ИС: Лидия Чуковская, Прочерк: Повесть, М.: Время, 2009

СТАКАН, ЗАКАТИВШИЙСЯ В ЩЕЛЬ

1


"Я начала писать эту книгу, не ставя перед собой никакой художественной задачи. Да и вообще никакой четкой задачи. Это не статья, не повесть, не лирика, не публицистика... Хотелось мне попросту записать все, что помню о моем муже, Матвее Петровиче Бронштейне, физике-теоретике, погибшем в 1937 году".

Откуда эти строки?

Ими начинается моя книга - та, неуклюже мечущаяся из стороны в сторону нескладица, которую только что одолел читатель.

"За годы разлуки вспоминаемый так прочно втеснился в мое воспоминание, что я уже не различаю, где я и где он".

"Я хочу написать о Мите, а пишу о себе. Хочу писать о себе, пишу о других".

Я хотела попросту рассказать все, что помню, о моем муже.

Попросту не выходит. Не удается. Отступление от отступлений, сбивчиво, путано, вперед-назад, опять вперед, опять назад - и снова я шарахаюсь в сторону.

От своей судьбы - к Митиной. От Митиной - к своей.

Ахматова, выслушав однажды мой сбивчивый рассказ, да и наблюдая кусок моей жизни, сказала: "Вы похожи на стакан, закатившийся в щель во время взрыва в посудной лавке".

Когда теперь, чуть ли не через пять десятилетий, я всматриваюсь в предыдущую, в тогдашнюю свою жизнь, я не могу не задаваться вопросом: в какой мере судьба гражданина зависела в периоды массового террора от его индивидуального поведения, от того, горячо ли был он привержен к власти или всего лишь холодно-лоялен? Нарушал он требуемые правила игры или тщательно их соблюдал?

В дни, недели, месяцы, годы наиболее грозных взрывов в посудной лавке, общественное поведение индивида, думается, не оказывало или почти не оказывало влияния на его судьбу.

В стране, где власть, организующая террор, мыслит не единицами, не десятками, не сотнями человеческих жизней, а тысячами или миллионами, и притом не свойствами или даже не фактами биографии человеческой особи, а принадлежностью данной особи к категории, подлежащей "на данном этапе" уничтожению - категории классовой, сословной, национальной, - легко возникают вымышленные, но - увы! - тоже многомиллионные мнимости: мнимые кулаки - в деревне; мнимые враги народа - в городе; всяческие "враждебные элементы" или, например, миллионы мнимых "мстителей" - то есть дети мнимых врагов, дети, которые будто бы непременно, доросши до 16 лет, станут мстить за своих сородичей; или, впоследствии, мнимые повторники - люди, уже отбывшие каторжный срок, но, оказавшись на воле, совершившие будто бы преступление вторично; или, тоже впоследствии, целые народы, заподозренные в сочувствии к противнику: крымские татары, немцы Поволжья, одно время - русские люди еврейского происхождения. В этом угаре бюрократически созданных и научно подтверждаемых мнимостей (а ведь ничто не может быть более достоверным и точным, чем наука наук, марксистская социология) - реальны палачи и жертвы, реальны расстрелы, эшелоны, бараки, охрана, овчарки, холод, голод, лесоповал, баланда, цинга, тиф, туберкулез - горы трупов, - запланированы миллионы трупов, но судьба единицы складывается по воле случая. Присущая палачествующей бюрократии способность мыслить, игнорируя живую жизнь и отдельную личность, мстит сама за себя. Мстит не только жертвам, но и палачам.

Стоило особи оказаться не на месте в период истребления той или другой истребляемой в эту пору категории - и она, особь, могла оказаться стаканом, закатившимся в щель.

Митю не застали дома и не поленились съездить за ним в Киев. По какой-то незримой разверстке он принадлежал к той категории физиков, из которых следовало выбить признание в контрреволюционной террористической деятельности. Не застав на месте - съездили, схватили. Я же принадлежала в тридцать седьмом к категории жен - всего лишь. Не оказалась в роковую ночь дома - мое счастье. На поиски такой пустяковины, как жена, не хватало ни глаз, ни рук, ни ног, ни времени. Закатилась в щель - живи. Если я и была зимою 37/38-го стаканом, закатившимся в щель, - то, надо сказать, в щель не особенно глубокую. Узнав, что за мною приходили, я догадалась бежать. Куда? В какую нырнула глубь, недоступную всевидящему оку? В столицу Украины - Киев, к родителям арестованного мужа. Затем в город Ялту, на знаменитый крымский курорт. Потом вернулась, воротилась в Ленинград. Во время войны жила в столице Узбекистана, в Ташкенте.

Однако парадоксальность моей судьбы заключается в том, что к тридцать седьмому я числилась уже не только женой. К тридцать седьмому Митя был перед властью безгрешен. Но, по какому-то признаку, подошел под одну из выдуманных тогда категорий. Я же была грешна. Согрешила я в "вегетарианские", как их называла Ахматова, двадцатые годы. И в 1935-м - отнюдь не вегетарианском! - после убийства Кирова. Но мои провинности были в некоторой степени реальностью, а потому в тридцать седьмом никого не занимали.

О реальных своих "винах" я и хочу рассказать в своем, не менее чем трамвай заблудившемся повествовании. Оно снова приведет нас к Матвею Петровичу Бронштейну, к его жизни - к его гибели - и к прочерку в его посмертной анкете.

Сегодня я хочу заполнить прочерк в своей.

2


В конце двадцатых годов Большого Дома на Литейном в Ленинграде еще не было. Об арестованных говорили "сидят на Шпалерной", "сидит на Гороховой".

Шпалерная, 25, - ДПЗ, Дом предварительного заключения. Дорога оттуда в лагерь или в ссылку вовсе не обязательна. "Арестованный" в двадцатые годы еще не означало "осужденный". Дорога оттуда нередко еще приводила домой.

Хотя порою и " к стенке".

Вероятно, были и другие помещения у ЧК и ГПУ, но в двадцатых я слышала эти адреса: "Шпалерная", "Гороховая".

Тень Шпалерной и Гороховой рано легла на мою жизнь. И не только тень.

Впервые я соприкоснулась с ОГПУ, когда мне исполнилось 19 лет. (Если не считать ЧК. Но тогда, в моем детстве, к нам дважды являлись с обыском солдаты, матросы и чекисты, так сказать, в общем порядке: тогда, в 18, 19, 20-м постоянно производились обыски в буржуйских квартирах. Ну а писатель, он кто? Буржуй, известно.

Являлись тогда не ко мне, разумеется, а к Корнею Ивановичу. Один раз, когда, кем-то предупрежденный, Корней Иванович по причине, неведомой мне, счел за благо скрыться, - они устроили у нас в квартире засаду и прождали его трое суток. Вся квартира пропахла махоркой. Но солдаты не оставили у меня в памяти недоброго чувства: они не были грубы ни с нашей мамой, ни с нами, детьми, и охотно ходили вместо нас в очередь - получать для всей семьи по карточкам хлеб.

На третьи сутки явился Корней Иванович. Его увели. Через несколько часов он вернулся. Тогда, повторяю, это не было редкостью: задержали, допросили и выпустили. Иные возвращались домой через три часа, иные через месяц или через три месяца. Иные - никогда.)

Меня же первый раз арестовали совсем в другое время: военный коммунизм миновал, царил НЭП.

Год 1925-й. Учусь я в двух учебных заведениях сразу: с успехом приближаюсь к окончанию стенографических курсов и без большого интереса и весьма посредственно готовлюсь к переходу на второй - Государственных курсов при Институте истории искусств. С трех до пяти в одном месте (через день) и с пяти до десяти - в другом (ежедневно). Утра провожу в Публичной библиотеке: готовлю реферат об Аполлоне Григорьеве для одного из институтских семинаров; параллельно читаемым лекциям перелистываю "Русский Архив", "Русскую Старину", "Отечественные Записки", "Современник" Пушкина, "Современник" Некрасова, прижизненные издания Пушкина, Баратынского, Лермонтова. Старые шрифты, желтые страницы, виньетки, старые литографии, запах пыли и ушедшего столетия; ранние поездки в библиотеку, когда в трамвае еще клонит ко сну, мороз, и дыханием продуваешь круглую проплешину в узорном замерзшем стекле, и протираешь ее варежкой, чтобы увидать знакомый дом и сообразить, где мы; и согретая тишь, настороженный простор библиотечного зала; и мутная зимняя утренняя синева за высоким окном - все доставляет мне радость. Прихожу сюда иногда первая, к невыспавшимся, как я, но и сквозь недосып приветливым библиотекаршам. Оглядываюсь: пустовато; из нашего Института еще никого.

У меня потаенная цель: в поисках мировоззрения, отсутствие которого представляется мне постыдным, я, кроме учебных заданий, пробую читать Гегеля, Фихте, Фейербаха... Я слышала, что мировоззрение добывается умными людьми из философии - и вот встаю по будильнику в семь утра, чтобы урвать лишний час и поспеть к открытию библиотеки, к девяти. Гегель мне решительно не по зубам, и я чуть не со слезами конспектирую длинные, переводчески-неуклюжие, бесконечные периоды... Нет, Гегель решительно не помогает отыскать и выбрать для себя подходящее мировоззрение... Я даже не понимаю, о чем, собственно, речь. Может быть, Фихте откроет мне глаза?

Среди студентов у меня много друзей. Но они от моих философических поисков отмахиваются. Хотя так же, как и я, считают марксистские брошюрки и лекции - ничем не сопряженной с окружающей жизнью, некстати напяливаемой на живую жизнь и на искусство, отвлеченной выдумкой. Нудь! Скучища! Марксистский подход к литературе пытался внушить нам проф. Я. Назаренко. Подход у него безусловно был: самой же литературы, к которой применялся подход, он ведать не ведал. Лекций его мы не записывали и, сидя перед ним на скамьях, вели не конспекты лекций, а оживленную корреспонденцию друг с другом; иронически, с шуточками, с издевочками сдавали ему зачеты. Случалось, выйдя после его лекции на волю, запевал кто-нибудь веселую песенку:

У подъезда И.И.И.
Обвалилась стенка.
Стенка, стенка, задави
Яшу Назаренко.

Подхватывали - но и сочинитель и мы без злобы, - просто хотелось потешиться над самоуверенным неучем.

...Ежевечерне, после окончания занятий, мы гурьбой или парочками высыпали перед этим подъездом на площадь. (Мы учились на Исаакиевской площади, 5, в обветшалом, но роскошном особняке графа Зубова.) Спешили к остановке трамвая. Если навстречу снег, зима, - с жадностью играли в снежки возле широких ступеней собора. Трамвай трамваем, а хотелось наглотаться морозного воздуха. Если встречала нас белая весенняя ночь - какой дурак потащится к трамваю? Неудержимо влекла река. Все дороги вели к ней - мимо арки на Галерной, мимо Медного Всадника, мимо Синода и Сената на Сенатскую площадь. Как снежками, перекидывались мы стихотворными строчками.

"Ведь под аркой на Галерной / Наши тени навсегда"... "Черных ангелов крылья остры"... "За ним повсюду Всадник Медный / С тяжелым топотом скакал"... "А над Невой - посольства полумира, / Адмиралтейство, солнце, тишина!"... "О жертвы мысли безрассудной, / Вы уповали, может быть, / Что станет вашей крови скудной, / Чтоб вечный полюс растопить?"

Вдоль гранитной реки стихами шли кто куда - вступлением к "Возмездию", восьмою главою "Онегина", по очереди "Облаком" - соло, или дуэтом, или хором - стихами и поэмами доходили до самого Литейного моста. Случалось, провожали друг друга в дальние концы города.

Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, -
ему уже некуда деться.

...Однако я опять сбилась вдаль, а хотела рассказать последовательно не о встречах своих с русской поэзией, а наоборот - о вмешательстве в мою жизнь НКВД.

Однажды в институте состоялось общее собрание учащихся для перевыборов - уж не помню, в какую общестуденческую организацию. Комячейка представила собранию свой список кандидатов - и, разумеется, из числа "своих" - то есть из студентов, наименее уважаемых товарищами. ("Противоестественный отбор", как это принято теперь называть. Комячейка - группа студентов, которые ничему не учились, но еженедельно выпускали весьма поучительную стенную газету, где изобличали профессоров в идеологических пороках. Иногда же они срочно вызывали кого-нибудь из учащихся или даже учащих в свое обиталище, украшенное портретами Ленина, Троцкого и Зиновьева, а также развернутыми на столе страницами "Правды", и, как дулом револьвера к виску, угрожали вопросом: "признаете ли вы диктатуру пролетариата?") Так вот, комячейка представила на выборах свой список. Против обыкновения, на этот раз собравшимся удалось, кроме списка, утвержденного свыше, выдвинуть также и собственных кандидатов. Голосовали открыто. Право подсчитывать захватили комсомольцы. Они мошенничали с откровенным бесстыдством, на глазах у всех: подняты 3 руки - они объявляют 25; подняты 25 - объявляют 3. В зале - шторм: рев, выкрики, свистки, топот. На следующую - или через одну? - ночь, явно по доносу удалой комячейки, в ночь с 26 на 27 мая 1925 года арестовали человек двадцать студентов, наиболее шумно топавших, свистевших, кричавших. В том числе и меня.

Дня через три нас всех до единого выпустили.

Странная вещь, непонятная вещь! Казалось бы, первый арест, как первое любовное свидание, всякому человеку должен непременно запомниться. Ночной звонок, ордер, обыск, пустая улица, солдаты, камера. Но меня это происшествие до такой степени не впечатлило, что сейчас, через десятилетия, я не могу уже ответить на самый простой вопрос: где содержали нас? на Гороховой или на Шпалерной? Вместе или порознь (кажется, всех девочек вместе и, кажется, на Гороховой). Вызывали ли к следователю? Прочли ли на прощание какую-нибудь угрожающую нотацию? Не помню, хоть убей.

Помню только, что, вернувшись на курсы, распевали мы такую песенку:

Все непрочно в этом мире,
Мы окажемся опять
На Гороховой, четыре,
На Шпалерной, двадцать пять.

3


Песня оказалась пророческой. Мы не мы, но меня через год - в ночь с 26 на 27 июня арестовали вторично. На этот раз я запомнила все: и номер одиночной камеры (18), и толщенную, как в непробиваемом сейфе, дверь камеры, и квадратное окошечко в двери с откидывающимся внутрь подносом - окошечко, сквозь которое меня кормили, и тяжелый звон ключей, и - ночью - внезапный свет в глаза в минуту самого крепкого сна. Будят светом, чтобы вести на допрос. Вваливаются в камеру двое. Идешь с ними. Металлические лестницы в полутьме напоминают декорации в спектакле Мейерхольда.

Идешь не вполне очнувшись, униженная своей растрепанностью, криво застегнутым халатом, идешь, спотыкаешься в полутьме, и на тебя покрикивают.

Запомнился круглоголовый, наголо, по-солдатски, обритый деревенский паренек по фамилии Леонов.

Запомнилась и рыжая надзирательница, вся заляпанная веснушками, оравшая снизу из квадратного дворика: "Восемнадцатая! Кому говорю! Отойти от окна!"

Запомнилась еженедельно, в ночь с четверга на пятницу, команда, доносившаяся до моего окна с того же дворика: "Шаг в сторону - стреляю без предупреждения!" (это выстраивали колонну на этап, в Соловки).

Запомнила я и того начальника отдела с многообещающей фамилией Райский, к которому однажды ночью меня отвозили со Шпалерной на Гороховую (мягкие щегольские сапожки, расхаживающие по пушистому ковру).

Запомнился навсегда и белый жирный червь: он выполз из разломленного куска хлеба прямо на металлический столик в камере.

Странным может показаться, но этот белый червяк - это было единственное, чего я в самом деле в тюрьме испугалась. И не потому я испугалась тогда всего лишь червя, что обладала какой-нибудь особенной храбростью, а потому, что ДПЗ либо не был в ту пору вообще особенно свиреп, либо не счел нужным повернуться ко мне и к моим однодельцам свирепою своею стороной. Во всяком случае, когда окончились мои беседы со следователем и меня перевели из одиночной в общую камеру - большую, где помещалось 15 человек, - ни от одной из женщин я не услышала жалоб на грубое обращение. Рассказывали о всяких лжах и подвохах следствия, но никто - об угрозах или принуждениях.

Кормили, разумеется, плохо. Прогулка - всего 20 минут. В одиночке тоскливо, особенно вечером: как раз вечера я привыкла проводить на людях - либо в институте, либо, удрав с занятий, на концерте или в театре.

Тоскливо слышать звоночки трамваев на Литейном мосту и не видеть ни разноцветных огней (№ 23 - зеленый и красный, № 9 - оба огня желтые), ни моста, ни Невы.

С угрызением сознавала я и свою вину перед близкими: высылать членов семьи или лишать их работы тогда не было принято, а все-таки я причинила родителям много хлопот и тревог. Они-то ведь понимали, что до взрослости мне далеко. И Мурочка! Я надеялась, ей не скажут, где я.

Но - шутка молодость! - утверждаю, переносила я свою невзгоду легко - все, пожалуй, перенесла легко, кроме вот этого белого червяка: из-за него я чуть не впала в постыдную истерику. Недели через две почувствовала я в своем герметически закупоренном шкафу острую нехватку воздуха. 20 минут прогулки мало, мало! Начались нежданные головокружения. Ну а сама по себе камера оборудована была "со всеми удобствами": тут тебе койка, днем поднятая и завинченная надзирателем, а ночью - откинутая - спать! тут тебе и металлический столик, намертво привинченный к стенке, и металлический табурет, и умывальник, и даже персональная уборная. В двери, кроме окошечка, глазок, а в окошечко три раза в день протягивают тебе миску, кружку, ложку. (Ломоть хлеба на весь день с утра.)

Но даже и в самой удобной камере даже и покладистому человеку противоестественно быть заперту. Не зверь я, не зверек - отчего это меня кормят сквозь отверстие в двери, как зверька сквозь прутья клетки? Почему подглядывает за мною чей-то глаз, почему мною распоряжаются, почему моему слову не верят? Неестественное это состояние для всякого человеческого существа - тюрьма.

И у каждого, насильно приниженного, возникает потребность выпрямиться, распрямиться, стать выше своих тюремщиков - духовно выше. Меня распрямляли стихи. Свои и чужие. Когда же мне разрешили получать с воли кое-какую дополнительную еду, бумагу и книги, я принялась конспектировать толстый том: А. М. Пешковский. "Русский синтаксис в историческом освещении". Полезная во всех отношениях книга! Пешковский учил обучая, поэзия учила - не уча. Пешковский учил синтаксису, стихи - неведомо чему. Думаю, повышенному чувству свободы и чести.

4


Однако трудно или легко мне давалась тюрьма, а пора рассказать читателю, по какому случаю я попала туда... Гром с ясного неба? Без причины, без смысла, вне логики?

Нет, тут было не то, тут была своя логика, своя причина. Арестовали меня зря, без настоящей вины, но повод для ареста и расследования я дала. Попала я в тюрьму все в тех же неумных и неудачных поисках мировоззрения.

В головах наших правителей идеология хранилась в образцовом порядке, у меня же и чувства и мысли были смутны, спутаны, а явственное чувство неполноценности, в которое, после октябрьской революции, насильственно вталкивала интеллигенцию, в особенности гуманитарную, - власть, толкало на отпор и на поиски. Не понимая, что мировоззрение человек добывает ценою опыта целой жизни, я хотела приобрести его из книг, и притом не постепенно, не годами, а единым махом. Словно проконспектировать книгу, таскать ее с собою и ею пользоваться. Именно мировоззрение, а не "политические взгляды". Не может политика утолять человека, пока не понял он, "что в мире свято, что в нем грешно", или попросту "что такое хорошо и что такое плохо". Марксизм предлагает нам думать, будто духовная жизнь человека и даже искусство есть всего лишь надстройка над экономикой; сомневаюсь, чтобы так обстояло дело с искусством, но политика сама по себе есть воистину нечто далекое от живой жизни и живого искусства - нечто убого-надстроечное. По крайней мере, от той политики, какую проповедовали наши газеты, тошнило меня почти как от белого червя, газетные статьи заведомо были непереносимы для всякого, кто, подобно мне, воспитан был на любви к русскому языку и русской литературе. Ни язык, ни литература не создают мировоззрения, но они обостряют чуткость, тонкость и сложность восприятия вообще и главным образом восприятие слова. От газетной словесности за десять шагов разило ложью, улавливаемой даже вне фактов, вне опыта, сквозь казенщину стиля. В чем правда, как опровергнуть вранье? - не знаешь, но нюхом чуешь: это ложь. Газет мы попросту не читали: ни мой отец, ни мои друзья-сверстники. Беря их изредка в руки, цитировали абзацы и фразы друг другу как примеры безграмотности, языкового безобразия, стереотипных шаблонов. Но то - политика, а то - мировоззрение! Я полагала, что искомое всеразъясняющее мировоззрение таится в какой-то философской книге, надо только угадать в какой, выучить назубок, уверовать. Обретешь истину, поймешь, "что такое хорошо и что такое плохо", а тогда, может быть, и в политике начнешь разбираться.

Ну а пока - пока не разобралась? Видим, что люди отбираются в начальники по принципу наименьшей любви к тому делу, которое им поручено, и наибольшей бесталанности. Мало этого, люди, заправлявшие нами, с какой-то неизменной последовательностью вытаптывают все, что нами полюблено с детства.

Любимым улицам и площадям даются незнакомые имена. В официальной прессе любимые нами поэты и прозаики с какой-то поражающей последовательностью объявляются "продуктом" буржуазного, капиталистического общества, каких-то там колониальных или империалистических вожделений. Если мы, дети интеллигенции, осмеливаемся выступать в защиту наших любимцев - члены комсомола в школе или в институте объясняют нам, что мы "мелкобуржуазная сволочь". Если мы топотом и свистом протестуем против мошеннических выборов - нас волокут в кутузку.

Значит, отрицательно относились мы к власти? Нет, не значит. Путаница у нас в головах была отчаянная: так, например, официальный призыв "лордам в морду" - пленял нас и увеселял. Нам в отрочестве успели внушить, что если мы голодаем, едим конину, печем лепешки на касторовом масле, живем в холоде и в тесноте, если в школе у нас идет пар изо рта, а чернила обращаются в лиловый лед - то во всех наших бедах повинны не мы и не наши правители, а эти самые неведомые лорды. Кроме того, что греха таить, давать лордам в морду бывало попросту весело, так же как весело было Первого мая идти в общей колонне на Дворцовую площадь, а вечером "своею компанией" чуть не до утра гулять по набережной, любуясь кораблями. Стройные шествия, флаги, шумно хлопающие на ветру, огни иллюминации на четко очерченных фасадах зданий, обведенные золотым пунктиром над водой и в воде корабли - петербургским проспектам и площадям необычайно к лицу. Мы чинно проходили мимо трибун - что там орали вожди на трибуне, нам было все равно, мы не вслушивались, - а потом отправлялись гулять вдоль гранитной реки, радуясь золотым кораблям, как дети разукрашенной елке. Да мы и были в двадцатые годы детьми. Только полною детскостью можно объяснить удовольствие, наслаждение, с каким мы, по призыву начальства, собрались однажды многосотенной толпой возле британского посольства и, дико вопя, зашвыряли стены великолепного здания специально выданными нам для этого героического занятия чернильницами. Помню отборных одномастных лошадей, оттеснявших нас задами, и пену на удилах - и как это было весело! кони, мильтоны (красавцы, как на подбор), солнце в глаза, чернила - кто дальше кинет! - и ни одной лекции в институте!

Чем не дети? Сущие дети. Газет не читали, комсомольцев терпеть не могли, а сами от всей души резвились по-комсомольски. Чем не ерунда в головах? И охота моя во что бы то ни стало, в срочном порядке, единым махом, раздобыть мировоззрение - тоже была истинно детской. Хотя происходила она уже от недетской жажды осмыслить окружающее. И от любви к полюбленному - жаждой вооружиться для защиты.

Помню, как один раз моя приятельница, Люда Т., дочь врача, Люда, с которой я еще в Тенишевском училась, пришла ко мне в гости вместе со своим молодым мужем, беззаветным фанатиком комсомола и партии. Увидев у меня на столе том Пушкина, он спросил:

- И не надоело тебе перечитывать это старье? Или ты для зачета стараешься?

- Я очень люблю "Онегина". Особенно восьмую главу. И последнюю. Вот сижу и проверяю - точно ли помню.

(Я действительно любила "Онегина" с детства. Лет с девяти. "Весной при кликах лебединых". "В таинственных долинах"... Упоительно. Какое счастье произносить это длинное, таинственно длинное, и! Выговаривать кли, ле, ли! А какое наслаждение - плакать, читая и перечитывая последнее слово Татьяны - предразлучное, оно звучит как последнее слово подсудимого и судьи в одном лице, обрекающего и обреченного на казнь. Многих имен, образов и целых строф в "Онегине" в 9 лет я не понимала, но над словами Татьяны плакала каждый раз. Двое любящих, и между ними ее слово - единственная преграда, и - сколько он ни зови, ни кричи, ни моли - ничего не поможет. Это я понимала. Разлука подобна смерти - в особенности та, к которой тебя никто не принуждает. Ничто, кроме преграды преград - слова. Это я тоже понимала.)

И вот - комсомольское прикосновение к Пушкину, к моему счастливому страданию. "Пушкин пролетариату ничего не дал".

- Мухам он тоже ничего не дал, - таков был мой наглый ответ. - И не даст, если мухи не перестанут быть мухами.

(Я вовсе не испытывала презрения к людям фабрично-заводского труда. Напротив. Глядела на них снизу вверх. Ждала от них откровений. Но испытывала живую ненависть к воинствующему невежеству.)

Мировоззрение, мировоззрение, я нуждалась в нем. Не в "линии партии", и не в "теории литературы", а в чем-то более глубоком, незыблемом, общем. В религии? Помню, когда в Петрограде ухмыляющиеся парни громили церковь, а воющая, рыдающая, грозная и безоружная толпа беспомощно металась вокруг, - я ненавидела этих вооруженных наганами парней лютою ненавистью, как ненавидит всякий нормальный человек творящееся у него на глазах поругание святыни. Пусть невнятной ему - но святыни...

Бабушка наша, папина мама, Екатерина Осиповна, была добра, тиха, строга и богомольна. Несколько месяцев в году она проводила у сына - в Петербурге, а позднее в Куоккале. Жила вместе со мною и Бобой в детской. Когда молилась она перед иконой, лицо ее излучало свет более светлый, казалось мне, чем золотой оклад и лампада. Словно не она занимала у них свет, а они у нее. Огонек лампады тускнел в сиянии ее лица, ее наморщенных рук.

По воскресениям бабушка водила меня и Колю в куоккальскую церковь. Церкви я боялась. Там все пугало меня. Мрак, свечи, огни свечей, тщетно пытающиеся справиться с мраком, сырые темные углы, холод, непреклонные лики святых. Человек, прибитый гвоздями к кресту! - о, как хотелось от этих окровавленных гвоздей, от этого поникшего белого тела, из мрака поскорее на волю! к деревьям! к солнцу! к птицам! к волнам! Из смерти в жизнь! Такие слова, как грех, искупление, распятие, пугали, и мучили, и ничего не объясняли. А воображение горело. Выйдя из церкви, долго всматривалась я в свои ладони, а потом в доски забора и в ящик с молотком и гвоздями. Вот таким молотком по такому гвоздю да не в доску забора, а в ладонь... Один раз в сарае, в полутьме, я вынула из ящика гвоздь, молоток, приставила к ладони гвоздь - нацелилась! - и не ударила. А добрый Бог сделал так, чтобы его родному сыну гвоздями проткнули ступни и ладони!

Оттолкнула меня от церкви и первая исповедь. Целую ночь накануне - мне было 7 лет - готовилась я по повелению бабушки к исповеди, припоминая все свои грехи. Солгала маме, будто не лазила в буфет, а сама за конфетами лазила. Отняла у Бобы мяч. Со зла, ни за что ни про что, пихнула ногою собаку... Я припоминала, заучивала наизусть, подсчитывала, чтобы не сбиться, ничего от батюшки и от Бога не утаить. А священник меня не дослушивал, торопил, я чувствовала: ему все равно. Он отпустил мне грехи с полным равнодушием, и движение его руки и прощающие слова были механические.

"Смертию смерть поправ"... О смерти, о насилии задумывалась я в поисках мировоззрения. Не только о ладонях и ступнях Иисусовых. Там ясно было, что распинающие - нелюдь, а распинаемый - свят. Ну а вот, например, расправа с кронштадтцами. Расстреливали-то ведь хоть и не святых, но пленных, обезоруженных. Я понимала, что это действия дурные, недолжные. А что дОлжно? И - всегда ли нельзя расстреливать или иногда нельзя, иногда позволительно и даже необходимо? И - правы ли были кронштадтцы, от чьей пальбы дрожали у нас стаканы в буфете? Их победили, их взяли в плен и убили - ну а если бы они вошли в город, они стали бы расстреливать или нет?

Кронштадтское восстание, правота или неправота поднявшихся против власти матросов - это уже политика. Почему никуда не денешься от политики? Вот что Николая Степановича Гумилева расстрелять было преступно, в этом я не сомневалась. Но это ведь была не какая-то там политика - дело не мое! - а наш знакомый, наш быт. Для меня он был совершенной реальностью, не "человек вообще", кронштадтец или противокронштадтец, а конкретный, живой, заходивший к Корнею Ивановичу, работавший с ним во "Всемирке", - конкретный человек, странно выговаривавший букву "л" и носивший особенное, единственное в Петрограде меховое пальто, именовавшееся "доха Гумилева". Живого человека, Николая Степановича, вдруг взять да и превратить в мертвого! Мне было ясно, что этого делать нельзя. Да, во-первых, знакомый, живой, а во-вторых - поэт. Это он написал "Заблудившийся трамвай". В лексиконе окружавших меня взрослых не существовало более высокого звания, чем поэт. "Настоящий поэт!" - говорили о ком-нибудь и умолкали. И слово, и молчание были многозначительны.

...Но Кронштадт, Гумилев, начало НЭПа - это мои школьные годы, а упорная жажда обрести мировоззрение обуяла меня позднее и привела в подпольный кружок рабочих-печатников, собиравшихся где-то на Песках. Среди своих однокурсниц, с которыми я дружила, в особенности сблизилась я с Катюшей Б. Однажды, сидя рядом со мною на лекции, она шепотом поведала мне, что раз в две недели посещает собрания какой-то подпольной группы. Встречаются среди них "люди, самостоятельно мыслящие", а не самозванцы, присвоившие себе право говорить от имени пролетариев. Я тоже, если хочу, могу посещать их. Если искать мировоззрение, то у кого же, как не у рабочих, совершивших революцию? Меня это, дескать, ни к чему не обязывает: "соскучишься - уйдешь". А она, Катюша, в любом случае поручится им за мою надежность. Однако и эта попытка позаимствовать мировоззрение оказалась напрасной. Рабочие люди так же мало помогли мне, как ученые книги. Политическая программа у этих подпольщиков существовала, и даже весьма отчетливая, но основы, основы философской и нравственной я не углядела. Политическая их программа была сродни кронштадтской, то есть "долой большевиков! да здравствует советская власть!", но я искала основной мысли, которая озарила бы мой путь, а они вели себя так, будто искомая мысль уже найдена. Они рассуждали об РСДРП, о большевиках, меньшевиках, левых и правых эсерах, а я не о партиях раздумывала. Даже в названиях и лозунгах партий я путалась.

"Революцию-то у нас украли", - сказал старик-рабочий, участник боев 1905-го и февраля 17-го. Это, пожалуй, единственные слова, запомнившиеся мне на подпольном собрании и горьким звуком обокраденной жизни тронувшие сердце. Для этого человека слово "революция", поняла я, такое же священное, как для бабушки - Богородица или Христос. Баррикады, каторга, ссылка, разлука с семьей, гибель друзей, аресты, разлуки, опять баррикады... Потом - победа, а потом, Прекрасную Даму, Революцию, отняли захватчики, большевики.

- Ну а если бы не большевики, а вы и ваши друзья победили окончательно... ну, просто... могли бы исполнить, что вы задумали, ну, чтобы жизнь стала справедливая - вы тоже сочли бы интеллигентных людей буржуями?.. хотя они совсем не буржуи... Они рабочие... они трудятся... Вы тоже ходили бы с обысками?.. ну и ДПЗ и все такое?

- А вы, барышня, уже за сундуки, за барахлишко свое испугались? - спросил с кривою усмешкою полюбившийся мне старик. - Ладно уж, лично вам ваше барахлишко оставим. На память... Вы, может быть, из своего класса исключение.

Я обиделась. Никакого барахлишка у нас в доме не было. Был труд. Отец наш трудился с утра до ночи, а иногда и с ночи до утра. И нас, детей, учил трудиться сызмала. И наша семья отнюдь не составляла исключение... И, смутно заподозрила я, люди существуют на свете, люди, а не классы. Люди. Каждый человек.

Зимою 25/26-го года, посетив подпольное собрание один единственный раз, я перестала ходить туда. Я ли повинна в том, что не оказалась способной стать под их знамя, они ли не умели меня вдохновить - неизвестно...

Как бы там ни было, а в середине лета 1926 года меня арестовали.

5


Аресту предшествовала моя жизнь вместе с Катюшей Б. Родители мои сняли на лето дачу для всей семьи неподалеку от Луги. Я же терпеть не могла дач и под выдуманным предлогом быстро удрала с дачи в город. Но и в городе, когда все учащиеся разъехались, меня начала одолевать скука. Жила я одна в пустой большой квартире. Вздумала пригласить Катюшу пожить у меня. Мы по обязанности конспектировали толстый том Пешковского - столько-то страниц в день! - с неуемной жадностью глотали романы Анри де Ренье и Хаксли; вместе ходили утром на рынок, а вечером в кино; хохотали без всякой причины, ленились варить обед, чистили картошку, а все больше морковка, конфеты, огурцы; интриговали кого-то по телефону, меняя голоса, разговаривали до поздней ночи об институтских профессорах и о наших сокурсниках. Изредка безделье прерывалось срочными предложениями стенографировать - я принимала заказ и сутками работала почти бессонно (стенография трудоемка: час письма - четыре часа расшифровки); а иногда Катюшина мама требовала, чтобы дочка приехала домой помочь ей вымыть окна и пол. Но в общем - мы отдыхали. Стихи и споры до крику, кто выше: Тютчев или Баратынский - и вот было бы здорово разузнать, роясь в архивах, как называл Баратынский свою возлюбленную?

Своенравное прозванье
Дал я милой в ласку ей:
Безотчетное созданье
Детской нежности моей...

Как же он ее называл? Что за имя дал ей?

Им бессмертье я привечу,
Им к тебе воскликну я,
И душе моей навстречу
Полетит душа твоя.

- А как бы ты хотела, чтобы тебя называл твой возлюбленный? - спрашивала Катя. И с полной серьезностью: - Скажи, пожалуйста, чем, по-твоему, отличается настоящая любовь от увлечения? Чтобы не на два месяца влюбиться, а до самой смерти?

Одну ночь мы провели на набережной. Июньскую. Белую. Смотрели, как разводят мост, потом - как сводят. Домой вернулись утром и отсыпались весь день.

В кабинете у Корнея Ивановича стояла пишущая машинка - сооружение величиною и тяжестью с прибрежный валун. Когда-то, в лютые голодные годы военного коммунизма, эту машинку подарили Корнею Ивановичу американцы ("American Relief Association" - "Американская ассоциация помощи", в просторечии "ARA"). Они же выдали нам одно теплое одеяло: мама сшила себе из одеяла пальто.

Машинка двухэтажная, с двумя шрифтами: крупный для заглавных букв и мелкий, обыкновенный, для остальных.

Катюша внезапно попросила у меня разрешения учиться писать на машинке. "Пожалуйста... Что это тебе вдруг вздумалось?" - " Да так просто. Мама говорит, в жизни пригодится".

Она прилежно стукала одним пальцем. Я посмеивалась над нею: сама я умела не одним пальцем, а двумя.

Скоро Катюшина мама, портниха, потребовала ее обратно к ним, на Петроградскую, на Барочную. Длились белые ночи. Катюша часто приезжала за мною, и я частенько оставалась в этой семье целые дни, да и с ночевкой. Оттуда до взморья рукой подать. Мы с Катей брали лодку напрокат, дружно гребли и, ликуя, одолевали мелкие волны на взморье.

Когда за мною пришли, я ночевала не на Барочной, а дома, в Манежном. Во сне почудились мне заливистые звонки: приснилась мчащаяся со звоном тройка. Очухавшись, я поняла, что колокольчик заливается в кухне. Обыск был тщательный: прилежно рассматривали книги, читали письма. Ничего предосудительного не обнаружили. Но, уводя меня, прихватили с собою машинку.

На первом же допросе следователь Леонов предъявил мне воззвание рабочих, перестуканное на машинке Корнея Ивановича. Я видела воззвание впервые. Но неизвестно мне было, арестована ли Катюша, и если - да, то призналась ли, что это она, а не я переписала листовку, а я даже и не читала этот документ... Как быть? На всякий случай я не опровергала обвинение. "Да, переписывала листовку я".

- Назовите имена, кто составлял.

- Я не знаю, кто ее составлял.

- Вы не можете не знать: текст утвержден на собрании вашей группы... Собрание в 9-й линии Васильевского острова 12 февраля1.

- Я на этом собрании не была, ни к какой группе никогда не принадлежала и не принадлежу.

Каждый допрос упирался в неведомые мне имена и в это собрание на Васильевском, о котором я и представления не имела.

Следователь красноречием не отличался. Он тупо задавал один и тот же вопрос, я упорно отвечала правду: "не была я там" и "не знаю". Да и какое красноречие может заставить человека назвать имена, ему и впрямь неизвестные? Я не знала даже, бывала ли на Васильевском Катюша. Тут нужны были другие методы следствия: "физические методы воздействия". Они, эти нерасшифрованные методы, быть может, и заставили бы меня подписать любой подготовленный заранее именной указатель, но, по-видимому, в то время "методы" либо не применялись совсем, либо следователи не брезговали ими в других, более серьезных случаях.

...Опять ночь, опять внезапный гром ключей и свет в глаза, и опять не дают времени толком одеться. Опять на ходу наспех закалываю шпильками рассыпающиеся волосы, спотыкаюсь, путешествуя в полутьме по лестницам. И опять не пойму, хочется ли мне поскорее дойти или идти подольше - подальше от кабинета. Опять кабинет следователя и тот же вопрос:

- Назовите имена, кто составлял.

- Я их не знаю.

- Вы были на собрании на Васильевском и не можете не знать...А не знаете имен - опишите личности. Мы сами найдем.

- Я не была там.

- Мы располагаем показаниями, что вы были.

- Это неправда.

Один раз я ответила:

- В конце концов ваш соглядатай мог просто ошибиться. Обознаться. Принял кого-то другого за меня.

Тут я впервые увидела, как следователь Леонов улыбается.

- Вас не примешь, - сказал он, окинув меня взглядом опытной ищейки. - Не спутаешь... у вас очень... неконспиративная внешность.

6


Когда перевели меня из одиночки в общую и там я встретилась с Катюшей (которая, как оказалось, была арестована в ту же ночь, что и я), - мне стало понятно, почему следователь настаивал, будто я была там, где меня не было. Катюша на первом же допросе призналась, что это она перепечатала листовку на машинке Корнея Ивановича, а я ни при чем, даже не читала текст. Таким образом, за мною не оставалось вины. А вину найти надо: оправдывать человека арестованного у нас не очень-то любили, хоть и случалось. Да и на одном собрании на Песках я все же присутствовала. По преимуществу молчала, но однажды присутствовала и на собравшихся не донесла.

Скоро меня отпустили домой на поруки "вплоть до общего приговора". Домой я попала весьма своевременно: свалилась вскоре в кровать с температурой около сорока. (Паратиф.) Когда (не помню кто) сотрудник ли ГПУ или милиции принес мне на дом повестку, повелевающую немедленно явиться (на Гороховую? или в Пересыльную тюрьму возле вокзала? не помню!) для отправки по этапу, я еще не в силах была оторвать голову от подушки и за меня в соответствующей графе расписалась мама.

По справке от районного врача меня оставили болеть дома, а как только поднимусь на ноги - приказано отправляться в ссылку самостоятельно.

Мне и Катюше, по молодости лет, приговоры были вынесены самые легкие: я получила три года Саратова, Катюша - пять лет Ташкента.

Приговоры рабочим строже. Кому многолетняя тюрьма, кому ссылка в Сибирь.

Пока я хворала, папины знакомые подыскали для меня в Саратове комнату на одной из центральных улиц, в квартире у старика и старушки, да еще "с полным пансионом". Так что ехала я будто не в ссылку, а в санаторий.

Худо ли? Но разлучение с родными, друзьями, городом...

Корней Иванович при разлуке подарил мне третий том Александра Блока. Подарок многозначительный. Третий том Блока! Знак милости, знак прощения! Это были мои и его любимейшие стихи любимейшего из поэтов. Нашего общего. Дар, подтверждающий мою с отцом моим неразрывную общность. В детстве и отрочестве "отец мой да я" были тесно и, казалось, нерасторжимо дружны, а вот юности моей он не принял. Стенография? Да, это безусловно имеет смысл. Разговорная, устная речь многое дает для понимания живого языка - языковых находок, уродств и общих тенденций развития. И для заработка стенография пригодится... А зачем поступила на курсы при Институте истории искусств? Хочешь изучать литературу? Изучай! Учись дома, учись в библиотеке! Пробуй писать сама! (То есть постигай литературу тем способом, каким сам он в своей отторгнутой от учебных заведений юности узнавал ее. Русскую и английскую. Послали девятнадцатилетнего юношу корреспондентом одесской газеты в Лондон, а он, вместо корреспонденций из Палаты Общин, с утра до ночи, от звонка до звонка, просиживал в Библиотеке Британского музея.) Ссадина, которая разъедала и жгла его: зачем я поступила именно на курсы при Институте истории искусств? Чему тамошние - враждебные ему - учителя меня научат? Тут он видел с моей стороны чуть ли не изменничество. Литературе и ему. С некоторыми из наших институтских ученых ("опоязовцев-формалистов") был он в отношениях приятельских, с Ю.Н. Тыняновым даже в дружеских, но уважение, приятельство, дружба своим чередом - a с литературными теориями ОПОЯЗа он не соглашался ни единого дня.

Против "формального метода", который исповедовали тогда наши учителя, выступал К. Чуковский и в печати, и на открытых диспутах (в особенности против Шкловского). За "опоязовцами", за "формалистами" не мог он не признать той безусловной заслуги, что своими работами они уничтожили множество рутинных, банальных представлений, прочно въевшихся в ленивое общественное сознание. "Молодые ученые, - рассказывает Л.Я. Гинзбург, - в противовес прошлым академическим традициям стремились изучать литературу в ее специфике, в ее словесной конкретности". Но пропасть между К. Чуковским и ими таилась не здесь. Не он ли каждую из своих критических или историко-литературных статей начинал с демонстрации конкретных особенностей языка и стиля, характерных для изучаемого автора? Вовсе не в подходе к языковой и стилистической специфике пролегла между ним и его оппонентами непереходимая пропасть. Простерлась она вот где: изучение специфики литературного языка, пишет Лидия Гинзбург, привело их - то есть исследователей-формалистов - к "пониманию художественного произведения как суммы приемов, а эволюции литературы - как процесса имманентного, словно бы независимого от социальных условий. Несостоятельность этих положений обнаружилась, как только опоязовцы от чистой теории, от поэтического языка перешли к истории литературы". Далее Л. Гинзбург сообщает, что в институте "наступила атмосфера кризиса"2. Оно так и было: "опоязовцы" начали искать новые методы. Но какие бы новинки, иногда пленительные в своей экстравагантности, ни преподносили "формалисты" соратникам, ученикам, сподвижникам и оппонентам, они упорно говорили "прием", "сумма приемов", "конвергенция приемов", "переплетение приемов", только бы не оступиться в такие антинаучные понятия, как "эмоция", "загадка", "душа".

Между тем "таинственный песенный дар"3 - так определяла поэзию Анна Ахматова - вовсе не чуждая научному анализу литературных явлений. Владислав Ходасевич, поэт, эссеист, историк, мастер литературно-критического анализа, писал: "Чтобы понять и оценить деяния поэта, должно понять и изучить его личность". Перечислив все, что подлежит строго научному изучению: социальные и политические условия, в которых работает художник, среду, которая его окружает, биографию, наследственность и случайности биографии, - Ходасевич заключает: "Все, что останется необъяснимым, неповторимым даже при условии, что все прочее будет повторено, и есть личность. То необъяснимое, и чудесное, что рознит человека от человека, поэта от поэта"4. Но тут уж, раз речь пошла о "тайне тайн", о личности, о чуде, рукой подать до ненавистного "формалистам", несовместимого с наукой понятия "душа"! Тут невозможно не вспомнить слова Александра Блока: "Стиль каждого художника так тесно связан с содержанием его души, что опытный глаз может увидать душу по стилю, путем изучения форм достигнуть до глубины содержания"5. В следующем абзаце той же статьи старомодное, круто вычеркнутое из "научного оборота" слово "душа" встречается еще не единожды. Вот, оказывается, для чего следует производить строго научную операцию - изучать стиль: для того, чтобы проникнуть в содержание творящей души.

К. Чуковский в своих историко-литературных и критических опытах стремился изучать язык и стиль Короленко, Андреева, Бунина, Куприна, Горького, Маяковского, Анны Ахматовой, Блока, Чехова, Некрасова, Толстого - с тем чтобы сквозь стиль проникнуть в содержание души, в "тайну тайн", неповторимую творящую душу. "Чтобы понять поэта, надо заразиться его лирикой, его душой", - утверждал он в одной из ранних своих статей в 1914 году6. Корни человеческого сознания, всякого, художнического и нехудожнического, уходят вглубь языка, в корневые основы слов - естественно, изучая творящую душу, исследовать язык сотворенного ею произведения. И в той же степени противоестественно останавливаться бесцельно на изучении языка и стиля. Изучил язык и стиль - точка! Точка точно в том месте, где и зарождаются все формы и стили!

"Факультет обездушенных", так, под сердитую руку, называл Корней Иванович в двадцатые годы своих оппонентов. А я, я не нашла ничего лучшего, чем на этом факультете обучаться.

Будь он внимательнее и терпеливее, он заметил бы, что я и сама понимаю: не моя эта дорога, не пойду я по ней, ищу своей тропочки, мучаюсь, сбиваюсь, путаюсь, и ему надо потерпеть.

Но любящие нас - как и мы! - нетерпеливы.

Еще менее способен был мой любящий отец извинить общение с подпольщиками. Труд, только труд, был в глазах его свят - труд пахаря и лесоруба, учителя, врача, рыбака, каждого художника, белошвейки или столяра, но "профессиональных революционеров" трудящимися он не почитал. К самодержавию относился с негодованием и презрением, к революциям 1905 и 1917 года, свергнувшим самодержавие, - с деятельным сочувствием, но политика в качестве профессии! профессиональная политическая работа! нет, это не работа! Не труд.

...Тем многозначительнее был его напутственный дар в день моего отъезда: третий том стихотворений Александра Блока! Наша общая любовь к Блоку как бы восстанавливала, заново скрепляла нашу дружбу. Мой отец не сомневался: поэзию никто и ничто не заставит меня разлюбить. И она - сбережет.

Накануне отъезда получила я еще один дар. Характерно для времени и для всего нашего круга, что этим волшебным талисманом, которым снабжали меня в дорогу, была книга и опять-таки - стихи.

"Пусть Господь сохранит Вас, моя милая Лидь.

11/ХII-26
Т. Габбе"

- такую надпись сделала на книге Анны Ахматовой "Anno Domini" Тамара Григорьевна Габбе, тогда - моя соученица по институту, впоследствии - товарищ по ленинградской редакции и друг на всю жизнь. Правда, не стихам препоручала меня дарительница. Но - все же - через стихи.

Провожали меня однокурсники - человек 15-20.

В поезде ночью я была разбужена чьим-то зычным окриком, повторяющим номер вагона и мою фамилию под судорожные взмахи фонаря. Проводник вручил мне телеграмму. Это мои, отнюдь не обездушенные однокурсники, за всеми подписями, еще раз желали мне счастливого пути.

Я была встревожена, тронута и, пожалуй, счастлива.

7


Счастливой я чувствовала себя недолго. Саратов встретил меня далеко не так ласково, как Ленинград проводил. Поезд прибыл вечером, я дотащила желтую деревянную коробку, служившую мне чемоданом, до искомого дома часов около десяти. Сначала все честь честью: приветливые старик и старушка; большая комната; чистая, уже расстеленная на ночь, постель. Хозяева показали мне, где умыться с дороги, и повели чай пить. Мороз стоял градусов 15, я продрогла, устала, волоча свой короб. За чаем согрелась - душевно и физически. Однако в первый и последний раз пила я чай в этом доме. Когда, напившись горячего, я отставила свой стакан, уютная старушка принялась расспрашивать: какая у меня семья, да чем занимаются родители, да где я в Ленинграде училась.

Я рассказала.

- Так если у вас папочка и мамочка и братцы с сестрицей в Ленинграде и вы на втором курсе в институте обучаетесь - зачем вам, барышня, в Саратов переезжать?

- Не переезжать, а в ссылку, - ответила я. - Разве вас мои знакомые не предупредили?

- Ах, нет, нет, барышня, - запричитала, убирая со стола, старушка, - вы уж ночь переночуйте, время позднее, а утречком уж, пожалуйста, нас покиньте. Ищите себе хозяев других. Мы ссыльным не сдаем. У мужа стенокардия. Обыски начнутся, придирки. Стары мы в наши лета с ГПУ связываться.

Старик молчал.

Они были слишком стары для придирок, я же слишком молода для благоразумия. Я взяла свою нераспакованную коробку, сказала спасибо за вкусный чай и вышла на улицу - в пустыню морозной декабрьской ночи. Опрятные каменные двух- и трехэтажные домики казались приземистыми между буграми снегов: снег вверху, на крышах, сугробы внизу, вдоль стен до половины окон. Ни одно окошко не светит, и ни один фонарь не горит, но от снега светлым-светло. Ночь прекрасна, как гоголевская "Ночь перед Рождеством". Небо, луна, звезды отражались в снегу. Я дошла до вокзала, не встретив ни одного человека. На вокзале тепло, затхло и пусто. В зале ожидания легла на деревянный диван, под голову деревянную коробку, и продремала до утра. Утром пошла в ГПУ, расспрашивая прохожих об адресе. Мне и положено было с утра явиться в здешнее управление, чтобы "стать на учет". Какой-то обшарпанный субъект в обшарпанной канцелярии прочитал мне инструкцию для ссыльных: являться сюда на отметку каждый понедельник, из города не уезжать ни на день, удаление от города более чем на 5 километров карается как попытка побега.

- К следующему понедельнику сообщить свой адрес, - добавил он на прощание.

- Адрес? - переспросила я. - А где же мне поселиться, где взять адрес, если местные жители не сдают ссыльным? Вас боятся. Вот вы мне и посоветуйте.

- Нечего мне вам советовать, - резонно ответил он, тыча мне под нос бумагу, - и я расписалась: с инструкцией для ссыльных меня ознакомили.

8


Ссылку я переносила гораздо трудней, чем тюрьму. Здесь я имела случай убедиться в странной черте своего характера: я легче переношу одиночество, чем присутствие "не тех". Каких это "не тех"? "Не моих", не тех, с которыми сжилась, которых сама себе выбрала, с которыми связана общей любовью. К чему? К нашему городу, к Неве, к стихам, работе, книгам.

Интересы у меня тогда были довольно узкие. Определялись они, в сущности, одним-единственным словом: литература.

Воспитанная с детства в петербургском литературно-артистическом круге, в отрочестве оказалась я тоже среди детей гуманитарной интеллигенции: меня отдали в частную Таганцевскую гимназию для девочек, а потом, после революции, когда обучение сделалось совместным, перевели в Тенишевское училище, ранее тоже частное и предназначавшееся только для мальчиков ("15-я единая трудовая школа"). Учителя подобраны на редкость: так, преподавали у нас и Тынянов, и Соллертинский, и Гуковский. Оба учебные заведения - Таганцевская гимназия и Тенишевское училище - отличались гуманитарным уклоном. Талантливо преподавали в Тенишевском биологию, математику, существовала там благоустроенная химическая лаборатория, но душою училища в мое время был автор книги "Душа Петербурга", знаток Герцена, итальянских городов, а также Петербурга, Павловска, Царского, Петергофа, Эрмитажа, а также московских и подмосковных святынь - Николай Павлович Анциферов. Был он строен, синеглаз, красив, беден, прямодушен и, как я узнала через много лет, - религиозен. Тогда, в мое время, знали об этом немногие, но и недогадливые бегали к нему на дом как в исповедальню. Нравственный авторитет Николая Павловича стоял высоко. Старшеклассники задавали ему свои роковые вопросы: о любви, о дружбе, об отношениях с родителями. В Тенишевском и в самое голодное, сыпнотифозное и метельное время неустанно и весело работали кружки: "по изучению Шекспира", "по изучению итальянского театра", "по изучению Эрмитажа". Воспитатели наши всячески поощряли самостоятельную общественную деятельность обучаемых. УКТУ - Ученический Комитет Тенишевского Училища организовывал альманахи и журналы, письменные и устные. Да и кто угодно, любой ученик вместе со своими друзьями, выпускал что хотел: сборник стихов или карикатур. Ставили мы и пьесы собственного сочинения. Средоточием духовной жизни был "гуманитарный кружок" самого широкого и самого неопределенного или, точнее, неопределимого направления. Литература, этика, честь. Вел его тот же Николай Павлович. В кружке обсуждались литературные новинки: книги Блока, Маяковского, Ахматовой, Мандельштама, а главное - решались вечные вопросы то ли нравственности, то ли русской литературы: имел ли право Раскольников убить старуху? имела ли право Лида разлучить художника и Мисюсь? виноват ли Вронский в гибели Анны?

Вот мое отрочество.

Мы не только знали наизусть русскую классическую и русскую современную поэзию и постоянно читали друг другу любимые стихи - они входили в наш быт, в нашу обыденную, обиходную, повседневную речь.

"Как эта глупая луна на этом глупом небосклоне"; или "Барон фон-Гринвальдус, сей доблестный рыцарь, всё в той же позицьи на камне сидит", - говорили мы; или "Старик, имея много дел, в иные книги не глядел"; или "И нам сочувствие дается, как нам дается благодать"; или "От вторника и до субботы одна пустыня пролегла"; или "Бензин вдыхает и судьбу клянет" - и, пользуясь этими словесными формулами как поговорками, - иногда всерьез, иногда в шутку, отлично понимали друг друга. (Между прочим, Осип Мандельштам окончил некогда Тенишевское и потому забредал, случалось, на наши сборища читать стихи.) По стихотворениям Анны Ахматовой в "Четках" и "Белой стае" мы гадали, как другие гадают "любит - не любит" по лепесткам ромашки.

Таким образом, привыкла я к среде более или менее однородной и дома, и в школе, а потом и в вузе. Прямо напротив ворот Тенишевского училища - двери во "Всемирную Литературу", - там, под началом Горького, вместе с Блоком, Гумилевым, Лозинским, Замятиным, а также специалистами - востоковедами и пушкинистами работал Корней Иванович. (Он и Е.И. Замятин ведали английскую литературу.) И я, и братья мои (оба, и Коля и Боба, тоже учились в Тенишевском) на школьных переменках по любому поводу, а то и "просто так" навещали во "Всемирке" отца и в промороженных коридорах и гостиных встречались не с ним одним. Когда впоследствии я прочла и полюбила пастернаковскую строчку "О, куда мне бежать от шагов моего божества!" (строчку о Скрябине), я поняла, что в моем отрочестве более всего боялась я шагов другого божества, чье имя Александр Блок. Завидев Александра Александровича издали, я ныряла в любую незапертую дверь, только бы своим "здравствуйте" не принудить божество отвечать мне. В общежитии "Дома Искусств", где однажды зимою я прожила целый месяц, видела я издали и вблизи Ольгу Дмитриевну Форш, Владислава Фелициановича Ходасевича, Осипа Эмильевича Мандельштама и приехавшего из Москвы Маяковского... А собрания "Серапионовых братьев", куда, девчонкой, меня пускали греться у "буржуйки" по знакомству моему с Левой Лунцем и Мишей Слонимским? Там Зощенко, Каверин, Всеволод Иванов. А "Дом Литераторов" на Бассейной, где Блок произнес свое грозное слово "О назначении поэта"? Я слышала это слово собственными ушами. (Сейчас не верю себе, но слышала.) А переводческая Студия при "Всемирной литературе" в Доме Мурузи? (В двух шагах от нашего дома - там я слышала "Возмездие". Читал автор.) А редакция журнала "Русский Современник", где Корней Иванович был одним из редакторов, а потому многие рукописи я читала у него на столе, - журнал, где печатались Ахматова, Цветаева, Пастернак, Мандельштам, Зощенко, Добычин, Замятин, Алексей Толстой. А первый - он же последний! - номер журнала "Дом Искусств" со стихами Мандельштама и Ахматовой, с прозой Алексея Ремизова, со статьей Блока о Шекспире, с рисунками Кустодиева и Добужинского - первый номер журнала, в котором Замятин напечатал свое безбоязненное "Я боюсь"? (Как же этому номеру не стать последним? Вспомним хотя бы стихотворение Анны Ахматовой, помещенное там:

Чем хуже этот век предшествующих? Разве
Тем, что в чаду печалей и тревог
Он к самой черной прикоснулся язве,
Но исцелить ее не мог.

Еще на Западе земное солнце светит
И кровли городов в его лучах горят,
А здесь уж белая дома крестами метит
И кличет воронов, и вороны летят.)

...А последний вечер Александра Блока в Большом драматическом театре - предсмертный голос Александра Блока?

Воздух моего детства и моего отрочества, а потом моей юности напоен был литературой. "Литературные интересы" - они не только узки, они и широки беспредельно. Искусство защитило мое детство и юность от элементарщины, плоскости, пошлости, помогло одолевать голод, холод, метели, мрак. Оно обостряло воображение, слух, помогало понимать жизнь.

И оно же - как ни странно это произнести - отторгало меня от людей и жизни. Понять человека, живущего другими интересами, черпающего силы из другого источника, я не умела.

Результат этого неумения оказался плачевный.

В архиве моего отца сохранились мои письма к нему из Саратова. Привожу отрывки.

"Теперь я уже знаю, сколько бы лет я ни прожила в Саратове, стена между мною и остальным населением никогда не разрушится. Я не жалею об этом, но иногда получается ужасно забавно. Люди в страхе не только гадки, но и смешны... Есть два семейства, которые по старым интеллигентским традициям ласкают меня и заботятся обо мне самым трогательным образом, но это все..."

"...С людьми здешними, с которыми столкнула меня судьба и рекомендательные письма, совершенно не нахожу о чем разговаривать: они меня раздражают тем, что они не те, и хотя несколько милых семейств меня постоянно зовут к себе, я нигде не бываю и не люблю, когда ко мне приходят. Не знаю почему, но мне легче быть совсем одной..."

Поезд, мчавшийся из Ленинграда в Саратов, доставил меня в другую среду. Ровно такая же существовала безусловно и в любом другом городе, и у нас в Питере, но в Питере я с ней почти не соприкасалась, огражденная "своими". В Саратове соприкоснулась впервые. Были в Саратове интеллигентные профессорские семьи - две или три (например, семья профессора психологии Августа Адольфовича Крогиуса), - встретившие меня с участием, но я сообразила, что навожу на них тень, и постаралась не часто бывать там. "Они прелестные люди, - писала я отцу о Крогиусах, - редкой доброты, сияющей. Все семейство как будто специально организовано для оказания помощи окружающим".

Семья Крогиусов сделала мне много добра, так, например, дала мне Бергсона, которого, как мне казалось, я понимала; не хотелось отплачивать злом за добро - компрометировать их своим частым присутствием: слежку я ощущала за собою не всегда, но периодами безусловно. Они приглашали - я уклонялась.

Рядовые же саратовцы к ссыльным относились с опаской и без симпатий. Они заняты были чем-то другим - не политикой и уж во всяком случае не литературой. Чем же? Я не улавливала. "День да ночь - сутки прочь". Ходили они "на службу", "зарплата", а не работа; дома они о службе почти не поминали, дома жили какою-то странною смесью церковных и советских праздников; "перед праздниками", "после праздников"; да еще истово "справляли" именины и дни рожденья... Я же с детства привыкла, что кругом работают, работают страстно ("литература отпусков не дает", говорил отец); "Репин работает"; музыканты, певцы, актеры, литераторы работали - срочно, судорожно - и даже казенную службу превращали в работу... Меня и братьев Корней Иванович сызмальства приучал работать... В Саратове работать мне хотелось более, чем когда-нибудь. Я продолжала писать сочинение об Аполлоне Григорьеве, начатое еще в институте, но это "так" - а работать по-настоящему! Зарабатывать! Не быть обузой семье! Но найти работу в ссылке еще труднее, чем найти жилье, хотя профессиональной стенографисткой по тому времени я уже была, и притом самого высшего класса, "стодвадцатисловница", "парламентская стенографистка". ("Парламента" в стране не было, но категория "парламентская стенографистка" существовала.) В Ленинграде стенографией уже зарабатывала. Моими стенограммами заказчики бывали довольны (я исподтишка подвергала текст литературной отделке), однако в Саратове эта профессия редко мне пригождалась: ГПУ не рекомендовало учреждениям пользоваться услугами ссыльных. Тем более что в ту пору страна вообще разъедаема была безработицей. Меня томила скука вынужденного безделия:

"...Уроков нет, стенографической работы тоже нет... Библиотеки закрыты: что же делать-то?.. "Спать без просыпу, книгу читать..." Я и читаю. Читаю Пруста - восхитительно, ты должен непременно прочесть. Толкнулась было на курсы иностранных языков (здесь говорят "язЫков"), но там нужны документы, которых у меня нет, и не нужен тот документ, который у меня есть".

(ГПУ аккуратно отбирало у каждого ссыльного паспорт и взамен выдавало справку, лишавшую человека права на ученье и труд.)

Только однажды посчастливилось мне поработать много и заработать не худо: в апреле 1927 года на съезде Советов выступил с руководящей речью нарочно прибывший из столицы вождь, Анатолий Васильевич Луначарский. На съезд были мобилизованы лучшие стенографистки горoда, среди них и я.

"Я стенографировала на саратовском съезде Советов заключительное слово Луначарского, - писала я отцу. - Во время съезда он часто взглядывал на меня в упор, но не узнал или не захотел узнать". Поднимая голову от бумаги в те минуты, когда писать не моя очередь, глядя на остренькую бородку Анатолия Васильевича и слушая его интеллигентную плавную речь (я решительно не помню, о чем он говорил, но помню, что, как умелый оратор, не более семидесяти пяти - восьмидесяти слов в минуту), я раздумывала: а не послать ли записку в президиум Луначарскому "лично"? Корнея Ивановича, он, разумеется, знал, и сама я ему не совсем незнакома (недаром он вглядывался): когда мне было лет тринадцать, Корней Иванович, идя к нему однажды по своим некрасовским делам, взял с собою и меня... Написать записку, попросить свидания и, если он примет меня, объяснить, что, в сущности, я ни в чем не повинна, ни в какой организации не состояла, антисоветской листовки не видела и ссылку отбываю зря... Соблазн был большой, но... предположим, думала я, Анатолий Васильевич поверит моей невиновности. А не станет ли он расспрашивать о других, о рабочих-подпольщиках, о Катюше? Что я скажу тогда?

Записку Луначарскому я не послала.

(Я и Корнея Ивановича в письмах молила прекратить хлопоты; он обещал; но, как выяснилось впоследствии, не послушался. Обещание нарушил.)

"Твое письмо полно очень прозрачных намеков, - писала я ему в августе 27 года. - Папа, ты меня знаешь. Когда будешь что-нибудь предпринимать, думай о том, чтобы не доставить лишней муки... будь осторожен. Не делай того, от чего мне придется отказываться... я очень, очень, очень устала..."

Незадолго до этой моей мольбы, в июне 27-го, навестил меня в Саратове старший брат, Николай, Коля. Привез кое-какую одежку, банки варенья, сласти, книги, приветы, фотографии Мурочки, письма родных и друзей. Был снисходительно заботлив, ласков, но не скрывал от меня, что сам он, да и вся семья наша осуждают "мой путь". Он объяснял мне, что живу я без всякой пользы для себя, для общества и при этом не щажу ни маму, ни папу, которые круглосуточно беспокоятся, что я натворю еще каких-нибудь глупостей - уже непоправимых... В том же духе было и привезенное им от Корнея Ивановича письмо. Я отвечала:

"Я не знаю, имеешь ли ты право судить меня - ты вот о пути пишешь. Коля наивный, милый, умный и маленький (я все время чувствовала себя старше его) тут долго и старательно объяснял мне, что путь, которым я иду, - не мой путь, да и вообще никакой не путь. Нет, мой путь - путь правильный, но только не мой, а объяснять мне это незачем, я и сама знаю. Он и сам по себе тяжел, а так как он не мой - он вдвойне тяжел, каждая секунда мучительна... Можешь судить меня сурово или мягко, как хочешь, как подсказывает тебе сердце и твой собственный ясный и попавший "в точку" (а потому и счастливый) - путь, но лучше бы не судить совсем".

На этом "не моем пути" надсада: Нестеров, высокий чин в местном, саратовском управлении ГПУ, ведавший нами, ссыльными, повадился вызывать меня к себе срочно, повесткой с нарочным. Перелистывал при мне мое "дело" (оно прибыло из Ленинграда вслед за мной в Саратов) и задавал вопросы - те самые, на которые я уже десятки раз отвечала или не отвечала во время ленинградского следствия. Это был молодой человек лет тридцати пяти, щеголеватый, красивый, в вышитой, выглаженной украинской рубашке, весь пропахший одеколоном. Опять: "кто составлял листовку?"; опять: "собрание на Васильевском острове". Я не сразу сообразила, что он попросту тяжело обременен безделием и ему охота разглядеть, что это за птица - ленинградская барышня с такой известной фамилией?

Новых вопросов - тех, каких я боялась (например, о новых моих саратовских знакомых), он поначалу не задавал.

Мои опекуны - ссыльные - посоветовали не быть овцой и ответить резко.

- Простите, - сказала я, вызванная курьером в четвертый раз, - но ведь я вот уже полгода отбываю наказание, стало быть, следствие по моему делу давно окончено. Почему же вы начинаете его сызнова?

- Вы, кажется, собираетесь допрашивать меня? - с наигранной надменностью ответил Нестеров, но до времени вызовы прекратил.

...Где же и как я жила? В разное время по-разному. Меня выручали ссыльные - из тех, кто, подобно мне, ходил "отмечаться" в ГПУ каждый понедельник. Тут мы и перезнакомились.

В дружбу и в единомыслие знакомство не перешло. Эти благородные люди по-своему меня оберегали: я была среди них самая молодая. Оберегая, помогали - но вряд ли полюбили меня, как и я, принимая наставления и помощь и стараясь не спорить и слушаться, душевно с ними не сошлась.

Поначалу пригласили меня к себе, сразу по приезде, когда не было у меня ни жилья, ни адреса, муж и жена, снимавшие избу на спуске к Волге. Изба не отапливалась, там стоял такой мороз, что к утру внутренние щели между бревнами затягивало ледком. Спала я на топчане, завернувшись в пальто и клала на ноги, в качестве дополнительного обогревателя, кошку. Ночуя у этих полуголодных людей (левые эсеры, им уж совсем не давали работать), я целыми днями бегала по городу в поисках жилья, и наконец в центре города, на Большой Казачьей, семья Афруткиных (вдова с двумя дочерьми) согласилась сдать мне угол: стол, стул и кровать в комнате, где жила младшая четырнадцатилетняя дочь.

Водопровод, электричество, ванная. Но квартира была коммунальная: узнав, что я из числа ссыльных, взбунтовались жильцы. Песня все та же: "начнутся обыски, вызовы...". Выручила меня опять-таки товарка по несчастью: оказалось, что в соседнем доме живет некто Наталия Н., высланная из Москвы в Саратов за преступное дворянское происхождение. Узнав от кого-то о жилищных моих затруднениях, она прибежала к Афруткиным с неотразимым доводом: "Вы ведь знаете, я здесь в ссылке уже целых три года, и у меня ни одного обыска"... Афруткина пустила меня к себе.

И за все время, что я жила в Саратове, ни единого обыска у меня действительно не было. Слежку я замечала периодически, но не сплошную. (Ног у них не хватало, что ли?) Однажды летом я совершила серьезное нарушение режима: перемахнула на другой берег Волги, чтобы взглянуть на город Покровск (в будущем Энгельс, столицу Автономной республики немцев Поволжья). Побывать там стоило: аккуратные садики, домики под черепичными крышами, цветы, чистота и немецкая речь. Никто моего "побега" не заметил. Зато все письма из Ленинграда (а я получала их в изобилии, главным образом из дому и от своих однокурсников) и все бандероли от Бориса Степановича Житкова - все доходили по адресу с первого дня моей ссыльной жизни демонстративно вскрытыми: не в конвертах, а в лохмотьях. Пусть бы и в лохмотьях, но их подолгу задерживали в ГПУ, а я без писем тосковала отчаянно.

"Милые папа и мама. Целую неделю не имела никаких вестей из Ленинграда, очень беспокоилась. Хотела завтра телеграмму посылать... Но сегодня получила 6 (шесть!) писем и чувствую себя совершенно ошарашенной. "Не было ни гроша, да вдруг алтын". Странно здесь работает почта: письма идут то 4 дня, а то 6, а то - 8. И ужасно любят приходить все вместе, залпом. Почтальон экономит сапоги, что ли? Всю эту неделю по утрам смотрела жадно на улицу - нет ли почтальона? - потом видела его, но

...И почтальон опять проходит мимо...7

Но сегодня он не прошел мимо, а постучал к нам дважды и принес 6 писем..."

Ссыльные разъяснили мне, что это не почтальон ленится, а ГПУ лениво и долго почитывает.

"Милый папа. Если бы ты знал, какую роль сейчас для меня играют письма, и особенно твои письма, - ты почаще писал бы мне. Получила твое письмо, и теперь у меня вся неделя будет счастливая. Завтра проснусь утром радостная - и сразу припомню: ах да! письмо".

Это значит: письмо не содержало упреков, неудовольствий, наставлений. Корней Иванович щадил меня - в сущности, наставления и попреки были редки... Один раз, счастливая его добротой, свое ответное послание я подписала прозвищем, которое когда-то, в куоккальском детстве, он дал мне: "Лидочек, лучшая из дочек". Пыталась не ныть и не спорить, шутить, придерживаться веселого тона:

"Пишу стихи... Вот когда иду за обедом в столовку - размахиваю судками и сочиняю. Люди оборачиваются. Впрочем, когда я иду и не сочиняю стихов - люди тоже оборачиваются. "Неконспиративная у вас внешность" - это еще т. Леонов сказал".

...С судками за обедом в столовку я ходила, живя уже не на Большой Казачьей, где Афруткины вкусно и досыта кормили меня, а в Кирпичном переулке, где мы, трое ссыльных, организовали "коммуну"... Наташа Н. советовала мне поменьше общаться со ссыльными: местное ГПУ, заметив чью-нибудь тесную дружбу, объявляло, что ссыльные создали новую контрреволюционную группу. Тут работники органов, по ее словам, переставали скучать и ретиво принимались за дело: арест, тюрьма, новое следствие и новый этап - либо в лагерь, либо в сибирскую глушь. Рецидивисты! Но хочешь не хочешь, а на сближение с ссыльными толкала сама жизнь. Несмотря на случайные заработки и помощь Корнея Ивановича, платить за угол на Казачьей 45 рублей мне было не по карману. В Кирпичном же переулке мы, трое ссыльных - меньшевичка Дина из Харькова и ленинградец, наборщик-анархист Юра, сняли за те же 45 общих рублей у сердитой старухи одну общую комнату с роскошным видом на помойную яму. Ни тебе электричества, ни ванной, зато дешево. Старуха целыми днями ворчала: "У, пес! Я тебя, пес, выучу!" - и это относилось не к шкодливой собаке, а к коптящему примусу. Юра работал на пристани грузчиком. Дина получала время от времени работу чертежницы, я - стенографистки. Давала я уроки английского и стенографии. Хорошо помню ту квадратную жестянку из-под зубного порошка, куда каждый клал свой очередной заработок, а на что тратить полученные деньги - мы решали сообща. За обедом в столовую ходила я; завтраки и ужины мы с Диной по очереди стряпали на керосинке: Дина умело, я - нет. И Дина, и Юра, и соседи наши, левые эсеры, хлебнувшие не только тюрьмы и ссылки, но некоторые - и Соловков, братски поучали меня (как ответить Нестерову, о чем ни в коем случае не писать в письмах и куда нырять во время слежки), - но, чувствовала я, не принимали меня за "свою", а видели во мне лишь "папенькину дочку", случайно оказавшуюся в беде. (Таковой я и была в самом деле.) Упрекать им меня было не в чем, но и любить не за что; они жили уже преданиями борьбы, подвигами героев, презрением к предателям и трусам, спорами о партийных программах - а я? К партийным программам я была равнодушна, как пень, споры слушала с интересом, но без большого понимания, а в свободное от работы и хозяйства время читала не политические брошюры, уцелевшие у моих новых знакомых, а книги, присылаемые из Ленинграда, - преимущественно стихи, повести, романы и книги по истории русской литературы.

Судя по моим письмам из Саратова, Ленинград щедро снабжал меня литературой всяческой, и в ответ на мои просьбы, и вообще. "Посылайте мне стихов, мне без них трудно". "Хорошо было бы, если бы ты прислал мне Пушкина, Некрасова, Лермонтова. Здесь у знакомых этих книг нет, а в библиотеке они всегда заняты, а покупать дорого, а я без них не могу". "Очень угнетает, что с книгами для доклада об Аполлоне Григорьеве плохо. Занимаюсь в кабинете периодики в университете, но там журналов не слишком много; "Время", например, отсутствует... Вот и делай, что знаешь. А Радлов мне совершенно необходим, папа, как с ним дела?" "Времени у меня свободного остается много, трачу его непродуктивно, потому что нету нужных для доклада книг. Очень прошу тебя прислать Радлова! С книгами тут вообще беда, ни черта ни у кого нет, а в библиотеке мерзко, шумно и канительно, и тоже ничего нет". "Крогиус, спасибо, дал мне Бергсона, конспектирую. Но "Время", "Время", журнал "Время"! - где он?" "Записные книжки Чехова" - вот это прелесть. Почти так же чудесно, как письма Пушкина. Тыняновский Гейне мне нравится... "Я Бог великий Греции". "Шлите "текущую литературу".

Слали, слали щедро. Асеев - "Изморозь"; Тихонов - "Поиски героя". Я прочитала новые книги Тынянова, Слонимского, "Республику Шкид" Г. Белых и Л. Пантелеева. (Не предчувствовала, читая и радуясь, что Гриша Белых умрет в тюрьме, а с Алексеем Ивановичем - Л. Пантелеевым - случайно избегнувшим той же судьбы, подружусь, стану редактором его книги "Часы", и будет у нас общий учитель - С.Я. Маршак...)

Я интересовалась и Мурочкиным чтением: "Мура и "Хижина дяди Тома"... Мне странно это. Плакала ли она, когда умерла Ева?" Посылали мне в Саратов родные и друзья не только свежевышедшие книги, но и рукописи. Да, и рукописи!

"Лидочка, милая! Вот с нынешнего дня Вы становитесь моей постоянной корреспонденткой, - писал мне в январе 27-го года Борис Степанович Житков. - Это значит, что по воскресеньям, раз в неделю, я Вам буду регулярно писать. Писать что попало". (Борис Степанович был товарищем моего отца еще со времени одесской гимназии, а, когда переселился в Ленинград и сделался уже знаменитым писателем, перенес свою дружбу на шальную дочь своего старого друга.) "Кроме того, буду посылать бандеролью что из "Вавича" или как там его, еще не знаю..."

("Вавич" - "Виктор Вавич" - роман Бориса Житкова о революции девятьсот пятого года, которой сам он был активный участник... Много забот доставляли бандероли Бориса Степановича т. Нестерову: и почерк нелегкий, и слог самобытный, неслыханный, новый... И чтение - увлекательнейшее...)

Я и сама пробовала тогда писать стихи, литературные эссе, рассказы, но читать свои сочинения было некому, потому что я не сомневалась: слушатели надо мной посмеются. Все раздражало во мне моих ссыльных друзей: раздражало, что с одушевлением я могу говорить только о Ленинграде, не скрываю своей тоски и решительно не способна обрадоваться Кирпичному переулку. Они столько намаялись по тюрьмам и глухим деревушкам, что Саратов представлялся им обетованной землей.

... В это время, в 1927 году, я неистово увлекалась Прустом. Он вышел тогда по-русски впервые. Синие томики, присланные мне друзьями из Питера, поразили меня - в особенности роман "Любовь Свана". Сначала мне трудно было пробираться сквозь неторопливые извилины и причудливые ассоциации чужой памяти. Повествование казалось мне неподвижным, топчущимся на месте. Потом, одолев трудности новизны, я была покорена и захвачена. Я поняла, что это - новое чудо искусства, что проза эта вовсе не стоит на месте, а движется, но движима она силою иных моторов, чем те, к каким мы привыкли. По глупости я стала навязывать Пруста всем своим знакомым. Пруст дарил мне новое зрение, новый слух. Мне хотелось поделиться подарком.

- Не понимаю, как вы можете это читать? - сказал один пожилой человек, ссыльный, живший напротив. Он вернул мне книгу, не дочитав ее. - Любовь какого-то парижского сноба к какой-то парижской кокотке. Да еще с такими тягучими подробностями! И всё миллионеры, бароны, принцессы, герцогини... До того ли у нас в стране, теперь, когда...

Я не ответила ему грубостью, как тому рыжему комсомольцу, произнесшему пошлость о Пушкине. Почтенный, много переживший человек не был для меня тем лихим мальчишкой. Но хотя они между собой враждовали: один большевик, другой меньшевик - в ту минуту я уловила между ними непоправимое сходство, а между ними обоими и собой - непоправимую рознь.

- Это здесь неважно, что миллионеры, - попробовала я найти мосточек. - То есть, разумеется, важно: жизнь и быт миллионеров определенного времени... Но книга не про то... Про перемены в человеческом сознании и человеческих чувствах каждую минуту... секунду. Этого еще ни один писатель не умел передать, даже, пожалуй, Толстой... Течение времени сквозь человека... - Я путалась. - Человек живет и в настоящем и в прошлом зараз... А главное - перемены в любви... мученичество... клиническая картина неразделенного чувства...

Я не умела выразить, что давал Пруст. Собеседнику же моему все было ясно.

- Ax, о любви? Вам хочется про любовь? О чем же и думать в вашем возрасте, как не о любви!.. Ну и перечитывайте "Дворянское гнездо" или "Страдания юного Вертера". А нам не до того.

Рыжему комсомольцу тоже было не до того. А я не умела их оспаривать. У них было мировоззрение, у меня никакого. Перед обоими я была безоружна.

...XX век - век науки, техники и политики. Я лишена таланта к восприятию того, и другого, и третьего. Моим питанием и способом познавать мир всегда было искусство. Толчком к мысли - стихи. Даже в большей степени, чем собственный опыт.

Отрочество - "военный коммунизм", то есть голод. В огромной нашей петроградской квартире отапливалась одна комната. Моей матери, родившей в 1920 году младенца - Мурочку, - нечем ее было кормить. Как все кормящие матери, она прикреплена была к учреждению, именуемому "Капля молока". Это в самом деле была "капля" или крупинка: жалкий пакетик с мукой, жалкий с манной, полкилограмма белого хлеба, литр молока два раза в месяц. Меня посылали за этим пайком в очередь. Я шла из Манежного переулка куда-то на Васильевский остров, волоча за собою обшарпанные легкие санки, шла не по мосту, а прямо через Неву. Ледяная тропа в белой глади, среди черных прорубей. У меня не было валенок. Мороз лютый. Идя в глубоких отцовских калошах, я не шла, а спотыкалась, падала и ковыляла.

В школе нам выдавали 125 граммов хлеба с соломой. В школьных залах на паркете лужи - это лопались трубы парового отопления.

Под окнами нашего дома, возле чугунных пушек и цепей Спасского собора, лежала издохшая лошадь. Каждое утро она оказывалась тощeе - по ночам люди отрезали куски мяса.

Электричества почти никогда не было. Воды тоже. Мы жили при коптилке. Это фитилек, опущенный в крошечную узкую металлическую посудинку. Фитилек давал больше копоти, чем огня и от каждого неосторожного движения - или дыхания - потухал. А спички - на счету.

Фитиль жаждал керосина. Но керосина тоже почти никогда не было.

Я это пережила и это помню. Но помню смутно, будто это не я, а кто-то другой. Какая-то другая девочка в унизительно огромных калошах. Помню эти калоши, помню смутно, хотя они падали не с чьих-то, а с моих ног, хотя это у меня на руках от голода пальцы опухали и трескалась кожа.

"Военный коммунизм"! Как рассказать о нем? Теперешним людям, чтобы и они его вместе со мною вспомнили?

Я - не Пруст. Не умею. В. Зоргенфрей:
Что сегодня, гражданин,
На обед?
Прикрепляют, гражданин,
Или нет?
Я сегодня, гражданин,
Плохо спал.
Душу я на керосин
Променял.

...НЭП. Все переменилось. Электричество горит, трамваи ходят, вода из кранов льется, печки топятся. У меня на ногах - башмаки впору. По дороге в школу, на Пантелеймоновской, открыта кондитерская. В первой витрине выставлены белые булки, кренделя, крендельки, пироги. Во второй - торты и пирожные. Первое окно мы называем "чистилище", второе "рай". Мы уже почти сыты, но денег ни на чистилище, ни на рай еще нет. Наше блаженство - подвал возле школы, где продается ситный с изюмом. Сероватый белый хлеб полумокр и тяжел; недопеченные куски теста комьями вываливаются в ладони из его нутра, а изюминки - нечастые, с колючими хвостиками. Этим непропеченным тестом мы набиваем животы с утра до вечера, жуем его и на переменах и на уроках. А в школе девочки и мальчики - не все, конечно, а некоторые, одеты нарядно. Душистый мех шубок. Меховые шапочки и шапки. Посещают чистилище и рай. В аккуратных корзиночках приносят с собою из дому бутерброды с ветчиной. НЭП. Дети нэпманов.

Страна оживает. Правда, "Дом Искусств", "Всемирная Литература", "Русский Современник" закрыты, но открыты новые издательства, и их много. Ресторанов, кафе и того более. А поэт? Какими одами приветствует спасительную новую экономическую политику всепонимающий голос поэта? Владислав Ходасевич:

ИСКУШЕНИЕ

"Довольно! Красоты не надо.
Не стоит песен подлый мир.
Померкни, Тассова лампада.
Забудься, друг веков, Омир.

И Революции не надо!
Ее рассеянная рать
Одной венчается наградой,
Одной свободой - торговать.

Вотще на площади пророчит
Гармонии голодный сын:
Благих вестей его не хочет
Благополучный гражданин.

Самодовольный и счастливый,
Под грудой выцветших знамен,
Коросту хамства и наживы
Себе начесывает он:

- Прочь, не мешай мне, я торгую,
Но не буржуй, но не кулак.
Я прячу выручку дневную
Свободы в огненный колпак.

Душа! тебе до боли тесно
Здесь, в опозоренной груди.
Ищи отрады поднебесной,
А вниз, на землю, не гляди".

Так искушает сердце злое
Психеи чистые мечты.
Психея же в ответ: - Земное,
Что о небесном знаешь ты?

Не успеваем мы позавидовать нарядным шубкам и ветчине. Дети нэпманов остаются сиротами: их отцы, владельцы магазинов, маленьких фабрик или мастерских, арестованы, сидят в тюрьме, потом их отправляют в ссылку, в Нарым, а в газетах мы читаем, что они скрывали от государства свои истинные доходы и тем преуменьшали налог.

Душа! Тебе до боли тесно
Здесь, в опозоренной груди...

Неладно оказалось у поэтов с душами, что при "военном коммунизме", что при НЭПе. Где ж обыкновенным душам обыкновенных людей найти было и лад и строй? И смысл?

Души изнемогали почти физически - у тех, у кого они были.

9


Мне казалось, в Саратове душа моя изнемогает в разлуке с Ленинградом. Стоит мне попасть обратно в родной город, и я тотчас же "разберусь и пойму".

По городу я тосковала острее, чем по родным и друзьям. Зимою Саратов украшен сугробами, завален сияющим снегом. Летом - жара и пыль. Мелкие вихри пыли, волчки пыли крутятся посреди улицы; вечный хруст пыли на зубах; "пыль, пыль, пыль от шагающих сапог"; жалкие в своей мнимой величавости верблюды. Верблюжьи плевки возбуждают гадливость. Зной обостряет тоску, тоска отяжеляет зной.

"Аполлон Григорьев совсем заглох, книг нет, библиотеки закрыты, да я и ни на что, кроме механической работы, и не чувствую себя способной".

Полное разочарование в себе. Сама себе постыла, и Саратов постыл:

"Я разучилась писать письма. Пишу неряшливо и провинциально. А в детстве я умела - помнишь? и ты говорил, что из меня непременно выйдет беллетристка".

"Я была на турнире поэтов в университете. И смешно, и стыдно, и больно слушать".

"Не пишу многим... не потому, что... не хочу, а потому, что писать нечего, ибо живу чрезвычайно неинтересно и однообразно... В театр мне как-то не ходится (не была ни разу), в кино - тоже; в Пролеткульте была раз и больше не пойду, так как он является доказательством блоковской истины, что "человеческая глупость безысходна, величава, бесконечна".

10


В Саратове летом явилось у меня одно великое утешение - Волга. Каталась я на лодке иногда с Арсением (Асей) Крогиусом, иногда с Юрой, иногда с ними обоими вместе, но чаще "без никого". Великая река, случалось, излечивала хоть на вечер от тоски и жары. Убегала я на Волгу тайком, словно на любовное свидание. Оказывала ей милость - прощала ей даже то, что она ничем не похожа ни на Неву, ни на Невское взморье, ни на Финский залив.

"Ты мне дал хорошую гребную школу, - писала я отцу, - и я, хотя и не могу долго грести, но гребу хорошо".

Бывало, после знойного, пыльного дня, после метанья по урокам и возни с расшифровкой очередных скучнейших стенограмм - вечером отправлялась я на Волгу. Ниже, ниже со спуска; под конец, на крутизне, ноги уже сами бегом бегут. В городском саду наверху наяривает духовой оркестр, а внизу, на Волге, ежевечернее летнее празднество огоньков, огонечков, огней. Они движутся, сближаются, переплетаются, догоняют друг друга. Зеленые юркие огоньки лодок; зеленые плавные огни на высоких мачтах плотов; зеленый и красный, зеленый и красный, зеленый и красный вращающийся огонь буя.

На плоту возле берега покачивается тусклая керосиновая лампа. Это лампа яхт-клуба, светящаяся из окна дощатой будки. Сдаю в окно старику свое удостоверение, плачу пустяковые деньги - и бойкий старик идет отвязывать.

Привязанные лодки мерно трутся бортами друг о друга, а кормою о плот.

- Дайте спокойную, чтоб не вихлялась, и руль уберите! - прошу я.

- Без руля? Опять, значит, одна явилась? - не одобряет меня старикан.

Неверными шагами иду я по плоту к воде - плот качается.

Одна? На этот раз, слава богу, в одиночестве, а не трое в комнате или "в одной лодке".

Радует меня мое одиночество - да еще, может быть, некоторая доза страха.

Я вставляю уключины в гнезда, весла в уключины. Старик багром отпихивает мою лодку подальше, я отпихиваюсь веслами от стада бьющихся на привязи лодок - и вот оно, счастье: мерные взмахи рук, запах воды, дерева, каната, мелкие волнишки, бьющиеся о борт. Лечу!

Лететь - лети, а гляди в оба. Это тебе не морской простор в Куоккале и не пустынность Невы, тут на реке толкотня. Беззвучно и медленно плывут над водою высокие огни переправы: переправа в Покровск. Плоты на Покровск. Это - в вышине, а внизу, чуть-чуть выше воды, зеленые светлячки лодок. Берегись! Бывает и так: лодка идет без огня, у них там фонарик погас, а они спичек не захватили. Темные шныряют во тьме. Это опасные лодки. Шваркнут тебя ненароком бортом о борт и тебя же и обругают. Они страшнее, чем желтые, круглые огромные огни пароходов. Пароходы не опасны - они видны, да и слышны из дальней дали - гудят зычно. Убирайся с фарватера вбок - цела останешься. Да и на мелких волнах, пустив весла по борту, покачаться я любила.

В желтизне огромных пароходных огней терялись и меркли даже пронзительно-яркие огни буя.

Но мне до пароходов дела нету. Мне бы подальше от них и от города, туда, куда и пароходы не сворачивают - свернуть под Соколову гору, в Затон.

Держу вверх. Соколова гора нависает над Волгой черным-черна, без единого огонечка. Там ничего не строят - она непрочная, срывается, бывает, в реку большими ломтями.

Чем дальше и дальше уплываю я вверх, к черной Соколовой горе, тем ярче сияет город, остающийся позади. А мне того и нужно. Вот он слился уже в сплошную неразборчивую груду огней, и не верится, что это вовсе не груда, а окна домов и домишек, переулки, переулочки, улицы.

Вот я хоть и на час один - а удрала из Саратова!

Посреди реки неподвижные, тяжелозадые баржи. Пахнут они гнилью, ржавчиной, крысами, ветхостью. Огней никаких. "Если тут кувырнешься, - думаю я, осторожно огибая широкозадые чудища, - сразу под их днища утянет". Страшно.

Теперь уже и в Затон рукой подать. Над Соколовой горою вышла и стала луна - отсюда, с реки, среди путаницы плывущих над головою огней, она кажется тоже огнем, и один раз я поймала себя на беглом недоумении: "Что за огонь, а мачты нету?"

Эх, чай пила,
Самоварничала!
Всю посуду перебила
На-ку-хар-ни-ча-ла! -

вскрикивают молодые голоса поблизости.

То идет мужская трехпарка. Хорошо идет, красиво. Спины, обнаженные до пояса, кажутся голубыми под лучами луны. Стройно закидывают весла, враз показывая три затылка, стройно выпрямляются, и даже струйки капель с их весел капают в воду со стройностью.

- Ау, барышня! - кричит один. - Садись к нам четвертой, веселей будет. Сядешь на руль, а твою калошу на буксир возьмем.

- Спасибо. Как-нибудь в другой раз! - отвечаю я, и трехпарка стройно уходит далеко вперед, во тьму.

- На-ку-хар-ни-ча-ла! - издалека доносится до меня.

А в ответ женский голос:

Говорила сколько раз:
Не становись напротив глаз.
Ваши сереньки глазенки
Завлекательны гораз!

Мужской гогот, и снова женский голос, дразнящий:

Не ходите, девки, замуж,
Замужем невесело.
Моя подруга вышла замуж -
Голову повесила!

...Держала-то я в Затон, но редко до него доплывала. Обратный путь неблизок, хватит ли сил? И верно, когда я плыла назад, и огни города уже начинали передо мною расступаться, снова превращаясь в переулки и улицы, и огонек из окошка клубной будки, потерявшийся было в темноте и среди сети огней, снова становился различим, - у меня уже поламывало плечи и спину. Правда, воздух воды освежал меня и сама усталость казалась веселой.

Старикан выходил из будки и багром подтягивал мою лодчонку ко плоту.

- Не утопла? - спрашивал он дружелюбно. - А я уж за тебя боялся, ей-богу! Вам кататься, а мне бояться. Вам тони, а я отвечай.

В гору, в город, мне было труднее идти, чем на реке веслами махать. Любые взгорья смолоду давались мне тяжело. "Нет, Ленинград весь ровный, без спусков, - думала я. - К Неве вниз - четыре гранитные ступени, всего лишь. А тут - тащись с горы на гору".

Возвращаясь в свой Кирпичный, я снова сердилась, что он не Манежный.

Открывала томик Пруста:

"... Желанные нами страны занимают в каждую минуту нашей подлинной жизни гораздо больше места, чем те, в которых мы действительно находимся".

"Да, - думала я с гордостью. - Действительно я нахожусь в Саратове, но желанный мною Ленинград занимает в моей подлинной жизни больше места, чем этот постылый Саратов".

Не чуяла я тогда, какую тошнотворную отраву преподнесет мне желанный Ленинград.

1. Номер линии и дату я забыла. Указываю условно. Единственное, что помню с точностью, - это "собрание на Васильевском острове".

2. Л и д и я Г и н з б у р г. Человек за письменным столом // Новый мир, 1982. № 6, с. 235.

3. "Молитва" - см.: А н н а А х м а т о в а. Бег времени. М.; Л.: Советский писатель, 1965, с. 135.

4. Из архива В. Ходасевича / Публ. С. И. Богатыревой // Огонек. 1987. № 6, с. 18-19. - Примеч. 1987 г.

5. "Генрик Ибсен" - см.: Аександр Блок. Собр. соч.: В 8 т. М.; Л.: ГИХЛ, 1962. Т. 5, с. 315.

6. Корней Чуковский. Эго-футуристы и кубо-футуристы. Пб., 1914, с. 15.

7. Цитируемая стихотворная строка ритмически копирует строку Мандельштама: "И правовед опять садится в сани".

К ОГЛАВЛЕНИЮ КНИГИ


Яндекс цитирования