертой, от берега моря, его не отделяло ничто. Наши сосны свободно выбегали на желтый прибрежный песок, за которым - гряда корявых и округлых камней, то скрываемых пеной, то сухих, надежно прогретых солнцем. Летом, в жару, земля наша была скользкой от хвои; иглы елей да сосен, пни да шишки да змеящиеся ползучие корни, о которые мы в кровь разбивали босые ноги. Лесок как лесок; а сад, собственно, только возле крыльца; одна небольшая клумба, да две посыпанные песком дорожки, да грядка настурций вдоль веранды.

Лесок как лесок, но хоть и был он скромен, а доставлял Корнею Ивановичу немало хлопот.

Оборонять его приходилось от двойных набегов: медленных, коварных - ручья и бурных - морских.

В обороне принимали участие и мы.

Ручей имел обычай исподтишка, постепенно отмывать из-под сосен нашу беззащитную землю. Корней Иванович, обнаружив убыток, начинал с неистовством залечивать нанесенную рану, таская с берега моря песок, мешок за мешком, на спине, не хуже заправского грузчика, а мы на бегу поспевали за ним, кто с лейкой, кто с ведром, кто с кастрюлей. Команда - и весь песок: "Раз, два, три, глаза закрой, с-сыпь!" - мигом ссыпается в воду.

Чтобы обороняться от ручья, достаточно было песчаной запруды; от моря не спасали и камни.

Каждую осень, в ожидании предстоящих бурь, выловив багром из моря штук десять принесенных из Кронштадта плетеных корзин (такой ширины и такой вышины, что Коля, Боба и я, все трое, забирались в одну), он расставлял их на берегу вдоль сосен, рядком, надеясь защитить участок от неминуемого набега волн; и каждую корзину доверху собственноручно наполнял камнями, что было отнюдь не легко: десятки раз надо было проделать путь с берега к корзине и обратно.

Так и вижу его: идет по песку, в закатанных штанах, босиком, согнутые руки над плечами и в каждой руке по увесистому камню. Глядит себе под ноги, боясь споткнуться: камень однажды, сорвавшись, чуть не перебил ему стопу.

Мы за ним, тоже с камнями, все, даже маленький Боба. Тоже - глазами в землю.

Он остановится возле корзины, подождет нас - камни над головой - мы станем кругом.

- Бросай! - скомандует он, и с каким веселым грохотом грянутся камни в корзину! Ради этого грохота мы и трудились - несли... Игра это была или труд?

Таких слов, как "спорт", "соревнование", мы из его уст никогда не слыхали, но он научил нас и на лыжах, и на финских санях - "поткукелке" - и грести и плавать. К лыжам мы привыкли не менее, чем к валенкам или рукавицам: выйдешь на крыльцо - и сразу ноги в ремни.

Сам он отлично играл в эти древние игры: лодка, лыжи, сани. И зимний парус.

Помнится, единственный во всей округе, умел он летать под парусом по замерзшему морскому простору в те зимние, тревожные дни, когда залив, дочиста подметенный ветром, светится зелеными проплешинами льда. Ветер гнал эту беззаконную бабочку по льду залива, на страх лошадям, волочившим тяжелые возы со льдом, только что вырубленным из проруби. Лошади шарахались в стороны, рискуя опрокинуть свой зеленоватый хрусталь, а возчики долго еще грозили собранными в кулак вожжами этому внезапному парусу, невесть откуда принесенному ветром.

В самом деле, диковинка: человек стоит на особенных каких-то лыжах, со стальными короткими полозьями под каждой ступней; стоит, ухватившись за скрещенные у него за спиною палки, на которые натянут квадратный холст. Стоит - и летит. В те дни, когда ветер был особенно мощен, Корней Иванович пристраивал парус не к лыжам, а к "поткукелке". Мы садились в сани: Коля, а я ему на колени. Или я и Боба. Когда, нахлебавшись колючей стужи, мы возвращались с открытого берега в наш прикрытый деревьями сад, - здесь, под защитой елей и сосен, в двадцатиградусный мороз нам казалось не только тепло, но душно. Насквозь каждая жилочка промыта была и обновлена стужей. А среди сосен духота. Мы поспешно развязывали тесемки под подбородками, расстегивали крючки на воротах, рассовывали по карманам рукавицы. Как и он, в эту минуту мы испытывали презрение к морозу: кто это выдумал, будто сегодня мороз? Жарища!

Все он умел для нас - даже, играючи, обратить мороз в жару.

Летом нашей любимой работой были постоянные походы к Репину в "Пенаты" за водой.

Вода в колодце на нашем участке годилась для стирки, для поливки цветов, для умывания, но для питья не годилась. За питьевой мы, с разрешения хозяина, и ходили в Пенаты. Там был артезианский колодец.

"Айда!" - и работа (или игра?) - начиналась.

Я бежала в сарай за палкой. Коля, позванивая, уже нес ведро. Боба, который давно уже понимал каждое наше слово, но сам не удостаивал никого ни одним, первый хватался за конец палки, боясь, как бы не ушли без него. Мгновенно оказывались возле нас наши приятели финны: Матти, Павка, Ида.

Эти походы к Репину за водой были через много лет описаны Корнеем Чуковским в книге "От двух до пяти". А тогда он сам шагал по дороге рядом, - долговязый, дочерна небритый, в старых штанах, худой и веселый, взрывая босыми ногами клубы теплой пыли с таким же удовольствием, как мы.

Вот и резные ворота "Пенатов". Он открывал их без скрипа и, вытянув губы трубочкой, громким свистящим шепотом требовал, чтобы мы замолчали. Репин работал, тишину мы обязаны были соблюдать полную. Еще и до ворот, едва достигнув репинского забора, он шикал не только на нас, - на прохожих. А уж в саду! Чуть не на цыпочках выступал перед нами, гневно оборачиваясь на каждый шорох. Мог и за плечо тряхануть ослушника.

Молчание давалось нам нелегко, но от напряженности этой тишины нам становилось еще веселее: выходило, будто мы не брали воду у Репина с его согласия, а крали ее.

Без звука вешал он ведро на округлую шею крана, а потом снимал и ставил на крупный гравий. Теперь наша очередь. Мы надевали тяжелое ведро на палку и, не спуская глаз с качающейся - вот-вот выплеснется! - воды, благоговейно несли ее. - Тише, тише, тише, тише! - свистящим шепотом требовал наш командир.

Но вот он снова отворял перед нами резные ворота и снова затворял их. Вот наконец мы миновали забор, и тут накопившийся в нас шум победоносно вырывался на волю.

Все мы разного роста, палка больно бьет по ногам и бокам, вода норовит расплескаться, но нам это нипочем. Отойдя от "Пенатов", мы привольно выкрикиваем давно уже сочиненную, привычную и каждый раз заново веселящую песню:

Два пня,
Два корня,
У забора,
У плетня, -
Чтобы не было разбито,
Чтобы не было пролито...

Мы в ожидании смолкаем. Ожидание кажется долгим, хотя оно длится мгновение.

- Блямс! - выкрикивает он.

Мы по команде опускаем ведро на землю и плюхаемся рядом. Он вместе с нами.

Боба смотрит в воду, с удивлением разглядывая, как комкает и корежит вода его лицо.

- Марш! - выкрикивает наш повелитель. - Одна нога здесь, другая там!

И снова мы затягиваем наш водяной гимн, ожидая блаженного "блямс!"

...Игрою игр нашего детства было море.

С утра мы бежали на берег взглянуть: виден ли Кронштадт? Хорошо ли виден? Не тает ли он на горизонте, не затягивается ли мглой? Кронштадт - наш барометр. Синяя плотная наклейка на голубом небе и золотой купол собора. Отчетливо видные, они как стрелка указывают мореплавателю: "ясно".

Теперь... теперь только бы он до сумерек окончил работу!

Слоняясь возле крыльца веранды, мы прислушиваемся к звукам на втором этаже.

Идет! Веселый! С лестницы через две ступеньки! Выговаривает громким свистящим полушепотом:

Частию по глупой честности,
Частию по простоте,
Пропадаю в неизвестности,
Пресмыкаюсь в нищете.

Веселый! Едем!

Он не зовет нас, нас не замечает, не подает нам никакого знака. Высоко задрав подбородок, с видом бесстрастным и замкнутым, большими и шагает к берегу - будто намерен отправиться в море один... Но мы не пугаемся нисколько; лодочный ритуал давно уже разработан в малейших подробностях и то, что наш капитан, задрав голову, бесстрастно шагает мимо, тоже входит в игру. Никуда он без нас не уедет! Мы разбегаемся - каждый по своему назначению. У каждого своя морская обязанность. Боба уже мчится в сарай за черпаком. Коля и Павка волочат тяжелые весла, три пары. Ида - уключины. Матти - багор, а я - я именуюсь "хранительницей пресной воды" и несу с ледника заткнутую пробкой холодную бутыль. (Впоследствии в "Царь Пузан" он написал для меня роль "Хранительницы королевской зубочистки".)

Поджидая нас, он уже успел перевернуть и столкнуть на воду тяжелую широкую рыбачью лодку. Руля на ней нет, вместо якоря - камень, обвязанный канатом. Зато она хоть тяжела, да вместительна. Он быстро нагружает ее всею снастью: уключинами, веслами, якорем-камнем - и приказывает садиться: Коле или Матти на среднюю скамейку, остальным - куда попало, на корму, на нос, на дно; закатывает штаны повыше, спихивает лодку с мели, на которую она плотно уселась, чуть только в нее плюхнулись мы, потом, накренив ее, сам ступает через борт и, выпрямившись во весь свой огромный рост, принимается работать веслом, а то и багром, пока не выводит судно на глубокую воду. Тут уключины в гнезда, весла в уключины - пошли! Минуту дело не ладится, бултыхаются не враз, он покрикивает на Колю, но вот ритм ухвачен, и весел со стекающими с лопастей каплями солнца мерно взлетают и опускаются в воду.

Гладь почти безветренная. Мелкие волнишки мирно толкаются о борт. Широкий след за кормой. Простор, вода и небо. Воздух такой чистый, что каждый вздох ощущаешь, как глоток свежей воды. Лодка идет легко, спокойно, устойчиво, чуть-чуть пожурчивает вода за бортом.

Хочется не говорить, а молчать.

Мы и молчим, глядя, как удаляется берег.

Молчим, покорные этому щедрому бескрайнему свету, этому подрагиванию и покачиванию. Вот уже и первая чайка. Вот уже не видно камней на нашем берегу. Вот уже и людей не видать. Вот уже слились в одну густую, плотную, черную толпу редкие прибрежные сосны, и за этой колышущейся толпой неразличима наша дача.

Лодка быстро идет вперед, послушная взмахам весел. Глядя, как они - он, Коля и Павка без усилий взмахивают веслами, слегка приподнимаясь над скамьями и снова опускаясь на скамьи, мне кажется, что ничего проще гребли на свете нет. Но когда один раз, вняв моим мольбам, Корней Иванович усадил меня рядом с собой и дал мне в руки весло - всего одно для начала! - я не в силах оказалась не то что закинуть, даже удержать его. Впрочем, мне не было тогда и шести. Через несколько лет, покидая Куоккалу навсегда, я уже свободно справлялась с греблей.

Здесь, среди волн, ясный солнечный день, мерные взмахи весел, ожидающие лица детей рождали в нем жажду читать стихи. Жажда эта жила в нем неутолимо: поэзия смолоду и до последнего дня была для него неиссякаемым источником наслаждения.

Зыбь ты великая! Зыбь ты морская!
Чей это праздник так празднуешь ты?

заводил Корней Иванович широкие размашистые строки. Стихи он читал постоянно и всегда вслух: себе самому, один на один, у себя в кабинете, Репину в мастерской и репинским гостям в беседке; захожим студентам на песке у моря; друзьям-соседям: Николаю Федоровичу Анненскому, Татьяне Александровне Богданович и Короленко, нам по дороге на почту. И уж конечно в море. Тут, в море, он давал себе полную волю. Ритм волн и ритм гребли естественно выманивали в ответ ритмический отклик.

Никогда я не слышала чтения более пленительного. Как будто все черты его личности собирались в эти минуты в голосе, в интонациях, в губах, которые льнули к звукам, в звуках, которые льнули к губам. Однажды в море, маленькой девочкой, слушая его голос, произносящий стихи, я впервые заметила красоту его рук. Таких особенных рук я потом в жизни ни у кого не видала. Сильные, хваткие, но не искаженные ни веслом, ни пилой, ни ведрами, ни камнями, ни лопатой; кончики длинных пальцев отгибались назад.

Лирическая основа его естества, скрываемая обычно иронией, насмешкой, язвительностью, задором полемики, явственнее всего проступала наружу, когда он читал стихи.

В голосе его, когда он читал великую лирику, появлялось некое колдовство, захватывавшее и его и нас. На страницах своих сочинений он не раз говорит, что смолоду привык "упиваться стихами". Упоение заразительно. Наверное, потому мы и упивались, слушая, что он упивался, произнося. И все стихи, которые я узнала потом, одна, сама, без него, звучание всех на свете стихотворных строчек, кто бы их ни произносил, навсегда связаны для меня с моим детством и его голосом.

Волны несутся, гремя и сверкая, Чуткие звезды глядят с высоты, - читал он певучим, страстным, словно молящимся голосом, и мне казалось, что теперь уже лодка покоряется не волнам и веслам, а весла и волны - и все вокруг - звучанию голоса.

Читая нам стихи на морских прогулках, был ли он занят тем стиховым воспитанием, о котором впоследствии так много писал и на отсутствие которого с такой горечью сетовал? И нет, и да. Нет, потому что приемы и способы стихового воспитания, подробно изложенные в его послереволюционных статьях, не были еще разработаны им; он тогда еще только наблюдал эту встречу: стихи и ребенок, стихи и возраст, ступени восприятия. Нет, обдуманно, сознательно еще не занимался; пожалуй, если бы тогда, в лодке, он был наедине с морем, без слушателей, один, он читал бы те же стихи, что и при нас. И да, конечно, был занят стиховым воспитанием! Если не воспитывал в прямом смысле, осознанно и методически, то, как бы поточнее это сказать, - влюблял. На страницах своих книг он постоянно утверждает, что первое дело учителя литературы - влюбить детей в поэзию. На морских прогулках он и внушал нам влюбленность.

И конечно же он понимал: такого обостренного чувства ритма, как в детстве, у взрослых не будет уже никогда. Читая нам в те годы в изобилии стихи, он если и предавался стиховой педагогике, то лишь самой первоначальной, первичной, да зато такой, без которой всякая дальнейшая немыслима: очаровывал нас поэзией, вовлекал нас в нее, как других детей в детстве вовлекают в музыку.

(Он уже тогда понимал, что давать слушателям какие бы то ни было сведения о поэзии - исторические или формальные - до того, как она сама по себе стала их душевной потребностью, - занятие бессмысленное, схоластическое и даже вредное.) Зачем, в самом деле, забивать взрослым и детям головы сведениями о том, когда и каким размером был написан "Медный всадник", почему так долго не печатался, когда наконец напечатан и как его встретила критика, если слушатели не испытывали наслаждения, произнося вслух и про себя, ложась спать и вставая:

Но силой ветров от залива
Перегражденная Нева
Обратно шла, гневна, бурлива,
И затопляла острова.

"...я принадлежу к числу тех чудаков, которые любят поэзию больше, чем всякое другое искусство, - писал Корней Иванович в книге "От двух до пяти", - и знают на опыте несравненные радости, которые дает она тем, кто умеет наслаждаться ею".

Говоря о неумелых педагогах, по невежеству и неумелости убивающих в детях чувство стихотворного ритма и тем лишающих детей возможности принять наследие великих поэтов, он продолжал:

"Неужели никому из них (новым поколениям детей. - Л. Ч.) не суждена величайшая радость: читать, например, "Медного всадника", восхищаясь каждым ритмическим ходом, каждой паузой, каждым пиррихием? Неужели это счастье, столь услаждавшее нас, будет для них уже недоступно? Вправе ли мы эгоистически пользоваться этим счастьем одни, ни с кем не разделяя его? Не обязаны ли мы передать его детям?"3

Счастье, счастье, счастье... Нет, он не пользовался им эгоистически. На куоккальских морских прогулках он от щедрот своих передавал эти радости нам:

Дикою, грозною ласкою полны,
Бьют в наш корабль средиземные волны.
Вот над кормою стал капитан:
Визгнул свисток его. Братствуя с паром,
Ветру наш парус раздался не даром:
Пенясь, глубоко вздохнул океан!
Мчимся. Колеса могучей машины
Роют волнистое лоно пучины.
Парус надулся. Берег исчез.
Наедине мы с морскими волнами;
Только-что чайка вьется за нами
Белая, рея меж вод и небес.
.................................
Много земель я оставил за мною;
Вынес я много смятенной душою
Радостей ложных, истинных зол;
Много мятежных решил я вопросов,
Прежде, чем руки марсельских матросов
Подняли якорь, надежды символ!
..................................
Нужды нет, близко ль, далеко ль до брега!
В сердце к нему приготовлена нега.
Вижу Фетиду: мне жребий благой
Емлет она из лазоревой урны:
Завтра увижу я башни Ливурны,
Завтра увижу Элизий земной.

Сколько тут непонятных слов и названий! Фетида, емлет, Элизий, Ливурна! А он не объяснял ничего, ровнехонько ни единого слова, только торжественно возглашал: "Баратынский". И мы вместе с ним отдавались энергии ритма, наверное не менее мощной в этих стихах, чем энергия ветра.

"Парус надулся. Берег исчез".

Думаю, если бы кто-нибудь из нас - я, шестилетняя, или Коля, девятилетний, сами попробовали бы прочесть эти стихи, мы споткнулись бы на первой Фетиде и отложили в сторону книгу. Но читал нам он. И в его чтении, хотя он до времени и не объяснял ничего, мы понимали не только красоту великого произведения искусства, красоту звуков, ритмических ходов, но и общий смысл, то, что можно условно назвать содержанием. Не смысл отдельных слов или строк, а то, что содержится в причудливом сплетении их, в строках и в строфах, в которые они сплавлены силою ритма.

Ритм - лучший толкователь содержания. И этот толкователь, отчетливо выведенный наружу голосом чтеца, растолковывал нам, что речь тут идет о воле человека, радостно пересекающего океан, о счастливой победоносной воле, противоборствующей бурным волнам, о том, что человек этот скоро увидит нечто еще более прекрасное, что зовется дивным и непостижимым именем: Элизий.

Завтра увижу я башни Ливурны,
Завтра увижу Элизий земной.

Где это - Ливурна? Что это - Элизий? Не знаю. Что-то золотое в этих многочисленных "з": лазоревый, завтра, Элизий, завтра, земной. Нет, знаю: "земной Элизий" - что-то блаженное из чистого золота, к чему он стремился, - и вот он достиг его.

...Наедине мы с морскими волнами;
Только-что чайка вьется за нами
Белая, рея меж вод и небес.

Сколько уж раз видела я и слышала чаек! Но то, на какую высоту вознесено в стихе Баратынского слово "белая", и то, как подчеркивал эту ритмическую высоту голос, произносящий строку с крошечной паузой после первого слова, - "Белая (пауза), рея меж вод и небес", - заставило меня впервые ощутить пространство между волнами и небом и чайку, играющую этим пространством. Мне 6 лет. Через два года я пойду в гимназию и там, с годами, на уроках географии, я узнаю, где находится город Ливорно, и на уроках истории, что такое Элизиум. А кроме уроков в гимназии сам он, в какой-нибудь зимний вечер, раскроет том "Энциклопедии Британника" и покажет нам карту Италии и Средиземного моря. Но сейчас, из этого голоса, из этих стихов, я узнаю нечто такое, что невозможно узнать ни из какого учебника географии, ни из какой энциклопедии, - могущество волн, могущество воли, огромность мира, заманчивость чужбины и путешествия. Эти познания, кроме как из произведений искусства, нельзя извлечь ниоткуда, - разве что проделав в действительности тот же путь через Средиземное море. Впрочем, и тогда не узнаешь, что "башни Ливурны" не просто башни итальянского города, а исполненный сон.

На моем веку мне довелось множество раз слышать чтение стихов. Читали актеры и читали поэты. Я слышала Яхонтова, Антона Шварца, Качалова, Журавлева. Каждый из них исполнял стихи в своей, одному ему присущей манере. Слышала поэтов - Маяковского, Блока, Ахматову, Цветаеву, Кузмина, Мандельштама, Гумилева, Ходасевича, Пастернака, Клюева, Есенина, Заболоцкого, Твардовского, Берггольц, Маршака, Петровых, Введенского, Хармса, Квитко, Корнилова, Самойлова, Межирова, Иосифа Бродского, Наймана, Кушнера, Слуцкого. Все они тоже, разумеется, читали каждый по-своему. То разговорная, то патетическая интонация Маяковского нисколько не напоминала скрыто страстное, а внешне сдержанное чтение Блока (казалось, своим глуховатым голосом он печально перечисляет слова - и только); слышала открытое, настежь распахнутое чтение Пастернака, ничем не напоминающее суровость, серьезность и замкнутость чтения Ахматовой (да, открывая себя, она оставалась замкнутой) - и все-таки чтение поэтов, самое разное, чем-то неуловимо родственно одно другому и противоположно актерскому; поэты не своевольничают со своими стихами, хотя, казалось бы, им, хозяевам, все можно; они читают, повинуясь невидимым нотам, заложенным в каждой строке, движению ритма, которое, совпадая с движением мыслей и чувств, совпадая с дыханием, и создает властность, всемогущество стиха. Актеры же вольничают, стремясь один создать "настроение", другой - "образ героя", третий - "образ автора", - вообще проиллюстрировать стих, обогатить его, кто жестом, кто голосом, не доверяя власти его самого.

Корней Иванович читал стихи не по-актерски, а так, как читают поэты. Читал, стараясь не вносить ни в интонации, ни в ритм никакой отсебятины, а напротив, и голос, и все свое естество подчинять движению ритма, что делает внятным смысл даже самых сложных стихов даже для малолетних детей. Вот почему в его чтении нам становились понятными и те стихи, в которых во множестве встречались непонятные слова или изображались происшествия, недоступные нашему опыту.

Слов на этих морских прогулках, прогулках в поэзию, он не объяснял нам почти никогда, провозглашая только имя поэта, желая, чтобы мы научились узнавать единственную в мире интонацию, не смешивая ее ни с чьей чужой, так, как в детстве без труда привыкли отличать ель от сосны, осину от березы. Вот это Баратынский. "Парус надулся. Берег исчез". Слышите? А вот это Некрасов. "Горе горькое по свету шлялося, да на нас невзначай набрело". Немыслимо спутать одного с другим.

Он часто играл с нами в такую игру: читал нам какие-нибудь неизвестные дотоле стихи, предлагая угадать автора, а когда моему брату было уже лет 10, а мне 7, объяснил нам основные размеры, показал их обозначения и затеял игру: кто скорее на слух определит размер. А еще позже он стал рассказывать нам биографии поэтов: Шевченко или Байрона, Пушкина или Лермонтова. А еще позже - читать нам стихи и прозу как иллюстрацию к русской истории: к царствованию Ивана Грозного, Петра Первого, Екатерины Второй. К войне 1812 года. К царствованию Николая Первого. К декабристам, народникам. К царствованию Николая Второго, ко дню 9 января... Так, по воле детского прихотливого воображения день 9 января 1905 года в Петербурге, первая запомнившаяся мне кровь на снегу, слились в моем сознании с кровью Пушкина, пролитою негодяями на Черной речке - в Петербурге. Рассказывая историю дуэли, Корней Иванович прочел нам стихи Лермонтова и стихи Тютчева о дуэли, а говоря о 9 января, добавил: "кто может стрелять в безоружный и мирный народ, тот способен убивать поэтов"... С той поры память моя навсегда сблизила январский снег с преступно пролитою кровью народа и кровью поэта.

Но все это наступило потом.

Тогда же, в нашем раннем приморском детстве, он не ставил себе целью обогащать нас познаниями, а всего лишь счастьем.

И счастье это исподволь учило нас познавать мир. И Россию.

Круглый год мы проводили в Финляндии. Россией был для меня в ту пору всего лишь Суворовский проспект в Петербурге, да еще Таврический сад, куда нас няня водила гулять, когда я была совсем маленькая. В настоящую Россию, в деревню под Порховым, я попала уже тринадцати лет.

Но уже пяти или шести годов от роду я узнала что-то главное о России из некрасовских ритмов, передаваемых чтением Корнея Ивановича в море. О подневольности изб. Об их беззащитности. О разлуке. О встрече. О смерти.

Все рожь кругом, как степь живая,
Ни замков, ни морей, ни гор...
Спасибо, сторона родная,
За твой врачующий простор!

Тут и "спасибо" звучит как стон, и простор не только врачует, но и ранит, и сторона родная сродни рыданию. Это и было мое первое, полученное в дар от Некрасова, ощущение России. А "Мороз, Красный нос"?

Сурово метелица выла
И снегом кидала в окно,
Невесело солнце всходило:
В то утро свидетелем было
Печальной картины оно.
Савраска, запряженный в сани,
Понуро стоял у ворот;
Без лишних речей, без рыданий,
Покойника вынес народ.
- Ну, трогай, саврасушка! трогай!
Натягивай крепче гужи!
Служил ты хозяину много,
В последний разок послужи!..

Без рыданий? Самые эти стихи - рыдание. Над беззащитностью родного простора. Над тщетностью труженичества. Рыдание слышно здесь с не меньшей явственностью, чем в строках, где названо открыто:

Сентябрь шумел, земля моя родная
Вся под дождем рыдала без конца,
И черных птиц за мной летела стая,
Как будто бы почуяв мертвеца!

...Коля и Матти, утомясь, сменялись на веслах, а он продолжал бессменно грести и читать. Читал нам Пушкина, Жуковского, Лермонтова, Полонского, Фета.

Ель рукавом мне тропинку завесила.
Ветер. В лесу одному
Шумно, и жутко, и грустно, и весело...
Я ничего не пойму.

Ветер. Кругом все гудёт и колышется,
Листья кружатся у ног.
Чу, там вдали неожиданно слышится
Тонко взывающий рог.

Сладостен зов мне глашатая медного!
Мертвые что мне листы!
Кажется, издали странника бедного
Нежно приветствуешь ты.

...Опомнившись от Фета, мы обыкновенно обнаруживали себя уже так далеко в море, что берег казался еле приметной чертой. Пора было купаться.

(Не мне и не Бобе - мы еще не умели плавать, купались только у берега, здесь же мы - хранители штанов, рубах и весел. Всего лишь.)

Мореходы, припеченные солнцем, начинали сдирать с себя рубахи с такою поспешностью, будто, не успей они раздеться, море может внезапно высохнуть или утечь и им просто не хватит воды для купания. Они с азартом бултыхались в воду - он, волосатый, огромный, - раньше всех. Сначала он плавает неподалеку вокруг лодки, окатывая меня и Бобу, и бедные штаны и рубахи тучами брызг. Потом вымахивает далеко. Потом возвращается и, скомандовав себе самому: "Раз, два, три!" - на наших глазах - исчезает.

Это главная минута купанья. И не высказываемый мною самый мучительный страх моей детской жизни.

Его больше нет. Я смотрю на то место, где скрылась его голова, и шепчу про себя: "Вынырни, вынырни, вынырни". Я не понимаю, как Боба в эту минуту может возиться со своим черпаком, а Коля и Матти хохотать, звонко шлепая друг дружку по мокрым спинам. Его больше нет. Сколько раз на наших глазах он нырял, исчезая, но всегда возвращался обратно. А что, если теперь не вернется - никогда? Только что были его глаза, его руки, ноги, голос, волосы - и - никогда! Останется одна рубаха. Я смотрю и смотрю. Вынырни, вынырни, вынырни! И вот наконец - голова. Всегда она является не там, где скрылась и куда я изо всех сил гляжу, - а поодаль, в другом неожиданном месте, плечи и голова с облизанными водой волосами, голова сама какая-то струящаяся, потому что с нее струями льется вода. Мощное фырканье. Длинные пальцы обнимают, отирают лицо. Он отплевывается. Он посинел. Вцепившись синими пальцами в борт, накренив лодку так, что мы с Бобой чуть-чуть не кувыркаемся в воду, он перекидывает ноги внутрь, натягивает, весь дрожа, штаны и рубаху и требует, чтобы Матти и Коля возвращались немедленно.

Я спасена. Он здесь.

Согревшись греблей, он снова начинает читать стихи, на этот раз веселые, подмигивающие, озорные, пляшущие:

Фонарики, сударики
Горят себе, горят.
А видели ль, не видели ль -
Того не говорят.

Или:

Как яблочко румян,
Одет весьма беспечно,
Не то чтоб очень пьян
-А весел бесконечно,
Есть деньги - прокутит;
Нет денег - обойдется,
Да как еще смеется!
"Да ну их!" - говорит,
"Да ну их!" - говорит,
"Вот, - говорит, - потеха!
Ей-ей, умру...
Ей-ей, умру...
Ей-ей, умру от смеха!"

Или

Я был престранных правил,
Поругивал балет.
Но раз бинокль подставил
Мне генерал-сосед.
..........................
Не все ж читать вам Бокля!
Не стоит этот Бокль
Хорошего бинокля...
Купите-ка бинокль!..

Как мы радовались этой находке - этой счастливой рифме: "Бинокль - Бокль"! (Разумеется, ведать не ведая ничегошеньки о Бокле.) Сгибались пополам, валились вперед от смеха. Повторяли: "Купите-ка, бинокль", напирая на расслышанные три "к".

А он уже заводил новое:

У царя, у нашего,
Все так политично,
Что и без Тимашева
Высекут отлично.
И к чему тут здание
У Цепного моста?
Выйдет приказание -
Отдерут и просто.

Кто такой Тимашев? Что за мост? Что за здание? О каком царе идет речь? Ничего этого пока он нам не объяснил. Объяснит, объяснит, расскажет, когда настанет пора. Исторического мышления у детей до десяти лет еще нету; в этом он, по-видимому, был вполне согласен с Толстым, зачем же рассказывать; а вот ритмический слух и чувство юмора повышены, и он использовал эти детские свойства, чтобы одарить нас не только лирикой, но и сатирой.

"Фонарики-сударики" мы превратили в считалку. "Становись в круг - кому водить? Фонарики-сударики-горят-себе-горят". "Цепной мост" - в дразнилку. Мы понимали в этих стихах главное: кто-то удалой и смелый весело издевается над кем-то смешным и подлым:

Выйдет приказание
-Отдерут и просто!

...Вот мы - я и папа идем по Большой Дороге. Одеты, обуты, причесаны: мы не в лавочку, мы в город, в Петербург. Колю папа уже несколько раз брал с собою: в Музей Александра III, в Эрмитаж. А меня впервые. Коля хвастается, что видел картину Карла Брюллова "Последний день Помпеи" - это про землетрясение, а я нет. Сегодня увижу. Коля уже видел над Невою каменных сфинксов, а я нет. Сегодня увижу. Папина лекция в зале Тенишевского училища вечером, а мы отправляемся с утра, и целый день - наш: мне папа покажет "Помпею", сфинксов, а меня покажет доктору. Докторов я, конечно, терпеть не могу, да и ничем, в сущности, не больна: просто один здешний доктор говорит, удалять надо гланды, а другой здешний - не удалять. Сегодня решит петербургский. Мы записаны к нему на прием.

Но мысль о докторе я из головы выбрасываю. День сулит мне множество радостей. Мы оба принаряжены. Папа не босиком, а в туфлях; воротничок, запонки, галстук! Он чисто-начисто выбрит, и белейшей белизны манжеты торчат из-под рукавов. И я тоже не какая-нибудь: в носках, в сандалиях, и косички у меня заплетены аккуратно. Два синие банта.

"...Вот и станция. Начищенный до блеска станционный колокол, начальник станции в важной фуражке, огромные станционные круглые часы. Первый звонок. Второй. Третий... Поехали! Стучат колеса. Медленно и плавно скрываются буквы на вывеске: Куоккала. А вот уже и не видно - ни колокола, ни фуражки, ни букв!

Мы сидим у открытого окна. Я держу на коленях корзиночку с бутербродами и крутыми яйцами. Корней Иванович - новую папку со своей новой лекцией.

...И тут - внезапно! - наступает беда. Он, будто от скуки, открывает свою папку и начинает перечитывать свое новое творение.

Вдруг оно представляется ему отвратительным.

Дрожащими руками он засовывает листы в папку и небрежно, в два узла завязывает тесьму. На лице у него отчаянье и бешенство. Я боюсь, что он вышвырнет папку в окно. Один лист скомкал и хотел было в самом деле выбросить, но потом передумал, свернул комком и сунул себе в карман.

- Какой я литератор, я сапожник, - говорит он мне тем же высоким трагическим голосом. - Один лишь сапожник, да еще и пошлый к тому же, мог сочинить этот вздор.

Он схватил карандаш и, шумно дыша, попробовал зачеркивать и снова писать. Зачеркивать и писать. С удивлением и гневом вскидывал он глаза на пильщиков, болтавших по-фински с молочницами, слушал русский говор на скамьях вокруг. Он в эту минуту делает отчаянные усилия спастись, исправить лекцию, вынырнуть из воздушной ямы, ему необходима тишина, а они - в роковую минуту! - разговаривают. Смеют разговаривать!

В Белоострове, где у всех пассажиров проверяют паспорта, - я уж подумала, он убьет жандарма. "Господин, ваш паспорт! - кричал ему над ухом жандарм. - Без паспорта вы едете, что ли? Оглохли, что ли? Ваш паспорт, господин!"

Паспорт нашелся не сразу. Ткнув его жандарму в руки, Корней Иванович продолжал писать, и жандарм с трудом до него докричался, когда, просмотрев, возвратил.

...Петербург. Все выходят, выходим и мы. Площадь. Толпа. Корней Иванович большими шагами идет сквозь толпу, а я бегу рядом трусцой. Он не берет меня за руку. Я смертельно боюсь толпы. Я бегу рядом с ним, вцепившись в карман его пальто.

- И пусть бы еще только бездарно, - говорит он в пространство. - А то еще и с вывертами, с претензиями. Претенциозный пошляк.

Я смертельно боюсь потеряться. Я - деревенская девочка, и города я боюсь. Боюсь многолюдства, да еще конок, да еще извозчиков, да еще булыжной мостовой, и главное - толпы и спешки. Сколько на свете людей! и все торопятся, и все незнакомые. В Куоккале - что? В Куоккале меня водить за ручку не требуется. Там каждый знает каждого. Если не по имени, то хоть в лицо. В Куоккале я не боюсь ходить одна - в лес, и по берегу моря, и по Большой Дороге, и даже вечером. А здесь? Здесь я боюсь битюгов, автомобилей, конок, общего гула, шума, звонков, гудков, а более всего - людей. Идя навстречу, идя сзади, они так толкаются, словно вообще разучились ходить. Папа мне теперь не защита: он не видит меня, и любой прохожий может меня оттереть, отделить - и тогда случится самое страшное: я потеряюсь. Однако мы благополучно добираемся до гостиницы. Комната заказана заранее - на сутки. Я в гостинице впервые. Называется "Пале Рояль". Входим в комнату. Она называется "номер". Корней Иванович, бросив бумаги на стол, вынимает из жилетного кармана часы. Заметив меня, приказывает скороговоркой:

- Бери корзиночку и иди в коридор. До вечера осталось пять часов. Если я без промедления, сию секунду возьмусь за работу, быть может, выправлю, и не будет позора. Ступай в коридор.

Он берет меня за руку и выводит из комнаты. Наша комната - последняя. У окна коридора большое кресло.

- Садись, - командует папа-не-папа. - Вот тебе корзинка. Непременно поешь. А я, когда кончу, тебя позову.

Он входит в номер и запирает дверь на ключ. Запирает от меня! Будто я стану врываться.

Да, папа-не-папа... Бывало зимою в Куоккале, когда он погружался в сочинение очередной своей статьи, он убегал из своей, тепло вытопленной дачи, от благоустроенного письменного стола, в чью-нибудь чужую, нежилую, пустую, хотя бы и в промерзший дощатый сарай и часами, а то и сутками писал там, без стола, в пальто, в валенках и шапке, сидя на полу, на газете, притулившись к стене. Один, в отрешенности от людей. Он требовал тогда полной тишины и притом защищенной, надежной. Как в броне. Как во сне. От нас, детей, требовалась теперь одна-единственная дружеская услуга: провалиться сквозь землю.

Летом в такие часы мама отправляла нас куда-нибудь подальше: на берег - "Играйте на берегу. Пока я не кликну". На какой срок, неизвестно - во всяком случае, это пока папа работает.

Наш отважный мореплаватель, наш предводитель в любой игре, в любом путешествии, в лодке, на лыжах и под парусом, наш строгий наставник, наш бесстрашный капитан, наш веселый, ребячливый, бурный и добрый отец превращался в угрюмого, озлобленного, чужого господина средних лет - желчного, недовольного всем на свете и требующего от всех одного: не приставать к нему, не заговаривать с ним, да и вообще не разговаривать, хотя бы и между собою. Вообще - не быть. Летом в такие дни нам следовало пропадать неизвестно куда. Зимою молча приносить ему горячую еду - суп, котлеты и чай - и исчезать. В руках дощечка с бумагой, опертая на острые колени, и карандаш. Кругом, на полу, раскиданы книги и исписанные листы. Изо рта валит пар.

Папа превращался в не-папу.

Вот и сейчас я для него всего лишь помеха.

Сколько часов просидела я тогда в коридоре - не знаю. Есть я ничего не ела, стихов наизусть для сокращения времени не припоминала, а была бы у меня книга - я не в силах была бы прочесть ни строки. Занятие у меня трудное: ждать. Что я делала? Ждала. Не спускала глаз с нашей двери и вслушивалась в звуки оттуда. Иногда полная тишина - это дурной знак. Иногда оттуда голос: папа-не-папа имел обыкновение писать вслух. Голос его меня подбадривал: значит, пишет. Повторяет и повторяет какие-то неразличимые издали, одни и те же, одни и те же слова.

Ему не до сфинксов, не до картины Брюллова, не до моего доктора... Только бы успеть вовремя окончить статью!

А в коридоре страшно. Меня пугал телефон на противоположной стене и как люди разговаривают. Телефон я видела впервые. Этакое приколоченное к стенке деревянное нескладное сооружение с висящей на шнуре трубкой и с металлической ручкой, которую неистово крутит выбежавший внезапно из соседней двери человек. Ручка поддается нелегко и, главное, крутится безо всякого толка. Человек крутит отчаянно. Опять и опять. Прижимая трубку к уху, человек пытается докрутить ручку до отклика. И вот наконец докрутил. "Алле, алле", - орет он. Потом успокоился и начал расхаживать возле телефона, как собака на привязи. Иногда кричит, а иногда улыбается невидимке. Кому? Себе самому? Где тот или та, с кем он ведет беседу? Собеседник - он в трубке живет, что ли? Страшно.

Два часа я сижу или три? Сижу, не спуская глаз с двери. Наконец дверь отворилась, и я вбежала в "номер". Корней Иванович метался по комнате, пытаясь укрепить запонки в манжетах и в воротничке. Это ему не удавалось. Галстук на сторону. Он корчился перед зеркалом. Потом забегал по комнате, каждую минуту выдергивая из жилетного кармана часы и в отчаянии запихивая их обратно. Он спешил. Он торопился читать лекцию. Его уже ждали, он опаздывал.

- А я? - вскрикнула я. - Папа, а я? Я здесь одна не останусь.

- Ты останешься здесь, ты никуда не пойдешь и ляжешь спать вовремя.

Я заплакала. Он пытался меня утешить:

- Смотри, Лидочек, тут есть умывальник, ты никогда такого не видела.

Если открыть этот кран, смотри: оттуда сама льется вода. Холодная вода. А из этого - подставь руку! - теплая. Тебе не нужно идти с ковшом к бочке, наполнять из бочки рукомойник да еще дергать его. Ты просто откроешь кран, и оттуда просто польется вода. Если захочешь, даже теплая! Понимаешь?

Я плакала.

Тогда он сказал вкрадчивым, необыкновенно вкрадчивым и притворно ласковым голосом:

- Знаешь что, раз ты такая хорошая девочка, что согласна остаться здесь без меня, я тебе разрешаю, - снова широкий царский жест, - лечь спать не умываясь! Не умывайся! Просто разденься и ложись в кровать, какая тебе больше нравится... Проснешься утром, а я уже здесь.

Я плакала.

Он пошел к дверям. Я заплакала пуще. Кинулась к нему и обняла его колени.

- Неправда, ты без меня не уйдешь! - кричала я.

Корней Иванович сначала сердито отцеплял мои руки от своих ног, потом вдруг рассмеялся и звучным голосом произнес:

...И клетчатые панталоны,
Рыдая, обнимает дочь.

И опять рассмеялся... Потом кинулся к умывальнику, огромной ладонью зачерпнул воду, ту самую, теплую воду, которая чудом теплая и чудом сама течет из крана, вымыл мне физиономию, кое-как пригладил волосы - одна лента из одной косички потерялась. Искать ее было некогда, и мы пошли так.

От дверей гостиницы Корней Иванович кликнул извозчика. Извозчик подкатил, мы уселись и поехали по страшно грохочущему городу.

К папе я взобралась на колени: боялась, что он все-таки от меня удерет, а так, на коленях, надежнее.

Я еду с закрытыми глазами, чтоб не видеть колес и лошадиных морд. Но от грохота никуда не спасешься...

Наконец, подкатили к освещенному подъезду. Корней Иванович поставил меня на тротуар, расплатился с извозчиком, и мы вошли в какую-то большую дверь, которая непрерывно хлопала. За нами и перед нами шли и шли люди, женщины и мужчины. Шли и шли. Подходили с билетами к билетерше за столиком и, отдав ей билет, проходили куда-то дальше, внутрь.

Тут-то и стряслась беда, которой я опасалась весь день. Корней Иванович исчез. Его не было. Я стояла одна посередине небольшого пространства перед вешалкой. Пространство - толкучка. Входили люди, предъявляли билеты, все торопились и толкались. Я, как котенок за своим хвостом, крутилась посередине вестибюля, оглушаемая грохотом дверей, ужасаясь и не понимая, куда папа-не-папа умудрился исчезнуть.

Но он исчез. Я потерялась.

Реже хлопает дверь, люди приходят уже по одному, по двое, дверь хлопает все реже и реже. В конце концов в вестибюле осталась только я и та дама, которая проверяла билеты. Она и я.

- Девочка, что с тобой, ты потерялась?

Я кивнула.

- А где же твои мама и папа? Где ты живешь? Сегодня у нас не детский утренник. Сегодня читает лекцию Корней Чуковский. С кем ты пришла? Ты уже большая, почему ты молчишь?

Я молчу. Я не в силах назвать имя того, с кем пришла. Кругом повсюду на стенах наклеены афиши и на каждой большими буквами: КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ. Значит, надо признаться, что я пришла с Корнеем Чуковским? я - дочь Корнея Ивановича? Я понимала, что он, Корней Чуковский, здесь сейчас главный и, если я выговорю, с кем пришла, выйдет, что я тоже немного главная. Не в силах выговорить имени, я подбородком показывала билетерше на эти афиши, но она не догадывалась, к чему это я верчу головой, и сердилась. "Такая большая девочка и не знаешь, как тебя зовут", - говорила она, пожимая плечами.

Я не говорила ни слова.

В эту минуту откуда-то, непонятно откуда, открылась дверь, высунулась голова Корнея Ивановича. Он быстро сказал:

- Анна Михайловна, сделайте одолжение, отведите Лиду куда-нибудь на верхотуру. Я буду вам очень признателен.

И снова исчез.

Какое страшное слово "верхотура"! За что, за что меня на верхотуру? За что?

Анна Михайловна сразу переменилась. Она стала ласково меня укорять:

- Лидочка, ну почему же ты мне не сказала, кто твой папа? Давай я тебя причешу, завяжу ленточку. Вторая потерялась? Ну, не беда. Я заплету тебе волосы в одну косу. Сейчас я тебя отведу в зал. Почему же ты не сказала? Ведь я тебя столько раз спрашивала.

Взяла меня за руку и повела.

Впервые я увидела зал Тенишевского училища. В ту пору зал этот, великолепный амфитеатр с великолепными высокими окнами и ярким электрическим светом, сдавался училищем для публичных литературных и философских диспутов, для лекций, для выступления поэтов. В зале Тенишевского училища читали футуристы, читал Маяковский, Леонид Андреев, Федор Сологуб, там ставился "Балаганчик" Блока. Это был зал знаменитый, я часто слышала о нем, но видела его в первый раз. (Впоследствии зал Тенишевского училища превратился в ТЮЗ - то есть в Театр Юного Зрителя.)

Анна Михайловна торжественно вела меня за руку по широким ступеням между прочно скрепленными полукругом, шире и выше забиравшимися рядами стульев. Она привела меня на самый верх. Усадила посреди верхнего ряда.

Верхотура, оказывается, - великолепное место. Ты - выше всех. Сверху отсюда удобно смотреть вниз и видеть плечи, шали, лысины, проборы, пышные прически дам, серьги, воротнички, ожерелья. Все ниже меня. Рядом со мною пять-шесть человек студентов. Они тоже на этой прекрасной верхотуре. Но я посередине, я не сбоку, я все-таки выше всех.

Свет в зале полуугас, а сцена осветилась ярче.

На сцену вышел Корней Иванович. Один-одинехонек.

Он подошел к столику, на котором графин, сел, выпрямился, медлительно открыл папку.

В зале смолкли. Корней Иванович начал читать.

До этого вечера я знала про нашего папу, что он пишет, работает, занимается и, когда он пишет, ему нужна тишина. Знала: он пишет лекции и с лекциями разъезжает по разным городам. "Папа уехал лекции читать". "Маме принесли телеграмму из Курска. Лекция прошла хорошо". Это были привычные слова. Но что, собственно, значит - "читать лекцию"? Так много, оказывается, людей сходятся его слушать! и на него смотреть! и о нем судить. В этот вечер я впервые поняла, что Корней Иванович, читая лекцию, идет каждый раз покорять.

Дорого обошлось мне это понимание.

Я до такой степени за него волновалась, до такой степени было невыносимо, что он там один, что все на него глазеют, шепотом говорят друг другу не про кого-нибудь, а про него и вовсе не всем он нравится, я полтора часа жила в такой тревоге, что даже не расслышала, не запомнила, о ч е м или о ком читал Корней Иванович. Страшно стучало сердце: любят-не любят? Покорит-не покорит?.. Здесь, сидя высоко в последнем ряду, я не спускала глаз с чужих голов и лиц, вслушиваясь в чужие слова, в шепоты, с одною-единственной мыслью: любят они его или не любят? Кажется, любят - внимательно молчат, задумываются, аплодируют, удивляются, смеются. И вдруг студенты, сидевшие неподалеку от меня, начали свистать. Я похолодела. Корней Иванович некоторое время не обращал на свист никакого внимания и продолжал свое. Но они тоже продолжали упорный свист. Люди - одни аплодировали Корнею Ивановичу, другие студентам, а третьи шикали на студентов, но те не унимались. Свист и хлопки терзали мое сердце.

Корней Иванович перестал читать, поднялся во весь рост и подошел к самому краю эстрады. Сказал:

- Молодые люди! Все, что вы беретесь делать, нужно учиться делать хорошо. Свистите? Сейчас я вам покажу образцовый свист.

Он вытянул два длинные пальца, сунул их в рот и громко свистнул. Раз, и еще раз, и еще.

Зал ответил хохотом и аплодисментами.

Я чуть не плакала. Ну разве можно так себя вести? Так неприлично себя вести? Как ему не стыдно!

Отсвиставшись, он спокойно сел за стол и продолжал читать. Свист уже не возобновлялся. Слушали его всё с большим вниманием. И вот наконец он умолк, ему аплодируют, он кланяется. На эстраде его окружают люди. И те студенты тоже поднимаются с боковой лесенки на эстраду - к нему. Наверное, спорить. Публика постепенно выходит из зала. Я остаюсь на месте и, навострив уши, слушаю звучащие вокруг рассуждения и споры. Молодая дама своему спутнику:

- Вот видите, я вам говорила, это всегда свежо, талантливо, ново.

Спутник:

- Помилуйте, что же тут талантливого? Никакой философской основы. Какие-то мыльные пузыри. Это вообще не литератор, а гаер какой-то.

...Публики в зале уже меньше, чем на эстраде. Корней Иванович окружен плотным кольцом. Люди суют ему в руки книги, просят надписать, - он надписывает. А-а, значит, они его все-таки любят?

И вдруг я вижу, что он никому не отвечает, ко всем поворачивается спиной, ничего не надписывает. Он спрыгивает с эстрады и всматривается в зал безумными глазами.

А-а, теперь ты ищешь меня? Ты прочитал свою лекцию и теперь испугался, не знаешь, куда делась я? Вот теперь-то я тебе отомщу! Припомню тебе два поворота ключа! И где мои сфинксы, где Брюллов? Возьму и спрячусь, а ты ищи! Прятаться здесь легко, стоит только нагнуться между рядами. Я наклонила голову и пригнулась. Но через секунду мне стало его жаль, и я выпрямилась.

Он закричал с эстрады:

- Лидочек, почему же ты не в первом ряду, а так далеко! Забилась на какую-то там верхотуру? Иди сюда, я тебя весь вечер жду.

Я сбегаю, и он, взяв меня на руки, ставит посередине эстрады. Потом впрыгивает туда сам. Все окружают уже не его одного, а нас обоих. Гладят меня по голове, спрашивают, сколько мне лет, угощают конфетами.

...Трудно шестилетнему человеку дышать постоянными перебоями отчаянья и восторга. Мы с папой вернулись в гостиницу, но я плохо спала в эту ночь. Лица, оглобли, битюги, хлопки, свистки, гудки, лысины, пуговицы швейцара мешали мне уснуть. Мешало и слово "гаер". Я догадывалась, слово это злое, обидное. "Папа, что такое гаер?" - вертелось у меня на языке, но я не спрашивала, понимая, что причиню ему боль.

В эту ночь мы поменялись ролями: он, всю жизнь страдавший лютыми бессонницами, спал, а я не спала.

...Утром мы возвращаемся в Куоккалу. Идем по Большой Дороге со станции домой. Он обещает в следующий раз уж непременно показать мне сфинксов и "Последний день Помпеи". Постепенно он снимает с себя городскую амуницию: галстук, воротничок, манжеты и весь этот легкий, но нескладный ворох дает нести мне. Разувается и идет босиком, неся папку под мышкой, а в руках связанные между собой туфли. Он уже сильно соскучился по дому, по маме, Коле и Бобочке и, если бы не я, - не шел бы, а бежал. Щурится (в молодости он был близорук), с нетерпением вглядываясь: не бегут ли навстречу, взрывая босыми ногами пыль, Коля и Бобочка?

5

Однако пора уже заговорить не о папе-не-папе, а о писателе Корнее Чуковском. О нем самом. Перечислять десятки его критических статей, созданные им литературные портреты, эссе, детские сказки, переводы английских и американских авторов, пересказы иностранных классических текстов, повествовать о его педагогической работе с молодыми студистами - учащимися в студии для переводчиков при издательстве "Всемирная литература" - и пр. и т.д. и т.п. - я не стану. (Вот уже и перечисление одних только жанров, в которых он работал, заняло целые четыре строки!) Перечислить - это дело не мое: это дело историков литературы и библиографов... Я же хочу продолжить попытку вспомнить его личность, дать ключ к образу его жизни, ясно запечатлевшемуся не только в его книгах, не только в его публичных выступлениях, но и в письмах и дневнике, - да и в комнатах переделкинского дома.

(В 1917 году, после Февральской революции, он покинул - полагая, что на одну только зиму, а оказалось навсегда, - свой куоккальский дом, и мы переехали в Петроград. В 1938-м он получил возможность арендовать дачу в писательском поселке под Москвой, в Переделкине; в 1939-м ему - в обмен на ленинградскую - дали квартиру в Москве, на улице Горького).

Прежде всего я хочу предоставить слово ему самому. Вот выдержка из его письма к библиофилу Якову Петровичу Гребенщикову, написанного через год после того, как "военный коммунизм", сокрушавший страну, сменился новой экономической политикой, то есть НЭПом. Тягостен был этот переход, хотя им, этим переходом безусловно были спасены миллионы умиравших от тифа, от "испанки", от дизентерии, от голода. И он, Корней Иванович, голодный и холодный, огромным и многосторонним трудом, напряженными усилиями, протащил свою холодную и голодную семью - нас у него было уже не трое, а четверо! - сквозь голод, холод, фурункулез и разруху. НЭП - спасение... Однако вот его письмо к Гребенщикову (написано оно, по-видимому, в июле 1922 года):

"Недавно, больной, я присел на ступеньки у какого-то крыльца и с сокрушением смотрел на тех новых и страшных людей, которые проходили мимо. Новые люди: крепкозубые, крепкощекие с грудастыми крепкими самками. (Хилые все умерли.) И в походке, и в жестах у них ощущалось одно: война кончилась, революция кончилась, давайте наслаждаться и делать детенышей. Я смотрел на них с каким-то восторгом испуга. Именно для этих людей - чтобы они могли так весело шагать по тротуарам, декабристы болтались на виселице, Нечаев заживо гнил на цепи, для них мы воевали с Германией, убили царя, совершили кровавейшую в мире революцию. Вот они идут: "Извиняюсь"! - "Шикарная погода!" - "Ничего подобного" - "Ну пока!" И для того чтобы эта с напудренным носом, могла на своих репообразных ногах носить белые ажурные чулки, совершилось столько катастроф и геройств. Ни одного человечьего задумчивого, тонкого лица, всё топорно и бревенчато до крайности. Какие потные, какие сокрушительные! Я должен их любить, я люблю их, но, Боже, помоги моему нелюбию!

Я был раздавлен, и вдруг во мне сказалось одно тихое слово: книга. Слово глухое: к, г. Пусть маникюр, но и книга. Эти колченогие еще и не знают, что у них есть Пушкин и Блок. Им еще предстоит этот яд. О, как изменится их походка, как облагородятся их профили, какие новые зазвучат в их речах интонации, если эти люди пройдут, напр., через Чехова. (...) После "Войны и Мира" не меняется ли у человека самый цвет его глаз, самое строение губ? Книги перерождают самый организм человека, изменяют его кровь, его наружность, - и придите через 10 лет на Загородный, сколько Вы увидите прекрасных, мечтательных, истинно человеческих лиц!

К. Чуковский"

Тут, в этом письме, начертана чуть ли не вся программа его дальнейшей жизни. Его усилий, его повседневности.

Книги перерождают самый организм человека, его кровь, его наружность...

Вера в могущество книги над сердцами людей жила в нем всегда. Такое, можно сказать, коленопреклоненное отношение к книге, это совсем не произвол, не случайность. Это результат опыта его собственной жизни.

"Я родился в Петербурге в 1882 году, - пишет Корней Иванович в своей автобиографии, - после чего мой отец, петербургский студент, покинул мою мать, крестьянку Полтавской губернии; и она с двумя детьми переехала на житье в Одессу. Вероятно, отец давал ей вначале какие-то деньги на воспитание детей..."

Но он давал их недолго. А из пятого класса гимназии мальчик был исключен по указу министра просвещения Делянова: избавить гимназии от "кухаркиных детей". Подросток имел все основания быть зачисленным в эту категорию: во-первых, незаконнорожденный, а во-вторых, мать стирает белье на господ. И вот мальчик с малых лет начал зарабатывать и самообучаться. Кем он только не был! расклеивал афиши, красил заборы и двери, научился быть шпаклевщиком, читал псалтырь по покойникам - и самообучался: сам научился английскому по самоучителю Оллендорфа, сам, как из-под земли, добывал себе книги. "Я не знал ничего ни о чем", - написал он о себе. Вот на это преодоление "ничего ни о чем" и ушла его многосложная юность. Одолеть трудную дорогу помогла ему книга. В девятнадцать лет он стал сотрудником газеты "Одесские новости". В 1903-м редакция послала его своим корреспондентом в Лондон. Но "корреспондентом я оказался из рук вон плохим, - сообщает в своей автобиографии Корней Иванович, - вместо того, чтобы посещать заседания парламента и слушать там речи о высокой политике, я целые дни проводил в библиотеке Британского Музея...".

Библиотека Британского Музея оказалась первым подлинным учебным заведением для этого "кухаркиного сына". Там он и приобрел, я думаю, свою веру во всемогущество книги, там укрепил свою волю к дальнейшему самообразованию.

Где бы он ни появлялся с тех пор - временно или надолго - ему неизменно сопутствовала книга, он стал как бы посланцем книг, читал вслух или раздаривал книги взрослым и детям - устраивал летучие, временные библиотеки - а кончил тем, что в Переделкине, в 1957 году, выстроил на собственные средства (истратив три четверти уже немалого своего состояния) библиотеку для детей и подарил ее государству, предназначая свой дар в первую очередь деревням: детям Переделкина, Измалкова, Лукина.

6

Корней Чуковский был одним из самых знаменитых и влиятельных критиков десятых и начала двадцатых годов. Приведу его литературное кредо. Ему он был верен всю свою долгую жизнь. Оно звучит как присяга пожизненной верности русскому языку и русской литературе.

Привожу письмо Корнея Ивановича - Горькому, написанное в 1920-м или в 1921 году.

"Позвольте, Алексей Максимович, откликнуться на Вашу рецензию, так как она задела меня за живое. Вы пишете, что моя статья об Ахматовой и Маяковском - многословная. Верно. Я писал ее для лекции, для публичного чтения и, боясь рассеянного внимания слушателей, часто варьировал одну и ту же мысль на несколько ладов. Это прием необходимый при чтении лекций: ежели слушатель не уловит одного варианта, он уловит другой. Но для печати статья будет сокращена чуть не на четверть.

Но в остальном я с Вами не согласен. Меня, как литературного критика, интересовало здесь не то, как относится Маяковский к революции, анархист он или социалист, каковы политические убеждения Анны Ахматовой (...). Меня здесь интересовало практическое применение неких драгоценных критических методов для исследования литературных явлений. Я затеял характеризовать писателя не его мнениями и убеждениями, которые ведь могут меняться, а его органическим стилем, теми инстинктивными, бессознательными навыками творчества, коих часто не замечает он сам. Я изучаю излюбленные приемы писателя, пристрастие его к тем или иным эпитетам, тропам, фигурам, ритмам, словам, и на основании этого чисто формального, технического научного разбора делаю психологические выводы, воссоздаю духовную личность писателя. Что думает Маяковский о революции, для меня дело побочное, а то, что он строит свой стих на метафорах и гиперболах, что у него пристрастие к моторным, динамическим образам, что ритмы у него разговорные, уличные (совершенно неизвестные Саше Черному, у которого чаще всего напевная, еврейская, романтико-гейновская структура стиха) - для меня, как для критика, главное дело. Нет, Вы затронули мое самое дорогое и позвольте высказаться до конца. Наши милые "русские мальчики", вроде Шкловского, стоят за формальный метод, требуют, чтобы к литературному творчеству применяли меру, число и вес, но они на этом останавливаются; я же думаю, что нужно идти дальше, нужно на основании формальных подходов к матерьялу конструировать то, что прежде называлось душою поэта. Мало подметить, что эпитеты Ахматовой стремятся к умалению и обеднению вещей, нужно также сказать, как в этих эпитетах отражается душа поэта. И сказать так, чтобы это поняли не только Гумилевы и Блоки, но и желторотый студент, и комиссариатская барышня. Критика должна быть универсальной, научные выкладки должны претворяться в эмоции. Ее анализ должен завершаться синтезом, и, покуда критик анализирует, он ученый, но, когда он переходит к синтезу, он художник, ибо из мелких и случайно подмеченных черт творит художественный образ человека. Среди критиков у нас были эстетствующие импрессионисты, как Ин. Анненский, были философы, как Вл. Соловьев, ученые, как Овсянико-Куликовский, не пора ли слить эти элементы воедино? Критика должна быть и научной, и эстетической, и философской и публицистической. В своей книге о Некрасове я применяю все эти методы, ибо и книгу затеял, чтобы оправдать и воплотить их на деле.

А в публицистике я действительно хромаю. Все указанные Вами ошибки исправлю. Но мне жаль, что Вы взглянули на эту статью только публицистическим оком. (...)

Простите, что письмо длинное, но это в первый и последний раз.

И еще: перехвалить поэта теперь я считаю полезнейшим делом. Я теперь не мог бы ругать своего брата-писателя. Теперь не время взаимной полемики. Маяковского будут ругать без меня, но важно, чтобы из нашего интеллигентского лагеря, который почитается белогвардейским, было сказано приветливое слово о нем.

Ваш Чуковский".

7

Сколько им написано! По крайней мере три книжные полки! И какое на этих полках разнообразие - можно сказать разбросанность тем: тут тебе и Нат Пинкертон, и Короленко, и Уитмен! Недаром он сам говорил о себе: я - многостаночник. Многотемье, раскиданность - свойства его писательского дарования, запечатленные с доброй насмешкой Александром Блоком в шутливой драме. (Она вписана Александром Александровичем в "Чукоккалу".) Эта шутливая драма - пародия на заседание редакционной коллегии издательства "Всемирная литература". Члены Коллегии настойчиво и многими голосами просят Корнея Ивановича написать статью о Гейне. Чуковский пытается уклониться от заказа: "Чуковский (с воплем"):

Мне некогда! Я "Принципы" пишу!
Я гржебинские списки составляю!
Персея инсценирую! Некрасов
Еще не сдан! Введенский, Диккенс, Уитмен
Еще загромождают стол! Шевченко,
Воздухоплаванье..."

В самом деле, какое изобилие и, можно сказать, какая разбросанность! "Шевченко... Воздухоплаванье...". Но, вглядевшись поглубже, мы увидим, что сквозь вольные и подневольные труды для заработка, сквозь идейную травлю, преследовавшую его чуть ли не целую жизнь, сквозь бесконечные запреты детских книг, заклейменных издевательским термином "чуковщина" (словечко это было пущено в ход великосоветскими дамами), вопреки изъятию книг ("Крокодил" запрещен был, как вреднейший яд, на целых двадцать лет, "Муха- Цокотуха" - запрещена не раз и притом на долгие годы - и прочее, и прочее, и прочее) сквозь увечья, наносимые цензурой его страстным литературным портретам, - точнее, сквозь все пагубное для искусства "идеологическое руководство советской литературой", сквозь собственные свои заблуждения пронес он несколько постоянных, неуклонно повторяющихся черт, тем и пристрастий: прежде всего свою любовь к языку - русскому языку, пристрастие, доводящее его до ненависти к заразным болезням в нашей речи. Прежде всего он возненавидел бюрократизацию жизни и, как ее следствие, бюрократизацию, очиновничание душ, отраженные в языке. Это явление, назвал он "канцеляритом". (От слова "канцелярия", по аналогии с "дифтеритом", "аппендицитом" и т.п.) Задача всякого чиновничества, как бы оно не называлось, - вытравить из реальности сущность дела, прикрыть живую суть пустословием. В этом смысле шедевром канцелярита я полагаю формулировку, созданную на XX съезде партии большевистским режимом для прикрытия своих преступлений:

"Массовые нарушения социалистической законности в результате культа личности Сталина".

Море крови. А сквозь бумагу - ни капли.

Ненавистна ему была и та смесь чиновничьего канцелярита с бойкой вульгарностью, которая начинала уже отравлять души при его жизни и торжествует полную победу при нас. В результате - оскудение, омертвление, безудержная неряшливость устной и письменной речи.

...Одно из свойств, присущих языку - "живой, как жизнь". Так окрестил его Гоголь, и эти гоголевские слова выбрал в качестве названия для своей книги Корней Чуковский. Народная поговорка: "Не мед, а ко всему льнет" учит тому же: переменам. Язык не может и не должен оставаться незыблемой, неподвижной твердыней, перемены в нем естественны и неизбежны, в особенности в такое бурное переменчивое время, как наше. Однако сейчас (1995) я испытываю горестное ощущение, будто язык наш не переменился, а обеспамятел, забыл самого себя...

Русский язык - один из богатейших в мире. Случилось несчастье: он оскудевает и мертвеет на наших глазах (и в наших ушах). Если и обогащается чем-либо живым - то лишь меткими блатными словечками, а, кроме них, - сухими, мертвыми политическими терминами. (Термин - умерщвленное слово, лишенное оттенков, запаха, вкуса, лишенное творческой силы, пригодное лишь для эсперанто.) Рушится самая основа: отмирают дополнения, не склоняются почему-то названия местностей и имена числительные. Почему стали говорить: "у них пять детей", а не "пятеро"? Почему: "у меня не хватило сто двадцать три рубля", а не "ста двадцати трех"? Школьников, обучая их грамоте, не обучают, по-видимому, наименованиям букв - отсюда "нэ" "ме", "сэ", "сы", "фе". (Кстати: впервые эти "нэ" и "ме" я услыхала из тюремного окошечка в 1937 году. Тюремщик переспрашивает: "Нэ" или "Me"?..) Ливнем хлынули новые ударения: "начать" вместо "начать", "включить" вместо "включить", "принять" вместо "принять", "углубить" вместо "углубить" "усугубить" вместо "усугубить" и т.д. и т.п. без конца. "Облегчить" вместо "облегчить", "намерение" вместо "намерение"... "Догмат" вместо "догмат", "община" вместо "община", "знамение" вместо "знамение".

Иностранных слов, хлынувших потоком в русский язык, хоть отбавляй. По существу в этом нет ничего дурного. Русский язык издавна выращивал рядом со своими корнями корни чужеземные. Это и Пушкин делал. Но в настоящее время это уже именно поток, потоп. Среди новоприобретенных терминов существуют такие, которые безусловно отвечают требованиям новой социальной действительности: например, понятие "спонсор" не могло существовать при социализме, при советской власти, в нем не было нужды, а теперь такое понятие возникло, а в языке его нет - почему бы не взять? - но многие и многие иностранные слова нам вовсе не требуются. Говорящий полагает, что сказать "эксклюзивный" или "консенсус" вместо "исключительный" или "согласие" более интеллигентно. А интеллигенция, наблюдая этот мертвящий поток, сама им захлебывается. (Не исполняет она своего заветного долга: совершать отбор.) Но беда отнюдь не только в иностранщине. Беда глубже. Повскакали с мест приставки и кинулись невпопад на ни в чем неповинные существительные и глаголы. Торжествует победу приставка "по": "помыть", "постирать", "погладить", "поменять" (вместо "вымыть", "выстирать", "выгладить", "выменять", "променять", "заменить", "переменить", "обменять", "поменяться"). Почему вместо "я не счел возможным" стали говорить "я не посчитал возможным"? Почему вместо "разобраться в этом деле" стали говорить "с этим делом"... А склонения, повторяю, склонения! "Я живу в Одинцово", "я живу в Кратово" -почему не в "Одинцове", не в "Кратове"? "Продолжается обстрел Сараево". Почему не "Сараева"? (Со склонениями просто беда: вместо "контроль над вооружениями" говорится "контроль вооружений": вместо "контрабанда наркотиками" - "контрабанда наркотиков"...)

"Боже, Боже, что случилось? / Отчего же всё кругом / Завертелось, закружилось, / И помчалось колесом?" - спрашивал в детской сказке и совсем по другому поводу Корней Иванович.

До всего этого крушения Корней Иванович не дожил, хотя и назвал имя главной смертельной болезни бюрократического государства: канцелярит. Он грустно смеялся над такими оборотами речи: "мы планируем на лето в Крым" вместо "мы собираемся в Крым". ("Разве у каждой семьи свой Госплан?" - спрашивал он.) Горько смеялся, когда люди при нем щеголяли ненужными иностранными словами и, употребляя их, думали, что приобщаются тем к образованности. (Что сказал бы он теперь: "имидж", "саммит"? Ведь у нас существуют для этих понятий русские слова.) Приходит мне на память Мария Степановна, милая, славная наша работница, неграмотная русская деревенская женщина родом из-под Орла. Как она прекрасно, живописно говорила, рассказывала! Но вот, увидев однажды голубей, копошащихся среди цветов, Мария Степановна произнесла бессмертную фразу: "надо их оттеда аннулировать"...

Словосочетание весьма характерное для современной речи. "Выгнать", "прогнать" - это слишком уж по-простецки, по-деревенски, а вот скажешь "аннулировать" - и ты уже образованный.

А слипшиеся слова, а путаница в самом значении слова: "роспись" (т.е. настенная роспись, фрески) перепуталась с "подписью" и "распиской"... "Нам нужна еще одна ваша роспись" - скажет вам бухгалтер в любом учреждении. Намертво перепутались значения слов "гуманитарный" и "гуманный" - а ведь смысл у них разный. Слова "изящный", "изящество" означали раньше "грациозный", "грация", а теперь означают "худощавый", "худой". Слово "поправиться" значило "выздороветь", а теперь означает "прибавить в весе".

А парикмахерская угодливость! "Положите сумочку на подоконничек". "Не подскажете ли сколько время?" вместо "Скажите, пожалуйста, который час?" (Так им представляется вежливее.)

Интеллигенция, повторяю, лишилась иммунитета. Не совершает отбора. Спешит "принять" то пойло, каким денно и нощно потчует всех нас улица, радио, газета, телевизор. (У нас в пору гласности появились блистательные и бесстрашные публицисты, но я не о них.) "После третьего тура голосования согласились на введение в соглашение пункта об аннулировании оттуда данного предложения"... (Почему не "оттеда"?) Или: "днем на границе шли ожесточенные бои, но к вечеру ситуация утихла". Вслушайтесь в свою речь, вещающие! Как может утихнуть ситуация? Разве ситуация - это пулеметная очередь?

Я далека от мысли, что крутые перемены, совершающиеся в языке, происходят случайно или "по ошибке". Ну, конечно, многое происходит от элементарной неграмотности. Но вообще это сложный процесс, подлежащий исследованию не такого дилетанта как я, а содружества социологов и лингвистов в особенности социологов*.

Я же могу удлинять и удлинять перечень своих неотвязных вопросов... Почему, например, люди, получившие в наследство от своих предков фамилию "Иванов" - внезапно и все разом предпочли называть себя "Ивановыми"? Худого я ничего в этом не вижу, но почему каждый Иванов нынче Иванов? Или: почему всех переводчиц, руководительниц, председательниц превратили в переводчиков-руководителей, председателей? Почему все корреспондентки стали корреспондентами? Было: "переводчица Вера Звягинцева". Стало: "переводчик Надежда Гнедина". От этого сами переводы стали не лучше и не хуже, но почему?

Умолкаю. Буду ожидать, пока "актриса" превратится в "актера", "певица" в "певца", а "балерина" в "балеруна". Остался у меня один вопрос: - жив ли ты - живой, как жизнь?

8

Нет, такой разрухи, такого раззора Чуковский не предвидел, когда предупреждал об омертвлении человеческих душ канцеляритом ...Сквозь все невзгоды и гонения он сохранил чуткость к складу и ладу родного языка, чуткость к переменам, отвергал или принимал их, и пронес свое искусство изучать личность писателя сквозь стиль. "Сквозь стиль к душе".

Пронес он сквозь всю свою литературную жизнь и некоторые постоянные темы, как бы несколько основных мелодий, пронизывающих единое музыкальное произведение: это Чехов - в книге 1908 года "От Чехова до наших дней" впервые прозвучала тема Чехова; и уже целая книга о Чехове писателе в 1958-м; и снова, через десятилетие - в 1967-м "О Чехове"... Постоянная тема - Некрасов: сквозь всю жизнь редактирование, изучение текстов, обнаружение сотен неведомых ранее строк и целых стихотворений; "Рассказы о Некрасове", книга 1930 года; подготовленные к печати прокомментированные несколько собраний сочинений Некрасова (1927, 1934-1937, 1948-1953); это - Уитмен -("Поэзия грядущей демократии", 1914, 1923; "Листья травы", 1931; и - через десятилетия! - "Мой Уитмен", в 1955-м и снова, уже предсмертно, в 1969 г., "Мой Уитмен"). Это - Ахматова, первая статья о ней в 1921 году и последние - в 1964-м и в 1965-м. Это - два издания "Книги об Александре Блоке", (1922, 1924). И помыслы, помыслы о Блоке в "Дневнике"... Это другая постоянная тема: художественный перевод. "Принципы художественного перевода", написанные вместе с Н. Гумилевым в 1919 г. затем - "Искусство перевода" - год 1930 и 1936; затем: "Высокое искусство" - год 1941, 1964 и 1968. Перечислением этих тем я хочу противопоставить не разбросанность, а пожизненную верность упорно повторяющимся музыкальным мелодиям и собственный, созданный им, стиль, собственный мелодический голос. Метод всегда один, провозглашенный Чуковским некогда в письме к Горькому: через язык к стилю, через стиль к душе... А собственный свой художественный стиль и собственный голос обретены были "кровавым трудом" (по его собственному выражению в письме, одобряющем работу адресата): на каждую свою только что вышедшую, хотя бы и десятым изданием, книгу он кидался, как на нечто несуразное, черновое и многие страницы писал и переписывал заново.

Дети, собственные и чужие, вслушивание, вглядывание в них ("От двух до пяти"), постоянное общение с детьми - с детьми любого возраста на больничных койках, в детских садах, школах, на морских прогулках, - тоже занятие постоянное, а вовсе не мечущееся, источник душевного здоровья, бодрости и вдохновения. Дети приходили к нему и по одиночке, с папами, мамами, бабушками - бывало и целыми классами с учительницей. "Странно, но отдыхать я могу только среди детей" - записал он в Дневнике. Это был отдых, веселье, игра и писательский постоянный труд одновременно.

Всю жизнь изучал он словотворчество малых детей, обнаружив в нем параллель со словотворчеством народа. "Колотки и копатки", 1929, "Маленькие дети", 1929; "От двух до пяти", 1933, 1956, 1968. Это, наконец, пожизненное негодование по поводу тех способов, которыми пользуются беспомощные преподаватели русского языка и литературы в средних школах, владея одним бесспорным умением: так "проходить" со школьниками русскую литературу, что они навсегда отучаются любить ее. (Говорю, конечно, не обо всех.) "Литература не таблица умножения, ее нужно не зубрить, а любить", - заявлял Корней Иванович со многих трибун, проповедовал во многих статьях. Параллельно с книгой "От двух до пяти" беспрерывно растущая книга о русском языке "Живой как жизнь". (Обе немыслимы одна без другой... Близка к ним и третья, о художественном переводе - "Высокое искусство".)

...Итак, я повторяю, работа Чуковского хоть и разнообразна, но отнюдь не раскидиста. Напротив, она сосредоточена: критик, создавший свой собственный жанр, лингвист, ученый, детский писатель в одном лице. Положа руку на сердце, могу сказать: немалый вклад внес Чуковский в русскую культуру. И не только своим трудом и талантом, своими открытиями, но и своей личностью, своим обаянием. К людям он был доброжелателен и щедр, хотя, как и всякий человек, и ошибался и бывал несправедлив. (Человек он был доверчивый, и его часто обманывали...) Из его заступнических писем можно создать целый том: в двадцатые годы, до убийства и после убийства Кирова он заступался за арестованных и высланных дворян; во времена "ежовщины", "бериевщины" и пр. - за "врагов народа"; после "оттепели" хлопотал об ускорении реабилитации отпущенных на волю, но не реабилитированных "врагов" - и, случалось, пока мыкались они без жилья и работы, поселял их у себя в доме - на даче и в городе. В шестидесятые годы, когда был он уже общепризнан, основано было им общество ОДД: Общество Добрых Дел. Членов двое: председатель - Корней Чуковский, секретарь - Фрида Вигдорова. Лозунг общества: "Будем спасать отдельных людей от спасателей человечества"... И многих спасли - вдвоем, вместе и каждый порознь. "Будем фридистами!" - восклицал Корней Иванович, произведя слово "фридизм" от имени Фрида. (О Фриде Абрамовне Вигдоровой он, после ее кончины, постоянно говаривал: более прекрасной человеческой души не встречал.) Однако прежде всего он чувствовал себя не общественным деятелем, но литератором. "У художника я руки готов целовать", записано им. Отчасти было это потому, что он и сам художник с головы до ног, до мозга костей, в основе души, всю свою жизнь и до самого последнего часа. Потому он и присутствует неминуемо в русской культуре.

Умирая в октябре 1969 г. в Кунцевской Кремлевской больнице (к тому времени он уже и лауреат Ленинской премии и доктор литературы Оксфордского университета), и ощутив, что конец близок, - он произнес умирающим голосом:

"Вот и нету Корнея Чуковского". Не сказал: "Ich sterbe", или меня больше нету", - а "вот и нету Корнея Чуковского".

9

Когда, недели через две после смерти отца, я впервые решилась приехать в Переделкинский дом, побывать на могиле и войти в его комнаты - я в изумлении остановилась на пороге. Сколько сотен раз бывала я здесь! И никогда не замечала того, что открылось мне в эту минуту.

Я впервые поняла: в его рабочем кабинете явственно, с большой художественной силой, запечатлена личность писателя и человека Корнея Чуковского.

Когда я вошла в комнату, мне не показалось, как это многие испытывают, что "вот сейчас откроется дверь и войдет он сам собственной своею персоною и сядет на свое место за письменный стол..." Слишком свежо и остро жила во мне память о том окаянном часе, о месте близ вырытой ямы. Гроб еще стоит открытый. Снежинки падают на лоб и не тают, а я вытираю их с высунувшейся из-под рукава руки и со лба. Потом - молоточками! гвозди в крышку и гроб опускают в сырую яму. (Место было заранее выбрано и предсказано им самим. Место возле моей матери.)

Яму закидали землей. Как это все непостижимо и странно: берут человека и закапывают его в землю.

И вот опять, недели через две, я в Переделкине.

Ощущение, что вот сейчас, сию минуту, Корней Иванович войдет в эту комнату, было мне чуждо. Комната и без него была им. Запечатленный образ его труда, отдыха, веселья, любви к детям, неутолимой любви к чтению. Комната была образом и подобием его бессонниц, разбросанной, на все откликающейся и при том собранной в единство личности.

Запечатлена бессознательно.

Оксфордская мантия на белой двери балкона. Наискосок от торжественной мантии - нечто противоречащее любой церемонии: поперек книжных полок праздничный наряд черноногих индейцев. (Цветные перья с бубенчиками...) Огромный письменный стол, за которым столько создано им и проредактировано рукописей своих и чужих. Вот дощечка - он, бывало, писал на дощечке в Куоккале, сидя в густой траве или на песке и прислонившись к стволу или к пню, или к камню, а потом в Переделкине, лежа на тахте в этой комнате или в шезлонге в саду в смешной широкополой войлочной шляпе. Вот шкаф, старинный, XVIII века, с выдвижными ящиками для архива, именуемый Корнеем Ивановичем попросту "штуковиной" - а на верхней доске "штуковины", над всеми архивными рукописями - волшебный японский паровоз: сам, скользя по полу, паровоз огибает ножки столов и стульев или даже ногу, поставленную перед ним. Нос к носу с паровозом - говорящий по-английски рыжий лев... На стенах этой комнаты книжные полки, полки, полки (еще куоккальские!) - и чего тут только нет! и русская классическая и современная проза, и книги по-английски. Английские книги во множестве. Смолоду влюбившись в английскую литературу, он настойчиво обучал английскому всех вокруг: собственных детей и внуков, да и соседских. Сам он с годами стал специалистом по англо-американской литературе. Незадолго до смерти просил, чтобы ему читали вслух "Vanity Fair" - "Ярмарку тщеславия" Теккерея... Поэзия, поэзия, поэзия (ведь всю свою жизнь был он стиховедом, стихолюбом, страдал стихоманией - как иные страдают балетоманией или меломанией). Вот Некрасов; вот многотомный Чехов - и в каждом томе прозы или писем пометки карандашом. (На основе этих беглых пометок выросли книги о Чехове, - "самом скрытном из великих русских писателей", тайнопись которого всю жизнь Корней Чуковский пытался расшифровать.) Вот и Уитмен, вот и впервые в России переведенные им "Короли и капуста" О. Генри... А под потолком подарок от доброй художницы: веселая люстра с картинками к сказкам Чуковского. Никакого Уитмена или Чехова: сказки!.. Вот на письменном столе справа деловитый телефон, а слева - дерево, где на ветках висят башмаки - "Чудо-дерево", подарок искусных школьников; вот на стене большая фотография - это Екатерина Осиповна Корнейчукова, мать Чуковского, а вот и сыновья (один погиб на войне в 1941 году, другой умер мгновенно от сердечного приступа в 1965-м). Вот, на письменном столе, фотография жены - а на стене репродукция с портрета Корнея Ивановича, исполненного Репиным в 1910-м с собственноручною дарственной надписью... Вот, свесив ноги, уселся на книгах Humpty-Dumpty... Но я бросаю, иначе не кончу никогда. ("Вы неисчерпаемы", - писал когда-то Корнею Ивановичу Репин.)

Выхожу из кабинета на лестничную площадку. Тут - нежно-любимая Корнеем Ивановичем "Энциклопедия Британника"... ("Сколько знаний она дала мне... Как она уютна и ласкова", написал он о ней еще в Куоккале.) А рядом с серьезнейшей многотомной "Британникой" - ехидные шаржи, сделанные рукой Маяковского... Затем - продолжение кабинета - будто бы второй кабинет - и снова книги, книги, книги с полу до потолка, и фотографии жены и детей, и маленький любимой Мурочки, скончавшейся после долгих страданий в одиннадцать лет. (Корней Иванович бессменно и не безуспешно облегчал ее муки чтением стихов и прозы - ведь искусство исцеляло его самого, целительным оно стало и для нее.) Фотографии родных и друзей.

...Спускаюсь по лестнице вниз. Вдоль стен фотографии времен Куоккальской жизни. Корней Иванович, молодой, в развязанной ушастой шапке, под зимним парусом на льду Финского залива с детьми... Значит - дом полон вещами? Раз я перечисляю их так долго? "Я не люблю вещей, мне нисколько не жаль ни украденного комода, ни шкафа, ни лампы, ни зеркала, но я очень люблю себя, хранящегося в этих вещах" - записал он о большой покраже, совершившейся в Куоккале после нашего отъезда... Я тоже дорожу им, живущим в этих вещах. Не менее, чем он сам... А быть может, и более - ведь он сам запечатлел себя в этих комнатах и, как я думаю, вполне бессознательно.

Внизу - обширная столовая. На стенах Борис Григорьев, Константин Коровин, репинский портрет моей матери. (Столовая обставлена по ее вкусу: красное дерево и карельская береза, хрустальная люстра под потолком, драгоценная посуда в шкафу.)

В первое же свидание с Переделкиным после смерти Корнея Ивановича я поняла: никому не отдам эти комнаты, этот лес, весь этот мир, безмолвно завещанный нам Корнеем Ивановичем.

В лесу, на поляне, среди сосен, он устраивал, бывало, свои знаменитые Костры: "Здравствуй, лето!" и "Прощай, лето!". На счастливый праздник собирались дети с мамами и со всем семейством - обычно около двух тысяч человек. Корней Иванович встречал гостей у калитки, требуя плату за вход: пять сосновых шишек с каждой Ниночки, с каждого Пети... На лесной поляне, у деревянной эстрады, возле ярко раскрашенных скамей стояла - уже наготове гора сухих веток. Праздник - встреча детей с писателями, певцами, поэтами, актерами, жонглерами - завершался высоким огнем костра и детским хороводом.

Буду приходить к нему в комнаты, в его лес, к нему в гости. Это не могила, этот дом и этот лес - он.

10

Решительно никакого намерения создавать музей Чуковского в Переделкине у меня не было. Не сам ли он в старости шутил: "Вот я умру, а люди, проходя по этой улице мимо нашего дома, будут говорить: "здесь, кажется, когда-то жил Маршак"..." Я предложила родным не занимать комнаты Корнея Ивановича, не переставлять вещи и книги с места на место, не менять ничего в передней, в столовой. Просьба моя была чисто эгоистическая, хотя поселиться там сама я не собиралась... Я хотела приходить к нему в гости. За собою оставила крайнюю комнату в нижнем этаже, где никогда не жил он, да крохотный, в четыре квадратные метра садовый домик в лесу - "Пиво-Воды", как обозвали это легкое сооружение мои родные за сходство с киоском для продажи пива и вод... ("А у тебя ни воды, ни пива" - шутил Корней Иванович.) Жить в "Пиво-Водах" можно было только летом, в жару... Буду приходить к нему в комнаты и к нему на костровую площадку - одна, чтобы быть с ним. К собранию сочинений Герцена, которого мы оба любили и в отрывках знали наизусть, - к блюдцу с сухариками и к термосу, стоящим на столике возле его тахты. (По ночам он пил чай с сухарями, продолжая работать во время своих томительных, смолоду приобретенных, бесконечных бессонниц.)

А сколько дорогих голосов звучали в этом лесу, в этом доме! Назову немногие: Анна Ахматова, Борис Пастернак, Александр Солженицын. А поэты разных поколений! А переводчики! Недаром же приходили к нему люди - при жизни и после смерти. Побуждаема я была одним сознанием: дачные комнаты в Переделкине, тамошний лесной участок - это тоже художественные произведения, где запечатлена личность Корнея Чуковского не в меньшей степени, чем в его книгах.

Берегла я все это для себя, для себя, для одиноких свиданий с ним, а случилось иначе: сидим мы однажды, внизу всей семьей за обедом или завтраком. Моя дочь, внуки и правнуки Корнея Ивановича. Робкий стук в дверь. Кто-нибудь, оставив ложку, идет открывать. На пороге чужой незнакомый человек. Или люди. С детьми или без детей. Мнутся, стесняются. "Мы только взглянем... Как он жил... Разрешите взглянуть!"

С досадой кто-нибудь ведет непрошенных посетителей наверх. "Вот за этим столом Корней Иванович работал... Вот тут, на этой тахте, он спал... Да, это дверь на балкон... Вот тут, у него над подушкой, фотография матери... Чей портрет возле двери? Это Хлебников, работы Бориса Григорьева".

Всё. Люди уходят. А через два часа или на следующий день возникают на пороге другие.

Мы поняли, что музей неизбежен. Такова воля читателей Чуковского, таково народоизъявление, столь же свободное, как и любовь к его книгам. Такова наша судьба. Наше предназначение.

11

Так, музей "Дом Чуковского в Переделкине" на улице Серафимовича, 3 возник не по плану, не по моей воле, а по воле читателей и почитателей, которой мы не посмели противиться. Посетители являлись словно из-под земли. Многие, придя один раз, приходили снова - с родными или знакомыми. И столь же нежданно-негаданно, словно с неба упали, явились на помощь бескорыстно преданные памяти Корнея Ивановича добровольцы-экскурсоводы. Моя дочь Елена и Клара Израилевна Лозовская "обучали молодых". Во всех подробностях разработали они планы экскурсий разного типа. Планы эти, как и Музей, выросли, я повторяю, не из какой-либо заранее придуманной программы или схемы, но родились от встреч посетителей с памятью и познаниями экскурсоводов. Рассказ для маленьких. Рассказ для старшеклассников. Экскурсия для специалистов-литературоведов. Экскурсия для случайных прохожих (краткая).

Экскурсия для иностранных туристов (подробная или краткая в зависимости от степени глубины их интереса и их познаний).

На дверях дома явилось точное расписание приемных дней и часов приема. На столике у телефона в кухне книжка для предварительной записи (посетителей такое изобилие, что понадобилась предварительная запись.) Люди преимущественно приезжие: от Хабаровска до Вильнюса и от Австралии до Канады. На стол в столовой легла толстая переплетенная книга: сюда посетители записывали свои отзывы и пожелания. И скольким таким переплетенным томам суждено было возникнуть и сохраниться!

Поток посетителей по воскресеньям был так велик, что приехавшие из города сотрудники дома заставали во дворе нетерпеливую толпу ожидающих. Переделкинские ребятишки, целые классы из московских школ. Кроме советских людей нас посещали иностранцы. Даже послы иностранных держав.

12

Сама я никогда экскурсий не водила и вообще старалась жить невидимкою. С 1972 года, когда запрещено было в печати упоминать мое имя, и уж во всяком случае с января 1974-го, когда Союз писателей меня исключил, я твердо усвоила, что своим присутствием в доме (как и в детской Библиотеке) "навожу тень на плетень". Роль моя сводилась к роли сторожа. (У нас ни сторожей, ни собак, ни электрической хранительной сигнализации.) Я приезжала из Москвы и дежурила там, в Переделкинском доме, в те три дня каждой недели, когда для посетителей Музей был закрыт - со вторника по пятницу. А в дни экскурсий, подменяя друг друга на ночь, оставался "сторожить", по взаимному дружескому сговору, кто-нибудь из экскурсоводов. Ни сторожей, ни собак. Мне казалось, бояться решительно некого. В свои приезды я жила и работала в своей угловой комнате, где жила еще и при Корнее Ивановиче, и ежедневно поднималась к нему наверх раза два - побыть у него, с ним, приглядеть, не сдвинули ли экскурсоводы, в спешке под напором все новых и новых экскурсантов пепельницу, или телефон, или "Чудо-дерево"; поставили ли точно на прежние места паровозик и льва на "штуковине" и фотографию Анны Ахматовой на письменном столе. Надо было ежедневно проветривать комнаты, закрывать окна в пору грозы или густой метели, следить за состоянием книг и фотографий - и не обвисла ли где занавеска, не перегорела ли лампочка в люстре, как работает отопление...

Казалось бы все идет хорошо: посетителей много, записи в книге благодарные и даже восторженные, сотрудники Дома работают дружно, весело, споро.

Дом был окружен волшебным кругом неприкосновенности - и в дни экскурсий и в дни моих одиноких дежурств. За двадцать лет существования в нем не пропала ни одна вещь, ни один экспонат, ни один автограф, ни одна безделушка на столе. Шарфики, шляпы, башмаки, куртки, оставляемые в передней экскурсантами, не пропадали тоже. "И вы не боитесь тут одна?" - спрашивали меня знакомые. "Нисколько".

Однако благополучие это оказалось мнимостью.

Ни дом наш, ни участок нам не принадлежали. Кому же? Хотя Корней Иванович, а за ним и мы, аккуратно, день в день, долгие годы ежемесячно платили за дом и лес, за электричество, газ, телефон - хотя на экскурсиях никогда и никто не позволял себе ни одного антисоветского слова (мы сознавали, что среди экскурсантов - шпики), хотя мы совершали несомненное культурное дело и не брали при этом с посетителей ни единой копейки - Дом принадлежал не нам, а Литературному фонду, а Литературным фондом руководил Союз писателей, из которого я была изгнана, а Союзом писателей - сам Отдел культуры самого ЦК партии. (Для этого отдела культуры не было ничего ненавистнее, чем культура.) Отделом культуры ЦК руководил, как и всем в нашей стране, Комитет государственной безопасности.

У меня же с этой организацией сложились нелегкие отношения издавна.

Ныне, в 1995 году, я прочла в журнале "Вопросы литературы", в выпуске 1, рапорт сотрудника КГБ, поданный в 1966-м в Отдел культуры ЦК с грифом "Секретно". В рапорте сообщалось, что на Западе дважды опубликована моя повесть "Софья Петровна" (написанная о "ежовщине" в 1939-1940 гг.). Во-вторых, теперь я получила возможность пересказать и процитировать грозный приказ, имеющий уже прямое отношение к горестной судьбе нашего Музея. Там, в мое открытое письмо "Гнев народа" (в защиту Александра Солженицына и А.Д. Сахарова), обильно цитируемое в доносе, вставлен малограмотный абзац, где я, будто бы обзываю Советскую власть "трижды проклятой" - абзац, которого в письме никогда не было (хотя там существуют абзацы и впрямь крамольные). Но это малограмотная выдумка - это еще пустяки. В искаженном виде представлена Комитетом государственной безопасности - Отделу культуры ЦК - молодая моя биография: в свои 19-20 лет, в 1926-1927 годах, я действительно была сначала арестована и помещена в одиночную камеру № 18 в ДПЗ, а потом отбывала ссылку в Саратове (в течение десяти месяцев вместо трех лет). Это правда. Но рапортующими (теми, кто составлял свой рапорт без малого через полстолетия) ловко выдумана причина моего ареста: я никогда не принадлежала ни к какой подпольной организации, в частности, к некоей анархистской "Черный Крест". В доносе значится, будто бы мною издавался и распространялся анархистский журнал "Черный Набат". (Такое обвинение не было мне предъявлено даже на следствии. Такое обвинение я прочитала впервые нынче, в 1995 году.)

Но это все - цветочки. Ягодками для нашего Музея оказались заключительные абзацы того же доноса.

"Из оперативных источников известно, что ЧУКОВСКАЯ для встреч с иностранцами использует дачу Литературного фонда Союза писателей СССР в поселке Переделкино, выделенную в свое время К. ЧУКОВСКОМУ. Для закрепления права пользования дачей за собой на будущее ЧУКОВСКАЯ добивается превращения ее в литературный музей отца, рассчитывая стать его директором. В последние дни получены данные о том, что ЧУКОВСКАЯ предложила проживать на даче в зимний период СОЛЖЕНИЦЫНУ, который дал на это предварительное согласие.

С учетом изложенного считаем целесообразно предложить Секретариату Союза писателей СССР отказать ЧУКОВСКОЙ в создании музея в поселке Переделкино.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ КОМИТЕТА ГОСБЕЗОПАСНОСТИ АНДРОПОВ"

И еще один документ:

"ЦК КПСС

СПРАВКА

(за № 39425)

Союз писателей СССР не считает возможным создавать музей на даче К. Чуковского в Переделкино. Об этом докладывалось ЦК КПСС от 11 декабря 1969 г.

Решением секретариата Правления московской писательской организации от 9.1.74 года Л. Чуковская исключена из членов Союза писателей СССР за грубые нарушения Устава СП СССР.

Зам. зав. Отделом культуры ЦК КПСС (А. Беляев)

15 января 1974 года № 330-АМ"4.

Так, в 1973 году из-за моего недостойного поведения был вынесен смертный приговор Музею Корнея Чуковского. Однако по неизвестной причине приговор все не приводился и не приводился в исполнение.

13

...А Дом разваливался. Здание покосилось - от времени, от обилия посетителей. В доме завелись крысы. Протекла крыша. "В свете вышеприведенных документов" Литфонд, разумеется, отказывался исполнять включенные в арендный договор обязательства: делать капитальный ремонт.

Летом 1982 года наши постоянные помощники и добровольцы из числа сотрудников произвели некое подобие ремонта. Они сменили текущую крышу, выкрасили окна и крылечко, оштукатурили фасад.

Но столкновение самочинно возникшего и самовольно работавшего музея, если не с ворьем, то с советским чиновничеством было неизбежно. Разразилось оно именно в год столетия, когда всюду, во многих местах, в том числе и в Союзе писателей, которому дом принадлежал, торжественно праздновался день рождения Корнея Ивановича. Литфонд почтил этот год по-своему. Именно в 1982-м году мы получили распоряжение выехать, а потом, после нашего отказа, повестку в суд. По принятому Литфондом распорядку, семья умершего имела право, после его смерти, занимать переделкинскую дачу не более двух лет. (Выселены были несколько осиротевших писательских семей, в том числе и семья Пастернака.) Пора было и нам убираться, но мы полагали, что мы уже не мы, не "семья Чуковского", а - в нашем сознании - хранители общенародного добра, которым никто не вправе распоряжаться. В музее "Дом Чуковского в Переделкине" сотрудники изучали черты его личности и его биографии. Создана была традиция: ежегодно, 1 апреля, в день рождения Корнея Ивановича, приходили нас поздравить друзья-литераторы. Сначала мы встречались у него на могиле, потом шли к нам. В доме устроены были к этому дню выставки новых книг и старых рукописей... В этот день, ежегодно, старые друзья Корнея Ивановича читали воспоминания о нем: Валентин Берестов, С. Дрейден, Рина Зеленая, Наталия Ильина, Л. Крысин, Клара Лозовская, Валентин Непомнящий, 3. Паперный, Э. Хан-Пира. Читала и я. Поэты разных поколений выступали со своими стихами. Что за Дом Чуковского без стихов! Читали у нас: Владимир Корнилов, Владимир Леонович, Олег Чухонцев, Инна Лиснянская, Семен Липкин, Евгений Пастернак, Мария Петровых, Арсений Тарковский, Борис Чичибабин. Я тоже читала стихи, но не свои, а те, которые любил Корней Иванович. Те, которые он научил нас любить еще в Куоккале.

Для того чтобы выселить нас, надо было признать музей несуществующим. Обо мне же и говорить нечего. Я, исключенная из Союза, естественно не имела права занимать тут комнат. Тем более, что Корней Иванович когда-то предложил свой кров Солженицыну - Александр Исаевич приглашение принял. После кончины Корнея Ивановича мы приглашение возобновили. Солженицын приезжал в Переделкино, жил и работал чаще всего зимами, когда родные разъезжались.

Он часто живал у нас - вплоть до самого своего ареста.

Да и Андрей Дмитриевич Сахаров вместе с женою, Еленой Георгиевной Боннэр, побывал на даче Чуковского. Сюда и он, и жена его, приехали однажды прослушать мое открытое письмо "Гнев народа" - в защиту Солженицына и Сахарова.

Это ли не преступное гнездо?

Узнав о грозящем музею уничтожении, десятки людей стали обращаться в Отдел культуры ЦК, в Министерство культуры, в Союз писателей и в газеты с требованием сохранить Дом для них, для детей и внуков. Литераторы, среди них поэты (Владимир Леонович, Эдуард Успенский), лингвисты (например, Э. Хан-Пира), а также библиотекари, школьники, учителя, бабушки, матери, дети. Обращался неоднократно с защитными письмами и академик Дмитрий Сергеевич Лихачев. Но советская власть всегда верна себе: она всегда против сложившегося общественного мнения. ("А-а! Писатели возненавидели Н.В. Лесючевского, узнав, что по его доносам был в сталинскую пору расстрелян поэт Борис Корнилов, а поэт Заболоцкий перенес 8 лет каторги? Вы требуете его исключения из Союза и из партии? Так пребудет он над вами начальником! Он - директор издательства и от него и впредь будет зависеть публикация ваших книг. А-а! Вы большинством голосов провалили на выборах ненавистного вам Грибачева? Так мы его кооптируем на писательский Съезд в качестве полноправного члена. А-а! Вы любите музей Чуковского? Мы его закроем. Там гнездятся преступные антисоветские элементы. Да к тому же его просто нет". - Как это нет? - "А вот так. Нет и никогда не было".

14

"В Видновский народный суд

От академика Д.С. Лихачева

Заявление

При вынесении решения о судьбе дачи К.И. Чуковского прошу учесть и мое мнение, как литературоведа.

Для познания творчества любого писателя, а тем более крупнейшего, огромное значение имеет ознакомление со всей обстановкой, в которой происходило творчество писателя. К тому же дом К.И. Чуковского был и остается своего рода центром пионерской жизни. Для десятков тысяч приезжающих в писательский поселок Переделкино далеко не безразлична судьба его дома, где он прожил и творил четверть века, даже больше (31 год).

Прошу Вас, товарищ судья и суд, учесть и тот моральный эффект, который будет иметь судьба дачи К.И. Чуковского, если она не будет находиться в том музейном обережении, в котором находится сейчас.

Академик Дм.С. Лихачев 4.III.82"

И тогда же:

В Центральный Комитет КПСС тов. В.Ф. Шауро (лично) От акад. Дм.С. Лихачева

Глубокоуважаемый Василий Филимонович!

Присоединяю свой голос к тем, кто обращается с просьбами сохранить за нынешними владельцами дачи К.И. Чуковского и Б.Л. Пастернака в поселке Переделкино.

Для познания творчества поэта особенно огромное значение имеет знакомство с местностью, с домами, где жил поэт, жил писатель.

Десятки тысяч людей приезжают в Переделкино и всех их будет беспокоить судьба дома К.И. Чуковского и дома Б.Л. Пастернака...

Дом Б.Л. Пастернака связан еще с могилой его сына - в саду перед окнами. Пусть эти дома останутся на положении дачи М. Волошина в Коктебеле и десятков других домов писателей. Они будут "работать" на нашу советскую литературу.

С уважением,

Академик Дм. Лихачев"

Обращался Д.С. Лихачев и в Союз Писателей СССР. Перехожу к чиновничьему сквернословию. Вот что "главный писатель", Георгий Марков, ответил академику Лихачеву:

"6.IX/1984 г...

Глубокоуважаемый Дмитрий Сергеевич!

Ваше письмо мною получено. Хотелось бы внести небольшое уточнение в те сведения, которые Вы сообщаете, Музея Корнея Ивановича Чуковского в Переделкино нет. Поэтому говорить о каком-то закрытии несуществующего музея неправомерно. И уж совсем неправомерно как-то связывать эти ошибочные сведения с именем дочери К.И. Чуковского.

Хотелось бы также сообщить Вам, что сейчас принято решение о строительстве в Переделкине филиала Литературного музея. Полагаю, что в этом филиале экспонаты, связанные с жизнью и деятельностью К.И. Чуковского, займут достойное место.

С искренним уважением,

Г. Марков

Первый секретарь правления Союза писателей СССР

(Разумеется, никакого филиала Литературного музея в Переделкине построено не было, да и в какой общий филиал мы могли передать экспонаты из двухэтажного дома. Да и в чьи руки?)

Вот ответ из Министерства культуры, полученный нашим сотрудником Сергеем Васильевичем Агаповым. Сколько лет водил он экскурсии по нашему "несуществующему" музею, сколько, мастер на все руки, починил он замков, сколько выкрасил скамеек, сколько вставил стекол! В ответе мы встречаемся с полным разгулом "канцелярита", который мощно и прозорливо в книге "Живой, как жизнь" разоблачал Корней Чуковский:

"19.10.84

О музеефикации дома К. Чуковского (...)

Уважаемый т. Агапов С.

В соответствии с поручением Министерства культуры СССР Управление музеев рассмотрело Вашу просьбу о музеефикации дома К.И. Чуковского и сообщает:

Согласно распоряжению директивных органов дом № 3 по ул. Серафимовича в дачном поселке Переделкино Московской области исключен из списков памятников истории и культуры, подлежащих охране. (...)

Начальник Управления

музеев B.C. Евстигнеев"

(Такого слова, как "музеефикация", - "мумиефикация"! - никто из нас, в том числе и Сергей Васильевич Агапов, разумеется, никогда не употреблял.)

А вот ответ из "Литературной газеты" нескольким нашим экскурсантам. Газета дует в ту же дуду:

"31 июля 1981 года

"Уважаемые товарищи!

Копию Вашего письма получили.

Как нам известно, дома-музея К. Чуковского в поселке Переделкино не существует. Видимо, вы ошиблись. Там есть детская библиотека имени Корнея Ивановича. Она открыта для посетителей. Всего хорошего.

Редактор отдела писем

"Литературной газеты" А. Троян

Воистину цинизм не имеет предела.

...Приведу еще один факт выраженного общественного мнения, хотя и не зафиксированный на бумаге и не напечатанный. Звонкая пощечина Литфонду СССР.

Литфонд исподволь предложил поэту-слепцу Эдуарду Асадову занять дачу Чуковского, откуда вот-вот будут выселены незаконно занимающие дачу жильцы. Эдуард Асадов во время войны горел в танке и потерял глаза.

На предложение Литфонда он ответил:

- Вы желаете прикрыть моим увечьем свою подлость! Не будет этого.

Но - "вопреки всему вышеизложенному" выселение состоялось. Писатель Корней Чуковский после своей смерти пострадал за преступные деяния дочери.

15

В 1983 году администрация Городка писателей подала иск в суд районного города Видное - иск о выселении нашей семьи из незаконно занимаемой дачи.

Первое заседание районного суда под председательством судьи О. Широковой, при участии женщины прокурора Л.Н. Тумановой и юристов, представляющих обе враждующих стороны, состоялось 24 ноября 1983 году.

Представитель администрации городка сообщил, что я занимаю писательскую дачу незаконно, потому что дачу имеют право занимать лишь писатели, я же таковым не являюсь.

Мы (я и моя дочь) отвечали, что в даче располагаемся не мы, а музей "Дом Чуковского в Переделкине", что музей весьма почитаем и посещаем, что мы можем предъявить записи и отзывы множества посетителей. Мы перечислили также культурные ценности, хранящиеся в Доме - ценности, которые мы обязаны сохранить в интересах общества.

Нам отвечали, что статуса государственного музея дача Чуковского не имеет. И что если каждую дачу умершего писателя превращать в музей, то - где же тогда поселять "живых и действующих" писателей.

Я отвечала: каждому - не надо. А только тем из умерших, к чьей жизни и творчеству проявляет интерес широкий круг читателей. Говорила я также и о неизбежности будущего Музея на этом месте в этом доме. Я привела историю Музея Александра Блока. После кончины великого поэта квартира его и вещи почти не сохранились, и когда музейные работники через много лет взялись за работу, - кое-что из подлинных вещей было найдено, кабинет почти восстановлен, а вот в комнате, где он скончался - не сохранилось ничего. Пусто. Поставили стол, на стол положили маску и на нее направили свет. "Я не равняю Чуковского с Блоком, - сказала я, - но зачем же уничтожать то, что существует, живет - разрушать, чтобы потом восстанавливать заново?" "А восстанавливать, - повторяла я, - придется".

Судья Ольга Игоревна Широкова, женщина с умными и острыми глазами на замкнутом суровом лице, прервала мои рассуждения внезапным вопросом: "Суду необходимо осмотреть спорную дачу. Транспорт есть?" Представители обеих враждующих сторон отвечали: "есть"... От Видного до Переделкина - 70 километров. Мест в машинах хватило всему составу суда - О.И. Широковой, Л.Н. Тумановой, народным заседательницам - и мне, и моей дочери, и представителям выселяющей стороны. Приехали. Дрожащей рукой я отворила дверь дома. (Тапочки, тапочки в ящиках, тапочки для посетителей...) День не приемный, посетителей нет.

С бесстрастными строгими лицами представители суда ходили из комнаты в комнату, осматривали игрушки, книги, автографы, фотографии наверху и картины - Коровина, Григорьева, Репина - и хрусталь, и карельскую мебель внизу.

Впереди шла Широкова - молчащая, сосредоточенная с замкнутым суровым лицом, следом за нею весь состав суда. Молчание. Только однажды, проходя в передней мимо большой, цветной фотографии Корнея Ивановича (перед ним крохотная девочка с огромной книгой под мышкой, высоко задрав голову, чтобы увидеть его лицо) - одна из заседательниц шепотом спросила у меня: "В чем же дело? Ведь это богатейший музей...". Я шепотом ответила: "Ненависть".

Судьи уехали обедать, приглашенные директором городка, истцом... Затем мы все на тех же машинах - в машине моего племянника Евгения Борисовича Чуковского, Павла Валентиновича Катаева, моей и истца - вернулись в Видное.

Мне неизвестно, была ли осведомлена Ольга Игоревна о приведенном выше документе: подписанном председателем КГБ Ю.В. Андроповым. Но как бы там ни было, суд вынес нежданный мною приговор: "Музею - быть. Истцу отказать". Доблестная женщина, прокурор, во время суда перешла на сторону защиты. Случай небывалый!

Представитель истца заявил: за десять дней я прекращу это безобразие. И немедленно перенес иск в следующую инстанцию, в городской суд города Москвы. И прекратил: приказано было заново решать дело в Видном, но в другом составе суда. (Насколько мне известно, судья Широкова и прокурор получили взыскания.) Новый судья - Чумиков, не утруждая себя осмотром "спорной дачи", быстренько вынес приговор в желанном для начальства направлении - в пользу истца.

16

Я не в силах и не стану описывать все дальнейшие перипетии этого затянувшегося процесса. Инстанций было много. Доскажу кратко. Многотомное дело кочевало с места на место. Кончилось тем, что, вставая в 4-5 часов утра изо дня в день, - очередной протест следовало подать с утра - Елена Чуковская поскользнулась в городе на оледенелом крыльце, сломала себе позвоночник и на скорой помощи была увезена в больницу. Провела там полтора месяца.

А за это время началась "перестройка". Не дома только, а всей страны.

17

...Год 1995, июнь. Живем в другую эпоху. После начала "перестройки" хлопоты о капитальном ремонте перешли в руки Фонда культуры, председателем которого стал академик Д.С. Лихачев. Он и его сотрудники делали для Дома, что могли, но было уже поздно: здание продолжало разваливаться.

Починками крыльца или балкона, даже попыткой сменить фундамент, было его уже не спасти... В 1991 г., проработав 21 год, мы, опасаясь аварии, вынуждены были повесить на воротах объявление: "Музей закрыт на ремонт".

Дом перешел в ведение Государственного Литературного Музея. Наталья Владимировна Шахалова ведает восемнадцатью музеями Подмосковья. "Дом Корнея Чуковского в Переделкине" - девятнадцатый.

Арендуем его теперь не мы, арендует Государственный Литературный Музей. Я туда больше не езжу. Часть вещей перевезена на нашу городскую квартиру, большую часть временно приютили у себя музеи Бориса Пастернака и Марины Цветаевой. Вечная им моя благодарность.

Капитальный ремонт здания "на сегодняшний день" Литературным музеем почти окончен. Участок обнесен новой оградой. Отремонтированы, кроме дома, оба гаража и "Пиво-Воды"... Много в это вложено сил, заботы, настойчивости.

Теперь предстоит перевезти вещи обратно в Переделкино, расставить их точно по прежним местам - и - труднейшее дело! - в новых обстоятельствах новым хозяевам найти новых сотрудников, любящих, знающих и умелых.

Продолжится ли там изучение архива Чуковского, его писем, новых изданий его книг? зазвучат ли там снова веселые голоса детей и серьезные, вдумчивые вопросы и ответы взрослых? Кто и как создаст новое содружество водителей нового корабля? На каком языке будут они изъясняться в Доме писателя, ярого и первого борца против снедающего наше общество бездумного канцелярита и развязной вульгарности?

Обстоятельства, в которых предстоит возобновить работу в переделкинском Доме - многообразно сложны. Сложны они не менее, чем в самой России.

Кто одержит победу? Канцелярит под руку с му-ми-фи-ка-ци-ей или "живой, как жизнь"?

Хочу надеяться на лучшее.

10/VI-95

Лидия Чуковская

1. В Куоккале нас было трое: Николай, Лидия, Борис. В Петрограде, уже после Куоккалы, в 1920 г. родилась Мария (Мурочка). Она умерла от туберкулеза в Крыму, в 1931-м.

2. Лидия Чуковская. Памяти детства. М., 1989.

3. Корней Чуковский. От двух до пяти. М., 1970. С. 341.

4. Приведенные документы хранятся в Центральном архиве ЦК КПСС.

* Как, например, согласовать в некоторых случаях местоимения и глаголы с существительными мужского рода? "Моя врач велела"... Для меня это звучит невыносимо - наподобие "моя грач прилетела". Слово "грач" мужского рода - откуда же "моя" и "прилетела?" Ну, а "моя врач сказала" - чем это лучше? Разве это не столь же противоестественно? Единственный выход: срочно назвать имя, отчество или хотя бы фамилию врача, или, на худой конец, - ее выдумать: "Мой врач, Нина Михайловна, велела мне..." Тут все слова согласованы. Другого способа вырваться из этой ямы не вижу. Сказать "врачиха" - почему-то обидно: сказать "докторша" - это будет означать "жена доктора".

Яндекс цитирования