ИС: Лидия Чуковская, Прочерк: Повесть, М.: Время, 2009

ОЧКАСТОЕ ЧУЧЕЛО

1


До той поры пока не начали мы с Корнеем Ивановичем своих хождений, рассуждали мы в высшей степени здраво. (То есть в высшей степени глупо.) Мы рассуждали так: прежде всего следует узнать - где сейчас Митя? В какой он тюрьме? в каком городе? В Киеве? в Ленинграде? в Москве?

Срочно передать ему вещи, деньги и затем каждую неделю передавать еду. Тюрем много, не угадаешь, в которую заперли его. Первейшая задача: установить, где он. Затем, полагали мы, следует поручить дело адвокату, самому опытному: пусть предпримет юридические шаги, узнает, какие предъявлены Мите обвинения, и начнет собирать факты, чтобы опровергнуть ложь. (Что адвокаты ни к заключенным, ни к "делам" их доступа не имеют - этого мы умудрились не знать.)

Сейчас же, сию же минуту ринуться на его защиту: объяснять властям (каким, которым, где?), что Митя - ученый и писатель, человек, представляющий для общества особую ценность и, главное, человек, не совершавший никаких преступлений и не умышлявший совершать.

За его чистоту мы ручаемся: мы двое, да, я рассчитывала, поручатся и его коллеги-ученые. И уж конечно Маршак.

Но рассуждали мы столь рассудительно лишь до первой попытки "выяснить обстоятельства".

Впервые я подошла (после суток стояния в очереди) к окошечку бюро справок при Доме предварительного заключения на Шпалерной 10 или 11августа. Рябой парень гаркнул, заглянув в картотеку: "Такого здесь нет. Следующий!"

Я провела ночь возле Крестов, сидя на каких-то досках в каком-то дворе и клюя носом. Утро! Спины, спины женщин. "Бронштейн, Матвей Петрович? У нас не числится. Следующий!"

Корней Иванович меж тем взял на себя посещения прокуратуры. Он побывал на Морской, в прокуратуре Гражданской, и на Литейном в Военной. Я сама занимала для него очереди, так что он выстаивал не дни и ночи, как я, а только часы. Он обратился к прокурору - сначала гражданскому, потом к военному - с просьбой, подписанной мною и им: разрешите передать Бронштейну теплые вещи. Оба прокурора ответили, что им ничего о Бронштейне Матвее Петровиче неизвестно, что дело его к ним не поступало, что, если Корней Иванович не может даже указать местопребывание арестованного, не может даже привести доказательств, что зять его арестован, то прокуратура не имеет оснований выдавать какое-либо разрешение.

Корней Иванович позвонил знаменитому ленинградскому юристу, Якову Семеновичу Киселеву, с которым ранее встречался где-то в гостях, и попросил принять меня. Тот любезно приехал сам. Втроем сидели мы на табуретках в кухне - Киселев, Корней Иванович и я. Юрист, член коллегии защитников, Яков Семенович Киселев - гладко выбритый, моложавый, элегантный молодой человек лет сорока, с пестрым платочком в левом верхнем кармане. Любезность, элегантность, доброжелательство. Сразу же, откровенно и без обиняков он объяснил нам, что сделать для Матвея Петровича не может ровным счетом ничего: 58-я! а по какой иной мог быть арестован Матвей Петрович? 58-я из ведения адвокатуры изъята... Он, Киселев, в состоянии дать нам лишь некоторые практические советы, основанные на его наблюдениях, а предпринять не может ничего. - Очереди очередями, - сказал он, - арестованные нуждаются в деньгах, ведь держат их впроголодь, а на деньги, переданные из дому, Матвей Петрович прикупит себе хлеб и сахар в тюремном ларьке. Стоять в очереди необходимо, это так, - но недостаточно. От прокуратуры, тюрьмы, от Большого Дома подачей заявлений толку не добьешься. Конечно, - повторил он, - деньги передавать надо, но главное - другое. Вся эта машина выдачи справок крутится вхолостую, - и ваши просьбы и разъяснения, обращенные к прокурорам или работникам Большого Дома, не окажут никакого воздействия на судьбу арестованного. Необходимо как можно скорее добраться до настоящей власти.

- То есть? - спросил Корней Иванович.

Киселев развел руками.

- Поскребышев, Вышинский, Ульрих... Вот на таком уровне. Всего бы лучше Поскребышев, личный секретарь товарища Сталина. Письмо, подписанное именем или именами, для них небезызвестными. Настаивайте на том, что Матвей Петрович крупный ученый - учеными, извините меня, власти дорожат более, чем писателями. Приложите перечень его научных трудов.

Сославшись на срочное дело, Яков Семенович быстро покинул табуретку, кухню и нас. Однако на ходу, тут же в передней, продиктовал мне "по установленной форме" просьбу в Большой Дом, чтобы сняли печати с моей комнаты, и, откланявшись, обещал и впредь не оставлять нас советами... Симпатия его к нам была искренней: за месяцы нашего общения он ни разу не заставил меня сидеть у него в приемной (к нему тоже очередь), а всегда приходил сам. От первого его визита в памяти моей остались слова, сказанные на прощание уже по ту сторону двери. "Главное - торопитесь". Щелкнула пуговка кожаной перчатки. "Яков Семенович, я стою в очереди дни и ночи". - "Я понимаю (натянута вторая перчатка). Но - торопитесь с письмом на самый верхний верх".

Он ушел, а мы сели думу думать. Десятилетие назад, в 1927-м, Корнею Ивановичу удалось выручить меня из ссылки, но тогда для этого не потребовалось обращение к людям "самого верхнего верха", да и обвинялась я в преступлении ничтожном. В тридцать седьмом же у Корнея Ивановича ни к Поскребышеву, ни к Ульриху, ни к Вышинскому никаких ходов не было. Вообще в те годы не было у него ходов на "самый высокий верх". Известность безусловно была, а вот "ходы" - дело другое. Начальство то выказывало Чуковскому свое благоволение, то объявляло его детские книги проповедью "идеологии вырождающегося мещанства, культом отмирающей семьи и мещанского детства". Страна повторяла наизусть "Крокодила", но после руководящей статьи Надежды Константиновны Крупской - статьи, грянувшей в "Правде" в 1928 году, - крамольный Ваня Васильчиков был запрещаем на годы, а порою и на десятилетия.

О Чуковском-критике, о Чуковском- лингвисте, филологе, ученом, о Чуковском - теоретике художественного перевода и мастере литературного портрета вряд ли слыхивали на "высоком верху".

Нынешние поколения взрослых ощущают "Сказки дедушки Корнея" как нечто, естественно сопутствующее их собственному детству и детству детей их. Как некую принадлежность обихода, нечто вроде мячика, зверушек или кубиков. Сам же автор представляется им этаким благостным стариканом, который хоть и существовал со дня своего рождения в старческом возрасте, но зато всегда был и всегда будет. Многого не помнит или попросту не знает современный читатель; в частности, что острый литературный критик и веселый сказочник Корней Чуковский был некогда задорен и молод и что в молодые ли годы или в поздние каждая его сказка, буквально каждая, без единого исключения, встречаема была методистами, педологами, педагогами, неучами из Государственного ученого совета и "вышестоящими" - в штыки. Пробивалась сквозь все методики и запреты к читателю, заучивалась наизусть - и запрещалась снова. Сказка "Одолеем Бармалея" не одолела Бармалея и по сей день (1984). Чуковский был уже орденоносец, когда печатание "Бибигона" оборвали на полуслове. Одно и то же великое биологическое открытие: "комар не может жениться на мухе" совершалось начальством снова и снова и в пятидесятые годы и даже в шестидесятые... А что творилось в двадцатые, в тридцатые? "Мойдодыр" и "Муха-Цокотуха" были уже с любовью затвержены миллионами, но критики обругивали их, а цензоры десятки раз запрещали. "Как из маминой из спальни" - в пролетарских семьях спален нет; "...нечистым трубочистам / Стыд и срам" - стыд и срам автору: в Советской стране всякий труд почетен, издевка над трубочистами недопустима; "...жуки рогатые, мужики богатые" - в советских деревнях трудятся нынче колхозники, а богатые мужики - кулаки и подкулачники - уничтожены как класс; "нынче Муха-Цокотуха именинница": неправда, нынче в Советской стране трудящиеся празднуют дни рождения, а именины - религиозный предрассудок.

Был ли Чуковский известен в тридцать седьмом, когда предпринял он свои хлопоты о Мите? Известен - безусловно; любим - детьми и даже, осмеливаюсь предположить, детьми "верха". Но признан ли высочайшими родителями? Гм... В1929 году коллектив родителей одного детского сада выступил в печати с требованием запретить чуковскую отраву. А сад-то не какой-нибудь: посещают его дети Кремля... Не их ли высочайшими папами и мамами пущено было в ход зловещее словечко "чуковщина", оказавшееся весьма живучим?

В конце двадцатых одна из руководящих статей призвала "взять под обстрел Чуковского и его группу". Они-де "ни словом не обмолвились о том, что в условиях нашего роста место неорганизованных ритмов "национальной поэзии" должна занять организованная ритмика грядущей индустриальной эпохи" (К.Свердлова)... Обстрел в прессе - это, конечно, не расстрел в подвале, однако... "С идеологией Чуковского мы должны и будем бороться"... (А лично с Корнеем Чуковским?) Вначале тридцатых снова последовал очередной "обстрел"... Затем - некоторое затишье... А дальше? После убийства Кирова, после 35-го, в тридцать седьмом - во время разгрома "ленинградской редакции", к которой был близок Чуковский?

Будь, Чуковский, начеку,
Чудо ли попасть в Чеку? -

шутил в двадцатые годы один литератор.

Могли погибнуть ты и я,
Но, к счастью, есть на свете
У нас могучие друзья,
Которым имя - дети! -

через четверть века писал, обращаясь к Чуковскому, Маршак.

В тридцать седьмом - очередь к тюремным окошечкам - очередь невидимок. Но вот уж кто был невидим, подлинно недоступен человечьему взору - это люди "высокого верха" - те, к кому рекомендовал срочно обратиться Яков Семенович. Увидеть Ульриха или Поскребышева можно было разве во сне. Передать письмо имеет смысл "в собственные руки". А уж по почте и не мечтайте - не дойдет, объяснил Киселев. Мы с Корнеем Ивановичем спешно отправились в Москву. Я - искать Митю по тамошним тюрьмам. Корней Иванович отыскивать путеводные нити, ходы, лазы к Поскребышеву. Я побывала в справочных бюро в Матросской Тишине, в Бутырках, в Лефортове. Мити нигде нет. Хотела я повидать московских ученых, да все еще тянется и тянется проклятый разъездной август, жди-пожди до 1 сентября... Задерживаться в Москве я не имела возможности: торопилась обратно в Питер. Деньги для каждого арестованного принимались на Шпалерной отнюдь не каждый день, а всего лишь "на его букву" два раза в месяц. Пропустишь, не дай бог, его день (букву "Б") - и жди потом две недели... А ведь привезут же его когда-нибудь в конце концов в Ленинград! Ведь его несуществующее дело - оно ленинградское.

10 августа Мити, как я уже говорила, в Доме предварительного заключения в Ленинграде не оказалось. 11-го - не оказалось в Крестах. Значит, никоим образом нельзя упустить случай снова навести справку "в день его буквы", то есть в конце месяца, и снова попытаться передать ему 15 рублей. Ни на день нельзя задержаться в Москве.

...Странно длилось время - те дни и недели, когда я не знала, где он, и, напрягая воображение, не в силах оказывалась хотя бы мысленно увидеть его: в вагоне? на допросе? в Киеве, в Москве? - или где-то совсем близко от меня, в Ленинграде: 5 трамвайных остановок, рукой подать! Да и ждала я его домой постоянно, призна?юсь в этой глупости. Каждый раз, если случалось мне возвращаться домой вечером, я, прежде чем войти в свой подъезд, огибала угол нашего дома, чтоб глянуть из-за угла в окна нашей квартиры (подъезд прямо на Загородный, а окна на угол и на улицу Рубинштейна, бывшую Троицкую). Прежде чем войти, я глядела, не загорелся ли в Митиной комнате свет? Я так ясно представляла, как Митя, услышав в дверях мое ковырянье ключом, сам откроет мне дверь: он дома, он вернулся, чертовня окончилась, он по-хозяйски сорвал сургуч со своей двери и уже успел выгрести из комнаты сор, принять ванну, переодеться. Мы расскажем друг другу все, что пережили врозь. И к Люше мы поедем, как бывало, вместе, вдвоем, и Митя, а не я, потащит бидон с керосином. А белая заводная собака, умеющая лаять, - привез ли он ее?

Вот этот воображаемый Митя, ожидающий меня дома Митя, внезапно возвратившийся Митя, Митя-призрак, Митя-тень, является мне до сих пор через десятилетия, через полвека после разлуки, иногда во сне, а иногда и наяву. Да, наяву! Задумавшись, я поворачиваю на пальце подаренное им кольцо - поворот! - и я вижу его: то из двухэтажной тишины переделкинского дома, там, где зимою "снег по пояс и всему конец" и где живой Митя никогда не бывал, то из моей московской квартиры, тоже незнакомой ему - в центре Москвы, где летом круглосуточный грохот раскаленных машин врывается в окно как раскаленный грохот самой жары. Где бы я ни жила, а возвращается Митя всегда в Ленинград, и откуда бы я ни глядела, а вижу я его всегда в Ленинграде. Его и себя. Только я уже старая, теперешняя, а он воротился прежний. "Мертвые остаются молодыми" - это сказано точно.

Митя в коротком коридорчике у нас на Манежном, Митя впервые: кепка в руке, сросшиеся с лицом очки. "Бронштейн", - говорит он, слегка поклонившись... Или вижу его отчаянное лицо в раме уплывающего вагонного окна. Это Митя в последний раз - 27 июля. Или - протирающий стекла очков и растерянно (потому что остался на миг без стекол) глядящий на тряпочку. (Вот так, наверное, глядел он на "гостей дорогих" в ночь с 5 на 6 августа тридцать седьмого, там, в Киеве, пока не нашарил очки.) Или вижу его таким, каким впервые увидел его и подарил мне Герш Исаакович: коридор университета, застенчивый студентик, похожий на школьника, растерянно прижимает к груди тетрадки. Или вижу взрослым, уверенным, он говорит мне (порой с насмешкой, порою с жалостью):

- Лидочка, очень тебя прошу, не будь ни-хон-но-моно!

У него это означало "не будь грустная"1.

- Не будь ни-хон-но-моно! - сколько раз повторяла я на протяжении полувека, но и эту его просьбу я не умею исполнить.

2


В конце августа - кажется, 28-го (день Митиной буквы) - в Доме предварительного заключения мне ответили: "здесь" и приняли деньги. Я была без ума от счастья.

"Здесь". 28 августа тридцать седьмого года Митя оказался "здесь"...

Подарены же мне были месяц, число, год, когда Митю из Киева доставили в Питер, - не скоро. В тридцать девятом.

То есть подарены тогда, когда Митя уже "выбыл".

Подарены случайностью. Не "справочным бюро".

...Дневной звонок в дверь. Передо мною молодая женщина, лет двадцати пяти, миловидная, нарядная, незнакомая. "Вы - Лидия Корнеевна, жена Матвея Петровича Бронштейна?" - "Я". Что это, кто это? С заранее колотящимся сердцем провела я нежданную гостью к себе, усадила. (Она не знала, что Митя женат, и потому пришла ко мне так не скоро.)

Мы сидим друг против друга. Она рассказывает. Я слушаю, запоминаю - и - и ничего не в силах постичь и осмыслить.

Будто не я слушаю и не о Мите речь.

Моя посетительница - бывшая студентка Педагогического института имени Покровского. Летом тридцать седьмого она, вместе с мужем и малым ребенком, снимала комнатушку на даче где-то неподалеку от Царского. Студентка эта, Митина ученица, второкурсница, точно запомнила, что именно 14 августа тридцать седьмого года с большой охапкой цветов приехала она по делам в город. Весь вагон колыхался флоксами, астрами, золотыми шарами. Когда пассажиры дачного поезда начали выходить из вагонов - к перрону с другой стороны лихо подкатил пассажирский дальнего следования: киевский. И вдруг милиционеры и какие-то молодчики в штатском принялись загонять дачников обратно в вагоны. Перрон пуст и оцеплен. Толпа со снопами цветов жмется на площадках, на ступеньках или уже хоть и на перроне, но тесно прижимаясь к вагонам. Из киевского поезда тоже никого на перрон не выпускают. Но наконец выводят в пустоту под конвоем доцента Ленинградского университета М.П. Бронштейна. Студентка вглядывается - он ли это? Он идет между двумя охранниками - по револьверу с обеих сторон. Третий позади - в затылок. Матвей Петрович, обросший бородой, без шапки, руки назад, а на плечах болтается полотенце. Рубашка из-под пиджака грязная и драная. Прореха от ворота чуть не до живота. Публика глазеет на это очкастое чучело. Мою собеседницу Митя узнал и даже поклонился ей, "движением век, - пояснила она, - а не головой". Она кивнула в ответ. Он испуганно отвел глаза. "Испугался, чтобы меня не схватили".

Рассказ свой она повторила дважды. Я помню его наизусть. И все-таки не могу, сколько ни напрягаю воображение, увидеть Митю таким: в почернелой и драной рубахе между тремя револьверами. Это воспоминание в меня не врастает. Но дата - 14 августа - вросла.

Почему принцип невидимости в данном случае оказался нарушенным: врага народа провели белым днем народу напоказ? Непонятно. Впрочем, быть может, и не без умысла; нечто вроде показательного процесса в миниатюре: вот глядите, наши славные чекисты изловили мерзавца.

Не он ли пускал под откос поезда? Не он ли готовил покушение на родного Сталина?

Какою доро?гой везли его в "воронке?" на улицу Воинова? Наверное, мимо нашего дома по Загородному - с вокзала это самый короткий путь.

Видна, ли из "воронка?" улица? Вряд ли.

Видел ли он наш подъезд? Не думаю.

"Лидочка, не будь ни-хон-но-моно".

Где была в эти минуты - я?

1. Как объяснили мне специалисты-японоведы, словосочетание, приведенное мною, обозначает в действительности "японский предмет", или "японская сущность", или "суть сути", но Митя был японоведом начинающим и почему-то придавал этим словам совсем иное значение, в котором я их и воспринимаю до сих пор: "Не будь ни-хон-но-моно!" - "не грусти, не печалься!"

К ОГЛАВЛЕНИЮ КНИГИ


Яндекс цитирования