ИС: Лидия Чуковская, Прочерк: Повесть, М.: Время, 2009

ЕЩЕ ЖИВА

1


Тридцать седьмой еще не наступил - он еще только вот-вот наступит. А я хочу еще немного подышать воздухом кануна... пусть даже и не одними радостями, а и бедами его. Нашим ежедневным житьем-бытьем.

Я еще хожу в редакцию или к Самуилу Яковлевичу на дом. Рукописи, корректура, литераторы, иллюстраторы, подготовка к очередному заседанию Московского Детгиза или к пленуму ЦК комсомола. Защищать предстоит Пантелеева, Чарушина, Житкова, а то и Михаила Зощенко: они, видите ли, засоряют язык! употребляют просторечие, а в детской книге - убеждены тетеньки из Наркомпроса, - как в школьном сочинении, живой язык недопустим! И до чего же доходят ленинградские писатели по недосмотру ленинградских редакторов! Наркомпрос получил письмо от одной возмущенной читательницы: в рассказе Чарушина напечатано: "Волчишка орал благим матом...". Хармс, Введенский - а иногда и Маршак, и Чуковский - угощают детей бессмыслицей: "Как у папы моего / Было сорок сыновей" (Хармс); на дереве не листочки растут и не цветочки цветут, "А чулки да башмаки / Словно яблоки!" (Чуковский); "Шалтай-Болтай сидел на стене" (английская песенка, Маршак) - это что за чепуха? Сорока? сыновей ни у кого не бывает; башмаки не висят на деревьях, их делают на фабриках - детям надо внушать сызмальства: на фабриках, на фабриках, на фабриках! яйцо - оно круглое, у него нет ножек и оно никогда не сидит на стене! Какие найти доказательства, что, кроме реальных познаний, детям необходимы шутки, выдумки, фантазия, сказка, словесная игра?.. Рукописи изо всей страны стекались к нам непрерывным потоком: не ручейком, а потоком лился на нас "самотек". Вот мы и читали с утра до вечера: не упустить бы молодой талант. "Чтенье, чтенье, чтенье без конца и пауз". Не успеешь голову поднять - за окном ночь, а мы-то думали: день. И смех и грех: наш заботливый директор, Лев Борисович Желдин, выхлопотал нам обеденные талоны в какую-то привилегированную столовую, и сегодня мы собирались уж непременно, уж во что бы то ни стало, пойти пообедать: Александра Иосифовна, Зоя Моисеевна, Тамара Григорьевна и я. И вот опять ночь началась раньше, чем мы успели поднять головы... (Шура от примечаний к юбилейному трехтомнику Пушкина, я - от книги о железнодорожной диспетчерской службе, Тамара - от сказок северных народов, Зоя Моисеевна - от нового перевода "Гекльберри". И течет, течет самотек.) Еще смешнее дело с обедом обстоит у Самуила Яковлевича: он работает дома, у него жена, дети, экономка, домработница, налаженный и благоустроенный быт, но он не обедает, случается, по 3- 4 дня: не выносит, когда его отрывают от слушания, чтения, беседы с писателем и в ответ на скромную просьбу жены: "Семочка, иди обедать!" - отвечает чуть не звериным рыком. К вечеру ему приносят поесть в кабинет и он мстительно, не жуя, глотает холодные котлеты.

Митя перезнакомился и передружился со всеми моими друзьями, в особенности с товарищами по редакции. Наши замыслы и эксперименты, наши стычки с критиками и начальниками тревожили и занимали его. Он полюбил проверять детские книги на Люше и на других ребятишках. Заходил иногда в школу или в детский сад - послушать, как Пантелеев читает "Пакет" или Корней Иванович "Муху-Цокотуху". Удивительно! Смеются и хмурятся, хлопают или молчат разные дети одного и того же возраста в самых разных аудиториях - смеются, хмурятся, хлопают на одних и тех же местах! Это давало ему пищу для обобщающих раздумий о педагогике - о труднейшем умении превращать сложное не в упрощенное, а в простое. С Корнеем Ивановичем у него сложились особые, взаимно-заинтересованные и взаимно-уважительные отношения. (К формально родственным оба они были мало склонны.) Корней Иванович впервые близко познакомился с ученым, с представителем точных наук. Знавал он в своей жизни актеров, художников, писателей, а вот физик - это было впервые. Конечно, и Митино литературное дарование привлекало его. Но главным было другое. Митя был человек, как бы выделанный природой и культурой специально по его, Чуковского, заказу. В юности Корней Иванович прошел путь самоучки, а потом совершил нелегкий шаг: из мещанства в интеллигенцию. Он невысоко ценил официальные университетские дипломы, но способность человека до всего доходить собственным умом, но волю к неустанному умственному труду, но уменье, вопреки любой обязательной нагрузке, распределять время так, чтобы успевать делать свое, - ценил превыше всего на свете. Бронштейн вызывал в моем отце уважительное изумление. Помню, как было с испанским. Однажды Митя мельком сказал, что намерен в ближайшие месяцы непременно изучить испанский. "Хочу читать "Дон Кихота" в подлиннике: это моя самая любимая книга". Он показал Корнею Ивановичу набор инструментов: крошечный, карманный, испано-русский словарь, лупу и толстый том испанского "Дон Кихота". Через три месяца он читал уже свободно и без словаря. "Когда же вы успели? - спросил Корней Иванович. - Откуда у вас время взялось?" - "А я рассчитал, что недостаточно использую трамвай. От нашего дома до Института пятьдесят минут, да пятьдесят минут обратно... Итак, час сорок. Для изучения языка час сорок в день - вполне довольно".

Широта, разносторонность познаний всегда и во всех пленяла Корнея Ивановича. Однажды Корней Иванович сказал о Мите так: "Если бы вся наша цивилизация погибла - Бронштейн один, собственными силами, мог бы восстановить энциклопедию от "А" до "Я". Корней Иванович, старший по возрасту, жизненному опыту и "положению в обществе", никогда, даже в разговоре со мною, не называл Митю - Митей, а, как и многие мои молодые друзья, как и Маршак, только Матвеем Петровичем. Корней Иванович не раз прочитывал Мите свои, только что написанные, страницы. Он любил его.

А Митя, покончив с испанским, принялся за японский. Но далеко продвинуться ему уже не довелось. Начав изучать чужой язык, мог ли он предчувствовать, что скоро и на родном языке будет месяцами слышать одну лишь гнусную брань?

...Круг наших дружб и приятельств не был слишком широк, но увлекателен и разнообразен. Из коренных, давних друзей Матвея Петровича часто бывали у нас трое. Чаще всех Герш Исаакович (или попросту Геша) Егудин. С ним Митя постоянно обходил букинистов, оба они были превеликие книжники, читатели и собиратели книг. Затем Лева Ландау. С ним Митя уединялся обычно у себя в комнате, и они обменивались длиннейшими монологами, из которых я, если случалось мне присутствовать, не понимала ни единого слова, разве что и или а. Лева непоседливо расхаживал по комнате, а Митя взбирался на верхнюю ступеньку деревянной лесенки и произносил свои тирады из-под потолка. Разговаривали они весьма глубокомысленно и при этом соблюдали очередность, будто на заседании, не позволяя себе перебивать один другого. Иногда Ландау продолжал расхаживать, а Митя садился за письменный стол. Разговор продолжался, но уже не только устный: Митя писал1.

Если я бывала дома - что, по правде сказать, случалось не часто, - Ида Петровна приносила чай с бутербродами не к Мите, а ко мне в комнату. "Лева, Митя, ужинать!" - кричала я. Митя спускался со своей высоты, и оба, прекратив обмен монологами, приходили ко мне.

Не знаю, как на семинарах или в дружеском общении с собратьями по науке, но с простыми смертными Ландау никакой формы собеседования, кроме спора, не признавал. Однако меня в спор втягивать ему не удавалось: со мной он считал нужным говорить о литературе, а о литературе - наверное, для эпатажа! - произносил такие благоглупости, что спорить было неинтересно. Увидя на столе томик Ахматовой: "Неужели вы в состоянии читать эту скучищу? То ли дело - Вера Инбер", - говорил Ландау. В ответ я повторяла одно, им же пущенное в ход словечко: "Ерундовина". Тогда он хватал с полки какую-нибудь историко-литературную книгу - ну, скажем, Жирмунского, Щеголева, Модзалевского или Тынянова. "А, кислощецкие профессора!" - говорил он с издевкой. (Все гуманитарии были, на его взгляд, "профессора кислых щей", то есть "кислощецкие".) "Ерундовина", - повторяла я. И в любимые Левой разговоры об "эротехнике" тоже не удавалось ему меня втянуть. "Кушайте, Лева", - говорила я в ответ на какое-нибудь сообщение о свойствах "особ первого класса" и клала ему на тарелку кусочек торта. "Лида! - сейчас же вскрикивал Лев Давыдович, - вы единственный человек на земле, называющий меня Левой. Почему? Разве вы не знаете, что я - Дау?"

- "Дау" - это так вас физики называют. А я кислощецкий редактор, всего лишь. Не хочу притворяться, будто я тоже принадлежу к славной плеяде ваших учеников или сподвижников.

Митя, придерживаясь строгого нейтралитета, вслушивался в нашу пикировку. Забавно! Его занимало: удастся ли в конце концов Ландау втянуть меня в спор или нет.

Третьим Митиным другом, часто посещавшим наш дом, был Дмитрий Дмитриевич Иваненко, по прозванию Димус. (Ландау - "Дау"; Митя - "М.П." или "Аббат", Иваненко - "Димус".)

Признаюсь: Димуса я невзлюбила сразу. Прежде всего вечный хохот - не смех, а победно-издевательский хохот, округляющий и без того круглое лицо, обнажающий белые, безупречно ровные, один к одному, блестящие зубы. Насколько Ландау долговяз, длинноног, длиннорук, угловат, нелеп и при всей своей нелепости - привлекателен (вероятно, по той причине, что открыт, прям и резок), настолько Димус и не длинен, и не короток, а, что называется, "в самый раз". Нарочитых, дразнящих глупостей не произносил он ни всерьез, ни наподобье Дау "для эпатажа"; был многосторонне образован и безусловно умен. Нелепого, задиристого, как в Леве, или житейски-наивного, как в Мите, в нем ни грамма, зато обдуманный цинизм - через край. Однажды он зашел к нам в редакцию: "Беда... заболел приятель... надо известить тетушку, а до автомата километр... разрешите позвонить...". "Пожалуйста". Димус долго искал тетушкин номер, перелистывая нашу новую, только что нам выданную толстенную общегородскую адресно-телефонную книгу. Потом долго говорил. Потом ушел. К концу рабочего дня наша секретарша хватилась этой необходимейшей изо всех книг. Я позвонила Димусу - не унес ли он с собой по рассеянности? "По рассеянности? - с хохотом ответил Димус. - Нет, я унес ее нарочно. Я нарочно за ней и приходил. Мне она нужна, а нигде не продается. Вот и придумал тетушку". Снова хохот. Я спрашивала Митю, почему он переносит этакого враля и циника? "Ведь Димус к тому же отчаянный трус", - говорила я и напоминала Мите, как однажды, придя к нам в гости, Димус уже разделся было в передней, но, увидев в приоткрытую дверь, что Люша сидит в постели тепло укутанная, в пижаме и в шерстяных носках, снова оделся: "Я не могу принести Марьянке инфекцию". (Марьянка - дочь его, Люшина сверстница.) Напрасно мы уверяли нежного отца, что у Люши всего только насморк, что насморк через третье лицо не передается, что, наконец, он имеет полную возможность поужинать с нами, не сделав ни шага через Люшину комнату... Он ушел...

Я уверена, испугался он вовсе не за Марьянку, а за собственную свою персону.

Случай с телефонной книгой доставил много огорчений - Мите. Он ходил к Димусу трижды, пытаясь выцарапать нашу редакционную собственность. Димус - ни за что. Хохот! Тут они чуть не рассорились - "навсегда". Однако мне не хотелось вносить в Митину жизнь раздор из-за вздора, и я сама настояла, чтобы они помирились.

- Видишь ли, - объяснял мне сконфуженный Митя, - Димус, конечно, некрасиво обошелся с вашей телефонной книгой... И трусоват... И вообще... Но, видишь ли, физику он понимает... Он умеет интересно думать. Ну, раз интересно, я дружбе старых друзей не помеха. Митя и с ним - как с Левой! - говорил часами, сидя под потолком на своей лесенке, а потом я звала их к себе чай пить. Димус рассказывал анекдоты, острил и хохотал без устали. В отличие от наших редакционных шутников - Олейникова, Шварца, Андроникова, которые, заставляя нас смеяться до упаду, сами оставались серьезными, Димус первый смеялся своим шуткам. Одно лето жили мы неподалеку друг от друга в Сестрорецке на даче. Люша подружилась с Марьянкой, жена Дмитрия Дмитриевича, Оксана Федоровна, была приветлива и гостеприимна. Помню, как однажды мы с Митей пришли в гости к Оксане и Димусу; пили чай в саду за ветхим, обросшим мхом, деревянным столиком, и Димус с хохотом предложил Мите издавать газету: название "Наш бюст", подзаголовок "Вестник сестрорецкого пляжа". Дальше названия и подзаголовка дело не шло, но по дороге домой мы с Митей не уставали смеяться. "Вот видишь, - говорил он, - и тебе с Димусом весело. Он человек остроумный... И, главное, в физике он понимает..." "В Димусовом смехе - ты не заметил разве? - есть нечто механическое, даже металлическое? - отвечала я. - Но он остроумен, не спорю".

...Да, мне бывало с ними весело, с Митиными друзьями: и с Дау, и с Димусом, и с Гешей. Но не всё в нашей тогдашней жизни труд или смех. Было и горе.

Мы едва не потеряли Люшу.

2


Однажды ночью, в конце марта или в начале апреля, Люша проснулась от боли в животе. Температура 39. Я сразу заподозрила аппендицит, потому что в юности сама перенесла его. На беду, доктора Михаила Михайловича Цимбала, лечившего Люшу с младенческих дней, в городе не оказалось. Я пригласила крупнейшего специалиста по аппендициту, профессора Буша. Он успокоил меня, сказав, что это случайное отравление, что температура завтра пойдет на убыль.

Завтра - 39,5. На боль Люша, правда, не жаловалась, но все время дремала, неохотно поднимая веки и отказываясь есть.

Послезавтра вернулся из какой-то командировки и сразу приехал к нам Михаил Михайлович. Он наклонился над Люшиной постелью и ничего не спросил, не стал ее выслушивать, выстукивать, даже одеяла не откинул. Только поглядел на нее. Люша вяло поздоровалась и задремала снова.

- Это аппендицит, - сказал Михаил Михайлович и помолчал. - Гнойный. С операцией уже опоздали. Гной уже в брюшине. Перитонит!

- Михаил Михайлович! - вскрикнула я. - Как же вы ставите такой страшный диагноз, а сами даже не осмотрели ее?

- До нее сейчас нельзя дотрагиваться. Нельзя ее переворачивать, выстукивать, щупать. Да ведь и по лицу видно.

- Михаил Михайлович! - взмолилась я. - Да ведь аппендицит - это боль, а Люша уверяла профессора Буша, что ей не очень-то больно.

- Разве вы не знаете Люшу? Она не любит жаловаться, - сказал Михаил Михайлович и пошел к телефону вызывать "скорую".

- А профессор Буш, - добавил он, воротившись, - отличный специалист, но не по детскому аппендициту. У детей иначе.

В машине Люша дремала. Мы с Митей сидели, прижавшись друг к другу, боясь, что нас высадят. Митю в здание больницы не пустили, он сказал, что подождет меня в парке. Это было на Выборгской, в больнице при Институте материнства и младенчества.

Когда Люшу везли по коридору, мимо комнаты для выздоравливающих, где стояли цветы и рояль, она подняла голову, вытянула шею и сказала:

- Хорошо, что я здесь не потеряю времени зря. Я буду учиться музыке.

И уронила голову.

Ее повезли сразу в операционную, прямо на операционный стол. Меня оставили ждать в той комнате, где Люша собиралась учиться музыке. Операцию делал дежурный врач, Иван Михайлович. Меня позвали к нему тогда, когда Люшу из операционной перевезли уже в палату. Это была палата на одну коечку в самом конце коридора. Люша еще не очнулась. В палату внесли раскладушку, с трудом втиснули возле Люшиной постели. Сестра сказала, что я, если желаю, могу ночевать здесь. Я побежала к дежурному врачу.

- Я удалил аппендикс, - сказал он, не поднимая глаз, - но это вряд ли поможет. Вы опоздали на двое суток.

Я не знала, куда бежать - к Люше в палату или к Мите в парк. Люша все спала. Я выбежала в парк. Митя стоял, прислонившись к стволу липы. Порывами сыпался косой мелкий снег.

- Я так понимаю, что Люша умирает, - сказала я. - Ты иди домой. Я позвоню тебе в 7 утра.

Спать не пришлось ни мне, ни Люше. Наркоз отошел, пришла боль. Рану оставили незашитой. Рана гноилась.

- Да вы, мамаша, не надейтесь, - сказала мне нянечка. - Раз опоздали, значит, опоздали. Да в эту палату только таких и кладут.

Это была особая палата, недаром на одного. Чтобы других детей не пугать зрелищем умирания. Палата для смертников.

Каждые два часа приходил врач - Иван Михайлович - и сестра.

Сестра брала у Люши кровь. Анализ крови показывал, как быстро нарастает общее заражение.

У Люши не было сил плакать. Мучила гноящаяся рана. По-видимому, не было сил и глядеть - она с мукой в глазах опускала веки. Не разговаривала ни с кем, отвечала движением век. Пальцы исколоты. Бледные, они казались мне мертвыми. Один раз, когда Люша помедлила, прежде чем протянуть руку, я сдуру протянула свою. Я так чувствовала ее собой, а себя ею. Пусть бы меня кололи, меня резали, а не ее. Насколько мне было бы легче.

Выходила вслед за Иваном Михайловичем в коридор. Ждала от него какого-нибудь слова в помощь. - Ничего, ничего утешительного сообщить не могу, - говорил он. - Мы бессильны. (Напоминаю читателям: антибиотиков в ту пору не существовало.)

Один раз, уже к утру, когда Люша минут на 10 уснула, Иван Михайлович, поглядев на нее, вдруг спросил: "А скажите, пожалуйста, кто у вас в семье "Митя"? Я, конечно, прошу прощения..."

Оказалось, когда Люшу хлороформировали, то, как всегда это бывает, задавали ей вопросы: проверить, уснула уже больная или нет. Люшу спрашивали:

- Как зовут твою маму?

- Лидия Корнеевна.

- А папу?

- Цезарь Самойлович.

- А дедушку?

- Корней Иванович.

- А бабушку?

- Мария Борисовна.

Конец вопросам. Веки опущены. Неподвижность, молчание. Хирург уже готов был приняться за дело. Но вдруг поднялись веки.

- Ау нас еще Митя есть, - пробормотала Люша уснувшим голосом. - Почему вы не спрашиваете? Его называют Матвей Пе... - Тут она уснула.

Да, у нас еще Митя был. Когда утром я позвонила ему (Иван Михайлович, сменяясь, позволил мне позвонить из врачебного кабинета), я, услышав в трубке Митин голос, захлебнулась слезами и не могла выговорить ни слова.

- Слушаю, слушаю! - кричал Митя отчаянным голосом.

- Это я, - сказала я наконец и снова умолкла.

- Лида! - кричал Митя. - Ну говори же!

- Еще жива, - сказала я.

- Я привезу Шаака, - ответил Митя. - Ты слышишь, Лидочка? Я привезу Шаака. Мне посоветовал Михаил Михайлович. Он говорит, это гениальный хирург. Одна из его специальностей - дети... Он не только врач, он ученый... У него специальные работы по нагноительным процессам... И по местной анестезии... Михаил Михайлович дал мне телефон и адрес. Я уже с ним созвонился и еду за ним.

Далее я помню все в обрывках, не по порядку. Рану не зашивали, рана все гноилась. Вдруг Люшу снова взяли в операционную. Я шла рядом с каталкой и держала Люшу за руку. Рука была равнодушная, холодная и, когда я ее отпустила, упала на простыню. Я осталась в коридоре, а в операционную вошли трое - Иван Михайлович, затем главный врач всей больницы (или одного лишь хирургического отделения? не помню), профессор Берг, а с ним еще один, тоже в белом халате, рыжеватый, высокий. Я слышала, что Люша громко плачет - это ей меняли в ране тампон. Потом ее повезли обратно в палату, все трое врачей вышли следом и меня позвали с собою.

Мы в кабинете Берга. В окно глядят черные, в белом снегу, благородные липы. Берг сел за свой письменный стол. Он казался мне важным и строгим. Только пробыв в больнице около двух месяцев, я поняла, что и строгость, и важность прикрывали нежную любовь к детям и недоверие к взрослым: всяким там мамам, бабушкам, папам, которые своею невежественной, излишней заботой могут загубить больного ребенка: то возьмут его на руки, когда нельзя, то накормят чем попало.

Иван Михайлович смотрел на меня с соболезнованием.

Рыжеватый был Шаак.

Стульев не хватило, я села на подоконник, а передо мной остановился Шаак. Но заговорил не он.

- Девочка безнадежна, - сказал из-за стола Берг. - Теперь все зависит от вас. То есть я хочу сказать, попытка спасти. Аппендикс удален с опозданием. Вильгельм Адольфович предлагает собрать гной в другом месте и вторично вскрыть брюшину. Операция рискованная. Мы таких обычно не делаем. Да они и не отработаны. Без вашего разрешения мы не вправе рисковать. Но профессор Шаак находит, что процентов десять на успех все-таки есть. Я с ним согласен. Иван Михайлович тоже. Требуется ваше разрешение.

Он порылся в ящике стола и вынул какой-то бланк.

- Значит, надежда есть? - спросила я у Шаака.

- Я не Бог, я всего только Шак, - ответил он, глянув мне прямо в лицо. - Я согласен сделать попытку.

- Я бы на вашем месте согласился, - сказал Иван Михайлович. У него были добрые и сострадающие глаза. - Мне кажется, не десять процентов, а все двадцать пять.

Я подписала.

Следующие два дня я помню смутно - они слились в одном сплошном Люшином крике. Собирали гной. Рана справа, а Люше клали грелки на живот слева. Криком этот прерывающийся легкий звук назвать, впрочем, нельзя. На настоящий крик у Люши не хватало сил. Она напрягала голос как могла, он казался мне криком. На самом деле, он, вероятно, был еле слышен. Тянулась и тянулась днем и ночью еле слышная ниточка звука. Каждые три часа приходил Берг. Люша, не открывая глаз, кричала. Он клал ей руку на лоб - температура была около 40, нарыв назревал, - потом откидывал одеяло. Люша не поднимала век. Жизнь ее была только в крике, она не шевелилась, не спала, не пила, не открывала глаз. Всякое мое слово или прикосновение мешало ей. Чему мешало? Не видеть, не слышать, кричать.

Иногда сестры или нянечки вызывали меня в раздевалку. В палату Берг настрого запретил пускать кого бы то ни было - даже ближайших родных. "Мы разрешили дежурить матери - мать при ней, - а более никому в палату я не разрешаю". Мне он сказал: "Не пускаю никого, кроме вас, - палата маленькая, вы и так отнимаете у ребенка воздух". Я вжималась в стену и рада была бы отучиться дышать. Выходила в раздевалку, скинув у двери халат. Там плакал, уткнувшись в вешалку, Цезарь. "Ну как?" - кидался он ко мне. "Еще жива", - отвечала я. Мне казалось, я и в раздевалке слышу Люшин крик. Приходила няня Ида, распухшая от слез. Приходил Корней Иванович. Приходили друзья из редакции - Шура, или Туся, или Зоя. "Еще жива", - отвечала я. Приходил Митя, брал меня за руку. "Ты слышишь?" - спросила я его один раз. "Что слышу?" - "Люшин крик". Митя наморщил лоб, добросовестно вслушался, снял даже зачем-то очки. "Нет, не слышу, тебе кажется". Я побежала обратно. Когда я, после встречи с Митей, вернулась в палату, Люша кричала шепотом. Надо было низко наклониться над ней, чтобы услышать.

Она от нас уже ушла, ее не было. О ее присутствии свидетельствовал только этот нескончаемо длинный шепот боли.

На третий день Люшиных страданий меня снова позвали в кабинет к Бергу. Там вместе с Бергом ждали меня Иван Михайлович и Шаак, и я поняла, что решающая операция будет сейчас. Мне поставили стул возле Берга. Все молчали.

- Вот что, - сказал мне Берг с какою-то новою строгостью. - Девочка очень слаба. Изнурена. Наркоз увеличит шансы на неблагополучный исход. Профессор Шаак просит разрешение сделать операцию без общего наркоза.

Они тоже, видно, не слышали, как Люша кричит. Молча кричит.

- Нет, - сказала я. - Без общего наркоза я не позволю. Мучить не дам. Кончайте скорее.

Берг неодобрительно вздохнул. Вечно эти мамы и папы мешают разумной медицине.

Все встали.

Когда я вернулась в палату, Люши там уже не оказалось. Я пошла по коридору к знакомой операционной. Я шла мимо палат с открытыми дверьми, оттуда детский плач и смех, и стон, и говор; мимо меня сновали врачи, нянечки, матери - но я шла ни на кого не глядя, ничего не слыша и, кажется мне, ни о чем не думая. Стала у белой закрытой двери. Времени я не понимала, и не знаю, сколько минут или часов длилась операция.

Белая дверь наконец растворилась на обе половины, и оттуда выкатили Люшу. Лицо неподвижное, голова глубоко ушла в подушку. В глубине, неотличимо от наволочки, белело лицо. Не поймешь, мертвая она или живая.

Я не пошла за каталкой, а вошла в операционную. Пусто. Не прибрано. Сладкий запах хлороформа. Какие-то блестящие штуки на операционном столе; вата; на полу ведра. У стен сверкающие стекла шкафов. Куда они провалились все - Берг, Шаак? Иван Михайлович? Я пошла дальше. Из операционной две двери вели еще куда-то. Я открыла одну, не постучав. В маленькой комнатке за маленьким письменным столиком, руками охватив голову, сидел Шаак.

- Умерла? - спросила я.

- Нет, нет! - ответил он и опустил руки. - Девочка жива и, есть надежда, останется жить. Но я чуть не убил ее. Я только в последнюю минуту велел перевернуть ее с живота на спину. Гнойник оказался на животе слева, сравнительно близко к поверхности. Если бы я начал оперировать со спины - рана была бы слишком глубокая и она умерла бы.

А дальше? Дальше жизнь начала возвращаться к Люше, но в первое время только в разнообразии страданий. Обе раны оставались незашитыми и гноились. Однако глаза она уже открывала, на зов откликалась, пила воду с лимоном. Она больше не кричала, но в ответ на любые мои попытки отвлечь ее или развлечь, начинала сердито плакать. Если я решалась рассказывать сказку или о чем-нибудь спрашивать - губы кривились. Я умолкала. Она не хотела отвлекаться от боли, все мои попытки казались ей фальшью. Врачам отвечала односложно или движением век.

Каждый день санитары возили ее в операционную - на новую боль: менять тампоны. В палату входили двое с каталкой или носилками.

- Подождите одну минуту, - внятно и вежливо говорила Люша. И потом: - Теперь можно.

Что она успевала сделать с собой за эту одну минуту?

...Но вот Люша уже спит по ночам - значит, боль уходит. Позволяет мне поворачивать ее. Вот я уже кормлю ее с ложечки каким-то немыслимым лимонным желе: назначил ей это волшебное кушанье Берг. (Институт материнства и младенчества славился искусной кухней: институт выкармливал осиротелых грудных младенцев.) Вот переводят ее из одиночной палаты в палату на четверых: мальчик с отнятой ногой (возле него день и ночь мать); девочка после обыкновенной операции обыкновенного аппендицита; семилетний мальчик со сломанной рукой. Палата окнами в парк.

- Мама! А почему этому мальчику отрезали ногу? Мама! А как зовут ту девочку? Мама! Скажи Иде или Мите, пусть принесут мне мою Нину. Я по ней соскучилась.

На следующий день Митя подходит к открытому окну, заглядывает, передает мне куклу. "Что же ты, Митя, - громко, на всю палату, укоряет его Люша, - Ниночку мне принес, а одеяло забыл? Как же ее без одеяла спать укладывать?"

Мы с Митей переглядываемся счастливо. Если Люша уже захотела куклу, да и куклино одеяло в придачу, - значит, смерть уже отступилась от нее, смерть дежурит в палате смертников, а Люша жива и наново набирается жизни.

Вместе с Люшей набиралась жизни и я. Не только сном, едой, но пробудившимся интересом к судьбам и горю других. Я больше не глядела на одну только Люшу, а всматривалась в детей, во врачей, в сестер, в посетителей. Воспринимать чужую жизнь - ведь это и значит жить. Какие страдания испытывала женщина, сидевшая возле сына круглые сутки? Андрюша у нее на глазах попал под трамвай, ему отняли ногу выше колена... Не ногу - ножку, Андрюше всего четыре года. Мать считала виноватой себя. Она шла через Троицкий мост. Андрюша держался за ее юбку, а сама она несла на руках трехмесячную Аню. Вдруг Андрюша увидал на Неве пароход, подплывающий к мосту с другой стороны и, оторвавшись от материнской юбки, кинулся поперек моста, пароходу навстречу. "Андрейка, Андрейка!" - кричала мать под грохот и звон трамвая, летящего с кручи. Вожатый затормозить не успел. Вызывали "скорую", вызывали и пожарную команду: долго не могли добыть мальчика из-под вагона. "Это я виновата, - объясняет мать каждому: врачу, сестре, санитарке, - Аню положить бы мне на мостовую, руки освободить, тогда я Андрюшу схватила бы". - "Бог с вами! - говорила я. - Как же грудного ребенка - на мостовую? Ведь машины там на полном ходу". - "Нет, они заметили бы и объехали. И Андрейка был бы цел". - "Да не объехали бы на полном ходу!" Такой разговор повторялся между нею и мною раз по двадцать в сутки. Страшно было видеть, как она поправляет на мальчике простыню: она каждый раз заново убеждалась - одной ноги нет. "Это я виновата", - объясняет она сестре, принесшей в палату ужин.

Сестра не слушает. Ей недосуг. Берг удивительно подобрал в этом отделении своих помощников - всех, от врачей до сестер, санитарок и нянечек. За редким исключением это сердечные, внимательные люди, терпеливые и ласковые. Сестра и рада бы дослушать несчастную женщину - но где тут! ей некогда: медицинского персонала, разумеется, как всюду и везде, не хватает2. В больницу ежедневно и ежечасно привозят детей, упавших с третьего этажа, детей из-под машин и трамваев, детей с перитонитом и сотрясением мозга, с переломами позвоночника - весь персонал вечно мобилизован на спасение от смерти или тяжкого увечья. Для выздоравливающих или обыкновенных, сравнительно благополучных, не хватает времени и сил. Вот девочка (зауряднейший аппендицит и уже выздоравливает) пролила на одеяло кисель - не скоро она дождется, чтобы кто-нибудь избавил ее от этого озера, а оно, колеблемое посреди одеяла, не дает ей пошевелиться. Дети ноют, просятся домой, скучают: ведь легко они больные или тяжко - они все равно дети - раненные и разлученные с домом.

Люше лучше. Люша спасена и выздоравливает - и я постепенно становлюсь чем-то вроде "сестры-затейницы" для выздоравливающих: читаю им сказки, сочиняю наудачу новые, выслушиваю сны... По несколько раз в день я выбегаю в раздевалку к чужим мамам, папам, бабушкам, дедушкам - рассказываю им, как и что с Вовой и Катей. Я знаю уже всех ребятишек в нашем конце коридора. И родственников.

Но вот наступает теплый, даже жаркий, май. Люшу вместе с другими ребятишками выносят каждый день на зеленую поляну в парк, под липы. У Люши, как и у меня, множество знакомых, кто на костылях, кто лежачий, и она требует, чтобы ходячие к ней подходили, а с лежачими переговаривается через меня, да и сама. В палате выздоравливающих целый день похвальба. "С меня сегодня сняли гипс!" - "А у меня температура подскочила! Целых 38 - во!" - "А мне через три дня швы снимут!"

...Однажды ночью, когда Люша спокойно спит (правда, ни на левом, ни на правом боку - только на спине), возле ее постели задерживается дежурный врач, Иван Михайлович.

- Поздравьте меня, Лидия Корнеевна, - говорит он. - Моя жена сегодня родила сына. Мы решили назвать его Ильей, а звать будем Люшей. В честь вашей Люши. И в честь необыкновенной операции, совершенной профессором Шааком. Известно ли вам, что операция эта, как уникальная, описана в специальном медицинском журнале?

А утром вот и он сам перед нами - "Не Бог, но Шак". Иван Михайлович, Берг и Шаак выходят из дверей корпуса на зеленую поляну: Шаак - последний раз осмотреть Люшу.

Нянечка накануне утром надела на нее хорошенькое пестрое платье.

- Разве вам неизвестно, - говорит мне с суровостью, нет, со свирепостью, Берг, - разве вам до сих пор неизвестно, что в хирургическое отделение из дому мы запрещаем приносить детям одежду?

- Профессор, это наше, больничное! - заступается за меня сестра. - Мамаша не приносили.

Злюка Берг доволен. (Читатель, наверное, уже давно догадался, что он вовсе не злюка, а добряк.) "Наше? У нас в больнице - такие платья?" И не одно, а целых три нарядные платьица! Дети одеты здесь чисто, но все латаное, все не по росту, старье. И вдруг - новое, нарядное платье! И впору!

Он, Иван Михайлович и Шаак осматривают Люшу.

- Ну, Люшенька, - объявляет Берг, - послезавтра мы тебя выписываем. Поздравляю тебя, ты можешь ехать домой. Ты рада?

- Мне все равно, - потупившись, отвечает Люша. - Как хотите.

Врачи уходят. Я провожаю их до дверей корпуса.

- Неужели ты не рада отсюда выбраться? - спрашиваю я Люшу, вернувшись. - Мы с тобою поедем в Тарховку, к морю, на дачу. Митя снял для нас большую комнату, и с балконом!..

- Мама! - отвечает мне рассудительная Люша. - Как ты не понимаешь? Не могла же я сказать им, что рада уехать отсюда. От них? Это невежливо.

В последние две недели я уже не только читала и рассказывала, а мне доверено было выздоравливающих и с ложечки кормить, и переворачивать, и переодевать. Матерей я пыталась утешить повестью о Люше: вытащили ведь ее из смерти. И ваших вытащат!

Больница запомнилась мне как вершина человеческого разума и человеческой доброты. Сквозь страдания. Потому и пишу я о ней с такой любовной замедленностью.

Неотвратимо надвигался "тридцать седьмой". Более отступать мне в моем повествовании некуда: ни в труд, ни в горе, ни в радость. Я лицом к лицу с безличием - с машиной бесчеловечья, запущенной на полный ход. Цель запуска? Превращать живых в мертвых. Запущена она была уже давным-давно - второе десятилетие! - и я уже успела испытать на других, да отчасти и на самой себе ее металлические когти. Но "тридцать седьмой" убил стольких и стольких вблизи меня, убил Митю - "ближайшего из близких" (просто так, между прочим, для ровного счета!) и мою жизнь переломил на две части: до и после.

Этим он и отличается в моей памяти от прочих годов.

1. В 1933 году, в т. 4 журнала "Physikalische Zeitschrift", вышла в свет совместная работа Бронштейна и Ландау: "Второй закон термодинамики и вселенная"; в 36-м и 37-м они обсуждали будущий совместный учебник по теоретической физике. Первая часть грядущего учебника должна была называться "Статистическая физика". След от следа этого их общего замысла сохранился до наших дней. Некогда, преподавая в Университете, Матвей Петрович, по просьбе одного из своих студентов, третьекурсника Якова Смородинского, дал ему для ознакомления главы предполагаемой книги. Прежде чем вернуть эти главы Бронштейну, Яков Абрамович проконспектировал их. Конспект, сделанный в трех тетрадях существует поныне (1983). На каждой тетради рукою Я.А. Смородинского обозначено: "М.П. Бронштейн и Л. Ландау. Статистическая физика. Конспект по рукописи".

Не суждено было, однако, этой рукописи обратиться в книгу. Правда, в 1938 году из многотомного "Курса теоретической физики" первым вышел том "Статистической". Но написан он был уже не Л. Ландау с Бронштейном, а Л. Ландау с Е.М. Лифшицем.

2.По нынешним нормам, в тридцатые годы в больницах существовал избыток персонала. В настоящее время, если исключить привилегированные медицинские учреждения, в обыкновенной городской больнице больные вообще лишены ухода. Нянек и медсестер почти нет. "Лежачие" брошены на попечение "ходячих", а все вместе - предоставлены заботам родных и знакомых. Не хватает лекарств, бинтов, ваты, постельного белья, пленок для рентгеновских аппаратов. Нянечки и сестры, случается, пьяные. И это не где-нибудь в глуши, а в столице. - Примеч. 1988 г.

К ОГЛАВЛЕНИЮ КНИГИ


Яндекс цитирования