ИС: Лидия Чуковская, Прочерк: Повесть, М.: Время, 2009
БЕСПАМЯТСТВО
1
Кончился август, начался долгожданный сентябрь. Он оказался достойным продолжателем августа. В ночь с 4 на 5 сентября арестовали Александру Иосифовну Любарскую, Тамару Григорьевну Габбе, Сергея Константиновича Безбородова и еще нескольких литераторов, в большей или меньшей степени причастных к нашей редакционной работе.
После ареста моих друзей жизнь моя превратилась в сплошную тюремную очередь, изредка прерываемую смутными часами сна. (Я сменяла в очередях Шурину маму и маму Тамары Григорьевны.) Дома я почти не бывала, хотя комнату мою посланцы НКВД распечатали со внезапною скоростью и Люша уже дома: я перевезла Иду и Люшу с дачи в город и сама переселилась из Люшиной комнаты в свою. Про Митину, оставшуюся опечатанной, мы сказали Люше, будто там в книгах завелись жучки, которых надо выморить, а Митя уехал в Самарканд читать лекции, как уже случалось на ее памяти.
Люша, однако, заметила, что живу я странно, не пишу, не читаю, ею не занята и вечно ложусь спать, хотя бы и днем, чуть только переступаю порог. "В каких это очередях ты стоишь?" - спросила она однажды. "За билетами в театр, - бодрым голосом ответила я. - Ты ведь знаешь, когда приезжает московский театр, люди и ночью за билетами стоят".
Люша промолчала.
А на другой день, увидя, как я, не раздеваясь, скинув только боты, повалилась поверх постели (через несколько часов мне снова в очередь), сказала рассудительно-наставительным голосом:
- Мама! Если за билетами надо стоять целую ночь в очереди, то лучше, по-моему, не видеть самую интересную пьеску, даже цирк. Перестань, пожалуйста, ходить в театр. Всегда ты спишь. Мне скучно.
Люша в ту пору была моей главной бедой. Не сама она, конечно, а предстоящее с ней расставание. Как сделать, чтобы уводили меня не у нее на глазах?
В том, что меня арестуют, я не сомневалась ни единой минуты. В качестве "члена семьи врага народа", или члена "вредительской группы Маршака", или "бывшей анархистки", но уж непременно. После ареста Шуры, Туси, Сережи уволили из редакции Зою Задунайскую, Рахиль Ароновну и нашего младшего редактора, нашу помощницу, Анну Абрамовну Освенскую. Всех за "связь с врагами народа". Я была уволена ранее, еще до полного разгрома, до арестов - а уж теперь, когда редакция, где я проработала 11 лет, открыто на всех собраниях именовалась "вредительской группой", - теперь уж безусловно настало время прикончить и меня. Со сколькими врагами народа, не считая собственного мужа, оказалась я связанной!
Люше предстоит увидеть, как уводят маму.
Я купила чемоданчик, сложила туда необходимые вещи, и он днем и ночью стоял у моего изголовья - готовый: не истрачу ни единой лишней минуты. Но Люша непременно проснется от громких голосов, от яркого света. Да и переворачивать они станут ее постель в поисках оружия. А после этого наступит последняя минута: я наклонюсь над ее постелью, а она обхватит меня руками за шею.
Мария Борисовна, долго болевшая, уехала долечиваться в Гаспру. Улучив двое свободных суток между буквами "Б" (Бронштейн), "Г" (Габбе) и "Л" (Любарская"), я отвезла Иду и Люшу в Крым.
Теперь, когда за мною наконец явятся, Люша этой пьески не увидит. Не придется мне отнимать от моей шеи Люшины руки.
Повторяю: в том, что меня арестуют, я не сомневалась. Не "по линии Бронштейна", так "по линии редакции": обе скрещивались на моей ладони в линиях моей жизни. Да так и говорилось открыто на собраниях в издательстве и в Союзе писателей: пора устранить недосмотр, пора арестовать Чуковскую и Задунайскую, двух активных членов вредительской группы. Наше присутствие на воле воспринималось согражданами как чье-то упущение, небрежность. А чем оно объяснялось, в самом деле? Если предположить, что меня оберегало имя Чуковского, - то, что оберегало Зою? Да и положение Корнея Ивановича было, повторяю, лишено устойчивости. Крупская, выступившая против него в 1928 году, шла по уже проторенному следу. Еще задолго до нее, еще в 1922-м, обругал Чуковского за неправильное истолкование "Двенадцати" Блока не более и не менее как сам военком Троцкий.
Палит из Кремля московского
На тысячи верст кругом.
Недавно Корнея Чуковского
Убило одним ядром, -
писал Маршак.
В 29-м, уже после крупной крупской брани в "Правде", обрушилась на него в "Литературной газете" некто Флерина, весьма сановная дама, председательница Комиссии по детской книге при Наркомпросе. Об этом я уже рассказала. Да что детская литература! Что Крупская и Флерина! Что высочайшие родители кремлевского детского сада! Ставились Чуковскому в вину и его критические работы дореволюционной поры: их в свое время успел обругать Ленин. Наизусть помню строки из статьи в стенной газете института. "Пора освободить Институт от детей тех дооктябрьских шавок, которым октябрьская колесница отшлепала хвосты".
Дооктябрьская шавка - это Корней Иванович, а щенок, от которого надобно освободить институт, разумеется - я! Еще бы! Наизусть помню один выразительный эпизод из моего тенишевского отрочества. На каждом общегородском собрании - партийном ли, комсомольском ли, ученическом или педагогическом клеймили нашу школу: не было в ней комсомольской ячейки! Грозно свирепствовала в своих начальственных речах Злата Ионовна Лилина, жена Зиновьева, тогдашнего первого секретаря петроградского обкома. Беда - преступление! - нашей школы было в том, что в Тенишевском издавна существовала традиция выборности: старосты, выбранные на основе "равного и открытого голосования", составляли "Ученический комитет Тенишевского училища", сокращенно УКТУ. "15-я трудовая" продолжала тенишевскую традицию. Демократия в советской школе! Этой антисоветчине следовало положить конец. Году примерно в 1923-м, а может быть, ранее, в 20-м или 21-м, пришел к нам учиться - а также и поучать! - Степа Радомысльский, сын Зиновьева и Лилиной. Иначе, чем "мелкобуржуазная сволочь", он товарищей своих не называл. Всех до единого, кроме двоих сверстников, тех, кто прельстился удобоприменяемостью Степкиных партийных идей, а главное - сладостной возможностью кататься хоть изредка на Степкином мотоцикле. Этих двоих Степа и объявил комсомольской ячейкой. Мы с изумлением глядели на странную, никем не избранную троицу, которая почему-то пыталась командовать нами, нашим УКТУ и даже - "с марксистских позиций" - нашими преподавателями.
Однажды в погожий денек на большой перемене играли мы на школьном дворе в снежки. Внезапно с треском и грохотом пожаловал в школу Степа. Он был единственный, кто владел мотоциклом, единственный, кто являлся не к началу уроков, а когда вздумается, - весь с головы до ног в чем-то черном и кожаном. Заметив меня, он бойко спрыгнул с мотоцикла, прислонил его к стене под охраной мгновенно собравшейся комячейки и, весь овеянный бензинной вонью, снимая на ходу черные кожаные рукавицы, пошел прямо на меня.
- Скажи, если не ошибаюсь, это ты здесь Чуковская?
- Я.
- Это твой папа крокодильчиков сочиняет?
- Мой.
- Та-ак, - протянул Степа, - нагло и презрительно щурясь. - Та-ак. Понятно. Можешь передать своему папеньке от имени комсомольской ячейки 15-й единой трудовой школы, что вещь эта идейно порочна...
(Это он произнес, конечно, не только от имени комсомольской ячейки - прямиком из уст своих высочайших родителей.)
- А скажи, пожалуйста, Степа, - спросил, распрямляясь, с обледеневшим снежком в руке Гриша Дрейден, товарищ мой по УКТУ, - скажи, пожалуйста, ты вот так хорошо разбираешься в классовом разделении общества, крокодильчики - они тоже принадлежат к мелкобуржуазному, или, может быть, к другому какому-нибудь классу?
Степа плюнул в сугроб и отошел к своим тело-мото-хранителям.
В начале тридцатых на фронте борьбы с чуковщиной наступило относительное затишье. Крокодильчики, трубочисты, мамина спальня, мухины именины были ему кое-как прощены. Конечно, детям надо постоянно объяснять, что комары на мухах не женятся, но уж черт с ним, с этим несуразным комариком... В 39-м Чуковский получил даже орден Трудового Красного Знамени. (Что не помешало в 44-м, в "Правде", обозвать его шарлатаном.) Но на моих страницах сейчас не 39-й и не 44-й, а все тянется и тянется тот же тридцать седьмой.
В ту пору расправиться с Чуковским можно было, как представлялось недругам его, без большого труда. Предпринимались для этого энергические шаги, он знал это. А если так, какая же он защита - мне или Мите? Или кому бы то ни было? Или самому себе? Если окажется, что сам он не только "возглавляет буржуазное течение в детской литературе", но член разоблаченной вражеской группировки?
Доказательства "членства" сыскались. И не какие-нибудь, а документальные.
Летом 36-го, когда разгром редакции только еще намечался, побывали они оба, Маршак и Чуковский, на каком-то нудном совещании в Союзе. Жара. Духота. Скука. Самуил Яковлевич Корнею Ивановичу или Корней Иванович - Самуилу Яковлевичу, не помню - отправил через стол записку: "Когда кончится эта скука, удерем на Невский. Выпьем холодной газированной воды и потолкуем по душам". Тот, кто записку получил, кивнул тому, кто ее написал и, скомкав и разорвав, бросил в пепельницу. Так вот, Борис Андреевич Лавренев, участвовавший в заседании, не поленился тогда же подобрать обрывки, склеил, сфотографировал, сохранил до времени - а когда разразился погром, предъявил в президиум Союза. "Поговорим по душам!" Сговор! Организационная сходка! Конспирация! И Чуковский, значит, входил во вражескую группу - разоблаченную ныне вредительскую группу Маршака, которая столько лет орудовала и протаскивала!
Однако это была самодеятельность, или, как сказал бы Герш Исаакович, "инициатива снизу". Приказа сверху: уничтожить Чуковского и Маршака в тридцать седьмом да и ни в каком из дальнейших годов не последовало. Не поддержали заказчики инициативу Бориса Андреевича.
Когда, в какой день и час, когда, почему, почему и кем решено было сохранить жизнь и благополучие Маршаку и Чуковскому, а группу, которой уже было присвоено звание "вредительской группы Маршака" переименовать во вредительскую группу без упоминания о Самуиле Яковлевиче, - я не знаю.
2
Месяцы целые жили мы догадками, сопоставлениями, толкованиями снов - жизнью, определения которой не подберешь. В мою и Митину тогдашнюю жизнь я не могла поверить как в сущую, подлинную, нашу. Не могла верить, что это и вправду жизнь - моя, наша: моя в очереди, его в тюрьме, - не могла верить даже в ту пору, когда не-жизнь эта длилась. А потому я и не могу ее теперь толково и последовательно воспроизвести. Несуществующее бытие толково и последовательно вспомнить нет возможности, на то оно и небытие. Попытка вспомнить эту воплотившуюся небылицу то же, что попытка вспомнить себя до рождения, в утробе матери, или, например, себя после смерти. Нельзя сказать, чтобы я была мертвая - нет, живая, но жила я не жизнью, а каким-то подобием жизни: подобье дома, подобье общения с людьми, подобье действия. Во всяком случае, эта не-жизнь лишена в моем теперешнем сознании хронологической последовательности, связи, как в ту пору лишена была осмысленности. В памяти она возникает наплывами, пятнами, лишь изредка прикрепленными к датам.
Наплывы, наплывы памяти, но беспорядочно, без дат. Я не помню, например, когда арестовали знакомых мне (да и всему литературному кругу) писательницу Елену Тагер, когда - писателя Юлия Берзина, когда - переводчика Валентина Стенича (того самого, блоковского, из блоковской статьи "Русский дэнди")? Кого ранее, кого позднее? Не помню, в какой последовательности были арестованы литераторы, с которыми годами мы виделись чуть не каждый день, те, чьи оригинальные книги или пересказы книг классических мы редактировали, издавали, переиздавали, обороняли: Н. Боголюбов (Константинов), Текки Одулок (Спиридонов), Н. Заболоцкий... Когда арестован Григорий Белых, когда - Ольга Берггольц? Когда - редактор "Чижа" и "Ежа" (в прошлом - член нашей книжной редакции), поэт, полу-Прутков, полу-Лебядкин, посвятивший издевательские любовные стишки каждой из нас, наш изобретательно-злоречивый и невозмутимо-острословный приятель Николай Макарович Олейников?
Когда - не помню, а сам он - у меня перед глазами.
"Приветствую вас от имени советской общественности", - говорит он, входя в комнату, истово кланяясь всем вместе и каждому по очереди, прижимая руку к груди. В этом поклоне издевка и над "советской общественностью", и над нами, и пуще всего - над самим собою (Олейников - член партии). Шуточные или, скорее, шутовские элегии, поэмы, любовные стихотворения били ключом из-под его пера. Постоянный предмет издевок и насмешек - Маршак.
Вспоминаю: мне посвятил он поэму под названием "Любовь лошади графомана". Начиналась она так:
Лидочка, Лидочка, ваше кокетство
Следует попридержать...
Провожая меня, бывало, до дому, он, на прощанье, прижимал руку к сердцу и говорил с издевкой:
- Живите красиво.
По слухам, Олейников был расстрелян сразу после ареста. Но - когда арестован? Не помню. Чей час пробил раньше, чей позже? Как, где, впервые услышала я в сочетании с именами юкагира Текки Одулока (Спиридонова), Боголюбова или Олейникова слово "арестован"? Не помню.
Память моя работает сейчас сбивчиво, спутанно, не потому, что с тридцать седьмого прошло уже несколько десятилетий, а потому, что и тогда, в тридцать седьмом, я пребывала в беспамятстве. Меня одолевала жажда не видеть, не слышать, не знать, не помнить, забыть и забыться любою ценой хоть на час, хоть на минуту - и другая, противоположная, встречная жажда: видеть, понимать, помнить, где бы я ни была, что бы ни делала, - помнить, сознавать, не забывать. И действовать, спасать, бороться. Как действовать, как бороться? Нет, всего лучше броситься в сон. Уснешь, но все равно тебя настигнет утро: откроешь глаза - и снова тебя удивит сознание случившегося. Да как же это? Да впрямь ли это случилось? И ты снова окажешься в невсамделишном мире, где необходимо спешить на помощь Мите... На помощь - куда?
...Не помню, через сколько дней - или недель - возвратился с юга Маршак. Этого дня мы с Зоей ждали с нетерпением и со страхом. Знает ли что-нибудь уже Самуил Яковлевич или нет? В газетах еще ни слова - только на собраниях. Дошел ли до него слух? Как перенесет он здешние новости? Хватит ли у него сил - перенести, и мужества - бороться? Сидя на юге, он не знал ничего об аресте Мити, Туси, Шуры и многих, многих вокруг. (В письмах тогда люди не решались употреблять слово: "арестован"; да и не хотели мы лишить человека его отдыха, быть может, последнего: ведь неизвестно еще, какая Самуила Яковлевича ожидает судьба - его, руководителя "вредительской группы"...) Итак, не помню ни дня, ни числа, но ясно помню перрон Витебского вокзала, как обнял меня и Зою Маршак, как поискал глазами двух других, слегка удивился, но не обеспокоился: раз Зоя здесь - значит, по всей вероятности, Шура и Туся в редакции. (День присутственный.) А жена и дети на даче. Или, быть может, Шура и Туся ждут его у него дома?
...Сели в трамвай, приехали с вокзала к Маршаку на Литейный. Наверное, Самуил Яковлевич почуял что-то неладное в нашем молчании: по дороге он ни о чем не расспрашивал, а ведь обычно нас и во сне (по телефону) настигали его докучные расспросы и перерасспросы: внесены ли в верстку Пантелеева последние исправления и удались ли Пахомову рисунки?..
Не помню, отворил ли нам дверь кто-нибудь из домашних или Самуил Яковлевич отворил ее своим ключом? В передней разделись молча. Вошли в кабинет. Да, в этом кабинете проработали мы дни и ночи много лет. Да, вот к этому окошку, когда-то, "в жизни", мы приникали лбами в минуты усталости или обиды, эту дамскую парикмахерскую видели напротив окна и вместе хохотали, когда там, за широким стеклом, появилось изречение: "Стрижка - не мода, а эпоха". Да, вот он, наискосок, виден из окна край дома Мурузи - в моем отрочестве там жили Мережковские, а потом возникла переводческая студия при "Всемирной литературе", и там, на балконе, слышала я, как Блок читал "Возмездие". Да, вот он, тот же привычный стол Самуила Яковлевича, и на тот же полукруглый стул перед столом сразу уселся хозяин (кинув на стол портфель), а мы с Зоей опустились в глубокие, уютные домашние кресла. Да, всё как по-настоящему, как "в жизни". Сейчас Самуил Яковлевич вынет из портфеля очередную рукопись (влюбился в Крыму) и начнет победоносно читать ее вслух.
Портфеля он не открыл и никакой рукописи оттуда не вынул.
- А где же... Тамара Григорьевна и Александра Иосифовна? - спросил он, озираясь.
Мы молчали. Самуил Яковлевич обводил глазами комнату, словно искал Тамару и Шуру где-нибудь в шкафу или под диваном.
- Они арестованы, - сказала я.
- Что же вы сделали?! - вскрикнул Самуил Яковлевич. - Что же вы сделали! - И через секунду. - Простите, простите... Я не помню, что говорю. А где они теперь?.. Простите меня...
3
...Повторяю: с сентября тридцать седьмого рассказ мой пойдет бессвязицей, урывками, обрывками, пятнами. Одно пятно наплывает на другое, как теневые пятна в траве, из-за одного лица выглядывает другое или, если и то же самое, то измененное, отстраненное и вытесненное чьим-то шепотом: "арестован" и строкою в газете: "враг народа". Враг народа Олейников, Н.М.; враг народа Тагер, Е.М.; враг народа Безбородов, С.К. Тот ли это Сережа, который весною 1936-го, в Москве, куда все мы приезжали на пленум ЦК комсомола (пленум по детской литературе), произнося с трибуны свою вполне патриотическую речь, сказал: "а прежде всего нам нужна правда, товарищи". Председательствующий, первый секретарь ЦК комсомола, Косарев, подражая Иосифу Виссарионовичу (Сталин имел обыкновение перебивать ораторов короткими, но мудрыми замечаниями), перебил Сережу: "не простая правда нам нужна, товарищ Безбородов, а партийная"... Теперь я уже не могу вспомнить, кто из них был арестован раньше: Безбородов или Косарев? (Кажется, Безбородов.) О ком первом прочла я в газете "ныне разоблаченный враг"?.. Довелось мне прочесть и "враг народа Бронштейн, М.П.", но когда и где? В "Ленинградской правде"? В "Комсомольской"? И среди чьих имен? (Они тогда печатались целыми столбиками.) Не помню.
Пятна, пятна памяти, теневая рябь под широко раскинувшимся ветвящимся деревом, беззвучные пятна, плавающие по земле. Митю я вижу чаще всего таким, каким увидела в последний раз: ожидающее лицо в раме вагонного окна. Этот проплывающий мимо вагон вытесняет Митю в Тарховке, рядом со мной, на морском берегу; Митю в "Узком"; Митю, протирающего очки, Митю, склоненного над очередной страницей. Словно нигде в других местах и с другим выражением я этого лица никогда не видала. Вся наша жизнь сосредоточена теперь в одном-единственном мгновении: поезд тронулся, я иду рядом с вагоном, убыстряя шаги.
Но тридцать седьмой посылает мне, кроме Митиного, множество лиц - и чужих, и близких, и случайных - лица и голоса людей с затонувшего материка моей молодости, из некоей поглощенной океаном Атлантиды. Лица стерты, голоса беззвучны. Вот я иду по длинной Надеждинской улице, откуда-то со стороны Бассейной к Корнею Ивановичу, в Манежный переулок. Навстречу мне величавою поступью, в распахнутом пальто - галстук бабочкой - давний знакомый моего отца, приятель и сосед моего брата, поэт Бенедикт Лившиц. Он идет плавной походкой красивого, уверенного в себе человека. Не так давно он развелся с прежней женой и женился на молодой балерине. Женился и переехал из Киева в Питер. У него богатейшая коллекция французских поэтов с XVII века до наших дней. Над полками красиво исполненная надпись: "Ни книги, ни жена на время не выдаются". Увидев меня, Бенедикт Константинович замедляет шаг, улыбаясь величественно и благосклонно. Здороваемся. Задержав мою руку в своей, он долго и тщательно отгибает край моего рукава и перчатки, освобождая на руке местечко для поцелуя.
- Слыхал я, моя дорогая, - говорит он величаво и ласково, - у мужа вашего какие-то неприятности? Ну ничего, потерпите немножко, недоразумение должно разъясниться.
Мы прощаемся. Снова операция с рукавом, перчаткой и поцелуем. Ободрив меня таким образом, Бенедикт Константинович продолжает прогулку. А дня через три, в очереди на буку "Л", ко мне подходит молодая балерина. Она так плотно укутана грубошерстным платком, что я не сразу ее узнаю. (Только что: трюмо и пачки.) Холодную ночь она простояла на набережной и теперь не в силах и на солнце согреться. Бенедикта Константиновича взяли две ночи назад.
(Сейчас, когда я пишу эти строки, сразу же из-за галстука бабочкой на меня наплывает другое лицо - лицо того же Бенедикта Константиновича. Не то, которое учтиво наклонялось над моею рукой. Во второй половине пятидесятых годов, после XX съезда, возвратилась из лагеря и долго - вплоть до реабилитации - гостила у Корнея Ивановича в Переделкине писательница Елена Михайловна Тагер. В тридцать седьмом в Доме предварительного заключения состоялась у нее очная ставка с Бенедиктом Константиновичем Лившицем. Он был сед и безумен. Не обращаясь ни к конвою, ни к следователю, ни к Елене Михайловне, которую он не узнал, хотя десятилетие был знаком с ней, он произнес в пустоту какой-то невнятный монолог. Скоро его расстреляли - однако не раньше чем пытками лишили рассудка и выбили из него показания, по одним сведениям, на 70, по другим - на две сотни человек, в том числе и на Елену Михайловну Тагер.)
Лицо сорокапятилетнего мужчины, чуть самодовольного, едва начинавшего полнеть, некогда футуриста, затем - автора высоких лирических стихов, затем переводчика французской поэзии, затем автора воспоминаний, - я вижу его теперь в белом венце мгновенной седины, лицо, изуродованное безумием. Я слышу: "Ну ничего, потерпите немного, недоразумение разъяснится..."
Еще одно еле видное, колеблющееся пятно. Я в Москве. Корнею Ивановичу пришло на ум обратиться к Михаилу Кольцову. Тот в пущей славе - он участник боев с фашистами в Испании, он - публицист и член редколлегии "Правды", он депутат Верховного Совета РСФСР, член-корреспондент Академии наук. Он безусловно бывает на приемах в Кремле. "Правда" не какая-нибудь "Ленинградская" или "Комсомольская" - а правда правд - Ц.О. Корней Иванович дозвонился Кольцову из Ленинграда в Москву и попросил принять меня. Я должна была вручить Михаилу Ефимовичу два письма: одно от Корнея Ивановича и Маршака о Мите и второе, тоже общее, о разгроме редакции: об арестованных редакторах и писателях. Быть может, Кольцов пожелает вмешаться? Хотя бы под флагом заботы о теоретической физике или литературе для детей? Как-никак Бронштейн один из крупных физиков-теоретиков Советского Союза, а редакция Маршака ввела в литературу столько блистательных прозаиков и поэтов, выпустила столько мастерских переводов и пересказов иностранных классических книг. Ведь Кольцов - человек интеллигентный, понимает, о ком и о чем речь. Быть может, он передаст наши письма кому-нибудь выше? И вот я опять в Москве, зима 1938-го, живу на Остоженке у Шуриной тетушки, Любови Эммануиловны Любарской - у "образцово-показательной тетки", как величала ее Шура, - умной, энергической, заботливой, властной, щедрой. О Шуре она печется как о родной дочери (в детстве Шура у нее и жила); места себе не находит со дня ее ареста; стоит в очередях во всех московских тюрьмах и прокуратурах и часто приезжает в Ленинград - к родителям Шуры. Всех Шуриных друзей горячо привечает и готова поселить у себя. Всех пытается лечить (она врач): меня от базедовой, Корнея Ивановича от бессонницы, Самуила Яковлевича от курения. Я живу у Любови Эммануиловны и день, и два; принимаю какие-то капли и звоню Кольцову ежедневно - он не отказывает во встрече, но ему некогда... Жду. Наконец он назначает мне свидание: ночью, в час ночи, в "Правде". Последним троллейбусом еду куда-то с Остоженки на край света, иду по бесконечной улице к огромному новому зданию, возвышающемуся каменной глыбой среди мелких одноэтажных деревянных домишек. Бюро пропусков, паспорт, пропуск - и вот они, сверкающие паркеты, тяжелые портьеры, лакированные столы, торжественная тишина великого Центрального Органа. Ночью тут пусто, лампы на лестнице и в коридорах горят вполсвета, но жизнь продолжается: слышен приглушенный портьерами стук машинок; доносятся резкие звонки телефонов и смягченные ковровыми дорожками торопливые каблуки секретарш. Я разглядываю дощечки на дверях: боже! сколько здесь дверей! Вот наконец дощечка: "М. Е. Кольцов".
- Войдите!
За большим столом - новеньким, блестящим, как всё здесь - сидит небольшой человек. Лицо его, невысоко поднимающееся над столом, кажется мне живым, насмешливым, умным. Во всяком случае, интеллигентным. Стол завален стопками газет, гранками, тут целые горы гранок, маленький человек почти заслонен ими. Среди бумажных гор - два или даже три телефонных аппарата. Кольцов предлагает мне сесть, но не успеваю я рот открыть - звонит один телефон, а когда Михаил Ефимович кладет трубку - второй. Наступает пауза, но я понимаю - минутная. Самая правдивая правда работает беспрерывно и ночью.
- Что у вас? - спрашивает Кольцов, приподнимаясь на стуле и протягивая через стол руку за моими бумагами. - Смею догадываться: кто-то удостоен звания врага народа незаслуженно? Что же, давайте ваши бумаги, прочту. Если что не так - постараюсь разобраться с товарищами. Перегибают, перегибают, в особенности на местах, знаю. Позвоните мне, пожалуйста, в четверг, послезавтра... Нет-нет, послепослезавтра. Привет Корнею Ивановичу.
Итак, послепослезавтра. Я живу у "образцово-показательной тетушки", принимаю капли, неистово жду назначенного дня. Через день тетушка приносит городскую новость: арестован Кольцов. Итак, недельки через две - через месяц мы прочитаем в "Правде": "ныне разоблаченный враг народа Кольцов, М. Е.".
(Напоминаю: в тридцать седьмом "арестованный" означало "осужденный"; а осужденный - никогда не существовавший; на волю не выходил никто. С минуты ареста человек уже признан виновным, а к тому же и небывалым: он еще жив, но уже нет его - не только нет, но и никогда не было. Фраза, сказанная мне во время обыска главным налетчиком: "Ваш муж был мистик", - некомпетентная фраза. Ни мистика, ни физика Бронштейна вообще не существовало на свете и не будет существовать - вплоть до посмертной реабилитации, когда вдруг окажется, что такой человек был и совершил вклад в науку, и мы всегда гордились им и продолжаем гордиться. Так и с Кольцовым: номера "Правды", где он только что чуть не еженедельно печатался, будут мгновенно изъяты из обращения и книгохранилищ. Чтобы ничто не свидетельствовало о его вчерашнем существовании: Михаил Кольцов? нет такого и никогда не было.)
Одни говорили: Кольцов умудрился повеситься в камере. Другие - расстрелян. Во всяком случае, после XX съезда реабилитирован посмертно. Когда теперь при мне называют имя "Михаил Кольцов", я вижу сверкающие в полутьме паркеты, притушенный свет ламп, дощечки на дверях. Лица Михаила Ефимовича не помню. Голос помню - живой и насмешливый.
Каюсь, первая моя при этом черном известии мысль была не о новом несчастье, а о Мите, о друзьях: разорвали и бросили во время обыска у Кольцова мои бумаги или все-таки приобщили их к "делам": Митиному, редакционному? Попали ли они "наверх" хотя бы таким путем?
И еще один наплыв. Корней Иванович очередной раз в столице: квартиры в Москве у него тогда еще не было - он занимает номер на девятом этаже в недавно выстроенной гостинице "Москва". Я приехала тоже дня на два, живу у Любови Эммануиловны и пришла к Корнею Ивановичу в номер составлять очередную бумагу. Какую, куда - не помню. (Не помню - переданы уже были Недотыкомкой письма Чуковского, Маршака и ученых Сталину через Поскребышева или еще нет? Кажется, переданы - мы томились безвестностью, - и сейчас уже, пожалуй, не 38-й, а 39-й год, и, не дождавшись ответа ни от Поскребышева, ни от Сталина, мы пишем: не помню, не то председателю Военной коллегии Верховного суда Василию Васильевичу Ульриху, не то председателю Верховного суда Ивану Терентьевичу Голякову, не то Главному прокурору СССР Андрею Януарьевичу Вышинскому - пишем просьбу о пересмотре дела.) У Корнея Ивановича в номере гость: еврейский поэт Лев Моисеевич Квитко - плечистый, коричнево загорелый здоровяк с удивительно добрым лицом, весь чем-то - наверное, шириною плеч и обворожительным выражением доброты в лице и даже в каждом движении - похожий на Пастернака. Он присутствует при горестном нашем сочинительстве, он слышит текст составляемой нами бумаги, собственное его присутствие кажется ему неуместным, неловким. От жалости к нам, ко мне он то сжимается в кресле, то вскакивает и останавливается у окна спиною к нам, чтобы не мешать. Наконец мы кончаем; письмо написано мелким, острым, но сдерживающим себя почерком Корнея Ивановича, таким знакомым мне с детства - по столбикам английских слов, которые он задавал нам выучить, по его собственным рукописям, которые поручал переклеивать. Теперь моя забота: переписать на машинке наше очередное послание и снова принести его Корнею Ивановичу на подпись. Я прощаюсь. Лев Моисеевич провожает меня вниз с девятого этажа до самого вестибюля, хотя мы едва знакомы и в этих проводах среди бела дня нет никакой нужды. Почему-то мы не вызываем лифт, а медленно спускаемся по широкой лестнице с этажа на этаж. Оба молчим, и мне даже неприятна та явная жалость, с какой Лев Моисеевич в вестибюле подает мне пальто и, взяв под руку ведет до дверей. Я понимаю, что весь наш долгий путь с этажа на этаж он собирался что-то сказать мне, и вот наконец у самых выходных дверей он говорит:
- Лидия Корнеевна, я хочу, чтобы вы верили... как это называется? в эти тяжелые дни... чтоб вы помнили, в какой стране мы живем... Справедливость будет - как это называется? - торжествовать... Все кончится хорошо. Уверяю вас, все кончится хорошо.
(Квитко думает и пишет на идиш, по-русски говорит, подбирая слова, с затруднением, но этот изъян кажется мне в его речи трогательным.)
Квитко был арестован не в тридцать седьмом, а позднее, после войны, в пору "борьбы с космополитизмом". Во время войны - член Антифашистского еврейского комитета. Расстрелян в 1952-м вместе с другими деятелями еврейской культуры.
4
Но не всё одни смутные пятна. Выплывают и точные факты и даже даты. Более или менее последовательно вспоминаю разгром редакции. В отчетах о разоблачении "вредительской группы, орудовавшей в детской литературе", почти всегда наряду с именами арестованных Габбе и Любарской поминалось и мое и Зоино имя, а среди разоблаченных врагов, чьи книги мы "протаскивали", - поминался наряду с Безбородовым, Олейниковым, Боголюбовым, Белыхом, Васильевой, Шавровым и Спиридоновым - и Бронштейн.
Что происходило с нашими друзьями и близкими в застенке - с точностью мы не знали. А на воле - так:
13 сентября 1937 года состоялось собрание писательского и редакторского актива. Состоялось в Детгизе. Председательствовал новый директор, Криволапов, докладывал новый главный редактор, Мишкевич. Выступали: секретарь партийной организации Комолкин, курьерша Васса Фаркаш, стажерка Анна Григорьевна Сасова, а из литераторов, кажется, Вальде. Точно сказать не могу: меня на этом собрании уже не было, описываю происходившее с чужих, но весьма достоверных слов.
Вся многолетняя деятельность Ленинградского отделения Детгиза объявлена была диверсионной и вредительской. Криволапов и Мишкевич сообщили собранию, что в мае месяце они обнаружили в издательстве вредительскую организацию. О своем открытии незамедлительно "сигнализировали в НКВД", и вот теперь, в сентябре, наши славные чекисты приняли соответствующие меры: Габбе и Любарская арестованы. "А почему не арестованы Задунайская и Чуковская, если они тоже вредители?" - спросил кто-то с места. "Не беспокойтесь, это будет исправлено в ближайшие дни", - солидно отвечал Криволапов. Когда кто-то из присутствующих спросил, почему же группа, поставившая своей целью диверсию, издавала из года в год книги, высоко ценящиеся у нас и за границей, - Криволапов, не смущаясь, ответил: "Это была маскировка!" Казалось бы, если хорошие книги - маскировка, то в чем же вредительство? Те, кто мог бы задать этот логически-последовательный вопрос, - молчали. О Мите Мишкевич говорил со злобной издевкой: "Этот докторишка наук, которого с такой наглостью нам подсовывали как большого ученого, который корчил, видите ли, из себя правдолюбца, а сам оказался продажной шкурой". Комолкин совершил принятый тогда обряд покаяния: признал свои ошибки. Какие же? А притупление бдительности, из-за чего вражеская группа и получила возможность столько лет орудовать под носом у партийной организации. Они и разоблачали, они же и каялись: "все было в отменном порядке" - собрание проведено в точном соответствии с принятым тогда на подобных собраниях ритуалом. Впрочем, было и отклонение от образца: нас защищали. Таня Гуревич, работавшая в редакции "Чижа", заявила, что близко наблюдала нашу работу в течение нескольких лет и ни в какое наше вредительство не верит. "Эти люди вкладывали в свой труд все силы, они трудились сверх сил". Ее уволили на следующий день с дурной характеристикой ("связь с врагами народа"), так что годика полтора мыкалась она без работы.
(Незадолго до войны Таню, в качестве корректора, приняли в Ленинградское издательство писателей; убита она была не "органами", а немцами: немецкая фугасная бомба попала в Гостиный двор, где издательство помещалось.)
На закрытом партийном собрании у нас тоже нашелся защитник: заведующий нашей редакцией, член партии Михаил Моисеевич Майслер. Он заявил, что никакого вредительства не было, что все обвинения, выдвинутые против "вражеской группы", - выдумка, ложь, провокация, клевета.
Его арестовали то ли в ту же, то ли в следующую ночь: Большой Дом разоблачил его как шпиона. (Майслер по происхождению польский еврей; в юности, в свои комсомольские годы, он тайно перешел границу - из Польши в Советский Союз и здесь, в отечестве всех трудящихся, вступил в партию. Ясное дело: заслан врагами! Майслер пробыл под следствием с тридцать седьмого по 39-й; был выпущен в те причудливые месяцы, о которых речь впереди, и погиб, как и Таня Гуревич, уже не от чекистов, а от немцев: при обороне Ленинграда.)
В годы войны гибель от Большого Дома тесно переплелась с военною гибелью: так, например, поэт, привлеченный к созданию детских книг Маршаком, один из самых любимых нами, поэт, постоянно нами печатавшийся, вопреки окрикам педагогического начальства, - Даниил Иванович Хармс, был арестован в 1941 году, во время блокады, и убит в тюрьме - то ли голодом, то ли пулей чекистов, то ли немецкой бомбой при переправе баржи с заключенными через Ладожское озеро.
Но это - в годы войны. А сейчас на моих страницах все тянется и тянется тридцать седьмой.
11 ноября 1937 года собрание, посвященное разоблачению вредительства в детской литературе, состоялось уже не в здательстве, а в Союзе писателей. Расскажу о нем позднее.
Кое-что поучительное приключилось между этими двумя сборищами - между 13 сентября и 11 ноября.
От промежуточной даты - 4 октября 37 года - разит зловонием. Это истинно смрадная дата. Она смердит.
В издательстве, на стене в коридоре, вывешена была нарядная стенная газета: "За детскую книгу". Экстренный выпуск.
Я не сомневаюсь, что словам, кроме смысла и звука, присущ еще и запах; я знаю стихи, источающие благоухание; от этого же прямоугольного листа бумаги с красными крупными буквами заголовка, с длинными черными колонками машинописи несло смрадом, как в жаркий день из помойной ямы.
Узнав случайно, что в издательстве, откуда я уже была выгнана и где разоблачена, вывешено "За...", я туда отправилась: прочесть. Лифтерша внизу велела мне выйти из лифта, чуть только я в лифт вошла. Я поднялась по лестнице пешком. (В последнее время наша редакция помещалась уже не в Доме Книги на Невском, 28, а в другом здании, на Михайловской (улица Лассаля, 2, - наискосок от Европейской гостиницы). Я прошла по коридору: ни один из служащих, попавшихся мне навстречу, со мною не поздоровался.
На стене коридора увидела я старательно, опрятно и бездарно раскрашенный картонный лист.
Я остановилась на расстоянии шага от стены и заложила руки за спину - пусть никто не осмелится вообразить, будто я намерена сорвать газету! Я начала читать творения Мишкевича - Криволапова - Комолкина - и вот тут-то меня и охватил смрад. Я торопилась читать, я предчувствовала, что мне не дадут кончить. Да и от смрада хотелось уйти поскорее. Заголовки: "Повысим революционную бдительность!", "Добить врага!" - ну это точь-в-точь как во взаправдашней "Правде". Я читала: "В течение долгого периода в издательстве орудовала контрреволюционная вредительская шайка врагов народа - Габбе, Любарская, Шавров, Боголюбов, Олейников и др."; детская литература "фактически была дана на откуп группе антисоветских, морально разложившихся людей"; "диверсионная группа редакторов ленинградского отделения"; "в течение многих лет в издательстве орудовала группа врагов, ныне разоблаченных органами НКВД"; "враг народа Олейников... открыто, на глазах у всех, разваливал "Сверчок""... "Сигналы о вредительстве Олейникова были, но к ним никто не прислушивался. А разве мало сигналов было о "деятельности" Габбе, Любарской, Чуковской, Боголюбова. Сигналы были, когда стало известно о переписке редакторов с троцкисткой Васильевой"; "известно было о бытовом и моральном разложении Любарской, ее связи с проходимцем Безбородовым и особом покровительстве со стороны шпиона Файнберга"; "Чуковская протаскивала контрреволюционные высказывания в однотомнике Маяковского"; "писательские кадры были засорены врагами народа. Шпион Спиридонов, Потулов, Белых, Бронштейн, Безбородов, Колбасьев, Васильева - вот далеко не полный список врагов, которые объединялись вокруг Габбе, Любарской, Чуковской..."; "Сейчас враги разоблачены... Надо со всей решительностью и беспощадностью добить врагов и до конца выкорчевать вражеские корешки из издательства..."
Когда я дочитала до "корешков", добивать врага явился наш пожарный. Подойдя ко мне вплотную, он сказал: "Директор приказал вам немедленно покинуть помещение". Я покинула. Мое и Митино имя названы среди имен разоблаченных врагов: Т. Габбе, А. Любарская, С. Безбородов, Н. Олейников... Я поняла, какой это в самом деле вопиющий беспорядок - я и Зоя все еще почему-то на воле. А может быть, лучше, раз не удается спасти их, может быть, лучше - скорее туда, туда, туда же, где они, разделить их судьбу? Я спускалась с лестницы, жалея, что, прочитав руководящие статьи, не успела дочитать интересную статейку писателя Льва Успенского под ученым заглавием "Несколько слов о "теории литературы". Автор доказывал, что все мы - не только шпионы, диверсанты и вредители, но и невежды. Как шпионы и диверсанты, мы разоблачены органами, но Успенского тревожила наша репутация образованных и умелых литераторов. Ее хотелось ему уничтожить. За чтением интересной теоретической статьи и настиг меня пожарный. Только мельком удалось мне пробежать и статью Н. Теребинской "Опыт проверки одной книги". Опыт проверки показал, что Зоя Моисеевна Задунайская по специальному заданию врагов вносила вредительские исправления в новый перевод "Гекльберри Финна". Теперь, по специальному заданию своих друзей и наставников, Теребинская разоблачала Зою.
Разве можно было воспринять эту настенную брань как эпизод чьей-либо реальной жизни? По специальному заданию врагов Зоя вредительствовала, редактируя перевод "Гекльберри Финна"! Я не верила, что читала газету собственными глазами, что я - это я, Зоя - это Зоя, а буквы - это буквы. Нет, это творение кровавого бюрократического бреда. Бред централизованный: каждая статейка стенной газеты - точный слепок с заметок центральных газет.
Статьи Н. Теребинской и Л. Успенского до вмешательства пожарного я успела лишь наскоро пробежать. Однако, вопреки мундиру и каске, мне посчастливилось прочесть весь номер газеты, от слова до слова, не в издательском коридоре, а у себя дома, спокойно и неторопливо. Удалось даже сохранить этот драгоценный документ до наших дней. От него и по сей день разит помойкой, точно в этих клишированных словах, спрыгнувших со страниц миллионно-тиражных газет в единственную стенную - точно в них-то, как в консервной банке, и сохранился кровавый смрад тридцать седьмого.
В сумерках следующего дня в передней раздался боязливый, короткий, судорожно повторившийся звоночек. За дверью стояла женщина с распухшим от слез лицом. Отказываясь войти, она порывисто рылась в своем портфеле. "Я просидела ночь... я ее сняла, а к утру повесила на место... я видела, как вас вывел пожарный (всхлип)... Я переписала для вас всё... Когда-нибудь настанет справедливость (всхлип)... Ваш муж такой приличный человек... И Александра Иосифовна... (всхлип). И вы все... Я переписала, но там опечатки, потому что ночью..." (Слезы ручьем.)
Она сунула мне в руки папку и, так и не переступив мой крамольный порог, ушла.
Это была Елизавета Ивановна, машинистка Детгиза. От нас она никогда не слыхивала доброго слова, одни попреки. Дело в том, что Маршак не выносил опечаток ни в книгах, ни в рукописях ("детские книги должны выходить без ошибок"), за любую опечатку он бешено укорял нас, старших редакторов, а от нас перепадало Елизавете Ивановне. Кричать на нее, как кричал Самуил Яковлевич на нас, мы себе не позволяли, но она имела обыкновение заливаться слезами при первом же, даже самом деликатном упреке; всегда она считала себя великой преступницей и переписывала, случалось, из-за одной-единственной ошибки целую страницу заново. Она и писала, и плакала, и винилась порывисто, судорожно, мешая извинения с рыданиями. "Елизавета Ивановна опять в истерике", - говорили мы друг другу, пожимая плечами.
А она любила нас, уважала нашу одержимость и ради будущей правды пошла на большой риск. Стенная газета, да еще разоблачающая врагов - это в бюрократическом учреждении предмет культа, предмет священный, и хоть публичный, но секретный. Минует надобность - его бережно снимут со стены - и в папке с надписью "совершенно секретно" запрут в сейф. Что сделали бы с Елизаветой Ивановной, если бы ночью застали ее за ее преступным занятием?
С тех пор, "куда б меня ни бросила судьбина", я возила с собою длинные машинописные листы стенной газеты "За детскую книгу". Экстренный номер, выпущенный для спасения детской литературы от вредителей и диверсантов - то есть от нас. Зачем я хранила ее? В надежде ли на грядущее торжество истины и справедливости? Никакой надежды у меня не было. Но дать этим листам исчезнуть, раствориться в небытии я не могла. Имена замученных до?лжно сохранять. Равно как и имена палачей. И главное - слова палачей. Сросшиеся, сплошные, мертвые и несущие смерть. Чуть только увидишь в газете или услышишь по радио прочно сросшиеся, постоянно повторяющиеся, одинаковые словосочетания - бойся! это удавка, которой будут вешать невинных, или аркан, которым ухватят их и поведут на казнь.
5
После разоблачения и шельмования разбойничьей шайки в издательстве - под тем же лозунгом "Добить врага" состоялось 11 ноября 1937 года собрание в Союзе писателей. Членом Союза я не была. Пойти инкогнито? Нельзя: многие знали меня в лицо и так же не допустили бы в зал, как в лифт не допустила лифтерша. Собирался выступить там в защиту редакции Самуил Яковлевич. (Тогда почитавшийся еще - или не почитавшийся уже? - главою вредительской группы.) Но мы с Иосифом Израилевичем Гинзбургом - мужем Тамары Григорьевны Габбе - предприняли и собственный шаг к защите. На всех перекрестках, везде и всюду трубил о вредительстве редакции Григорий Мирошниченко. Книгу его для детей еще недавно редактировала Александра Иосифовна. Ее участие в работе было столь велико и, по убеждению автора, плодотворно, что в оны дни Мирошниченко предложил ей соавторство. "А.Любарская и Г.Мирошниченко". От этой чести она отказалась. Когда, после выхода книги в свет, Мирошниченко получил авторские экземпляры - первый он преподнес Александре Иосифовне с благодарственной надписью. Начиналась она так: "Александре Иосифовне Любарской, героическому редактору..." А кончалась: "Чистосердечно жму руку боевому товарищу". Экземпляр этот случайно оказался у меня - давала его мне Шура для какой-то справки. Теперь Иосиф Израилевич сделал фотокопию надписи. Он решил, что в Союзе никто его не знает в лицо, членских билетов у входа не спрашивают, он войдет в зал, займет место в одном из задних рядов и, если Мирошниченко посмеет говорить о вредительстве, огласит благодарственную надпись.
Помнится, назначено было собрание на 5 часов. Иосиф отправлялся туда прямо от меня.
В президиуме Криволапов, Мишкевич, Мирошниченко. Доклад сделал Мишкевич. Дали слово Маршаку. Он говорил о непостижимом для ума недоразумении, которое, он уверен, должно разъясниться.
Зал встретил его молча: с одной стороны, на издательских собраниях Маршака называли главой вредительской группы, а с другой - сегодня, в Союзе, в новом докладе Мишкевича о вредительской группе имя Маршака уже не упоминалось вообще - ни как главы, ни даже как рядового члена. Никто не понимал, чем следует объяснить такую несуразицу. (Я не понимаю и сейчас.) На каком-то этапе - на каком? кем-то - кем? имя Маршака было вычеркнуто из черного списка. Когда? Чьим пером?.. И Зоино. И Корнея Ивановича.
После Маршака выступил Мирошниченко и подробно, цитируя поправки в рукописи и в гранках, доказывал вредительство Любарской.
Тогда Иосиф Израилевич отправил по рукам в президиум записку с приложением фотокопии.
- Товарищи! - возгласил Мишкевич, прочитав записку про себя, но не вслух, - на наше собрание пробрался шпион и бросил бомбу. (Именно так, слово в слово: "Пробрался шпион и бросил бомбу".)
По знаку Мишкевича подошли к Иосифу Израилевичу добры молодцы, велели встать и под руки вывели из зала.
Еще не оправившись от дрожи унижения, он пришел ко мне. Его трясло и знобило.
А писатели, на своем сборище, как мы узнали потом, единогласно приняли резолюцию, осуждающую вредительскую деятельность ленинградской редакции Детгиза. Маршак упомянут не был, но кто же, спрашивается, руководил нашими злодеяниями, если не он?
...Крутовато, однако, переменилось для нас время! Когда зимою 1929 года "Литературная газета" поместила фельетон под шапкой "Против халтуры в детской литературе!" и халтурщиками обзывались все мастера детской книги, все как на подбор ленинградцы, и среди них Маршак, - имя Маршака-переводчика, Маршака-сказочника, Маршака-редактора стояло так высоко, что фельетон вызвал среди литераторов целую бурю. В одном из ближайших своих номеров "Литературная газета" вынуждена была поместить письмо, подписанное М. Слонимским, Б. Пастернаком, Ю. Тыняновым, Н. Тихоновым, В. Кавериным и многими другими. "Все обвинения, выставленные в этой статье против детского отдела ГИЗа... - утверждали авторы письма, - обвинения... в халтурном подходе - лживы. Это знает всякий, кому приходилось сталкиваться с работой детского отдела... Пора положить конец выступлениям... тормозящим плодотворную работу".
Прислала тогда, в 1929 году, свой протест и детская секция Союза писателей - протест, подписанный В. Бианки, Б. Житковым, Л. Пантелеевым, Г. Белыхом, Е. Шварцем, Е. Данько, Д. Хармсом, Ю. Владимировым, А. Введенским, Н. Заболоцким, И. Рахтановым, Т. Богданович. "Все, когда-либо работавшие с Маршаком, - писали наши защитники, - знают, что трудно найти редактора, более тщательно, бережно и внимательно относящегося к автору и его произведению. По нашему мнению, статья "Халтура в детской литературе" поддерживает реакционные тенденции в детской литературе. Тенденции эти сводятся к желанию во что бы то ни стало уклониться от высоких требований, предъявляемых в настоящее время к детскому писателю".
В ответ на это письмо новый лихой фельетон: народные детские песенки, переведенные с английского Маршаком, названы "идеологически вредной дребеденью" - раз, и в поддержку фельетонисту помещена статья председательницы Комиссии по детской книге Флериной - два. Статья призывала энергично бороться с писателями, группирующимися вокруг детского отдела ГИЗа в Ленинграде - с их "направлением". "Тенденция позабавить ребенка" объявлена в этой статье вредной; попытки преподносить серьезные темы увлекательно, весело, живо объявлены недоверием и неуважением к теме. "...Борьба предстоит большая, - предрекала председательница Комиссии. - Библиотеки протестуют, бракуют эти произведения, педагогическая критика в печати высказывается четко, а товарищи ленинградцы в ответ пачками издают и переиздают бракованную литературу".
После таких предупреждений не поздоровится. Худо пришлось бы "товарищам ленинградцам", если бы тогда за нашу работу не вступился Горький.
Однако то было в 1929 году, а ныне у нас тридцать седьмой. В 1929-м на защиту редакции поднялись писатели - во множестве. В тридцать седьмом, когда обвиняли нас уже не в идейных заблуждениях и халтуре, а во вредительстве и шпионаже, - ни один писатель не открыл рта... И если Маршак и Чуковский выведены были из-под огня, то это не заслуга Союза.
Участников гнусного писательского собрания я не виню. Публичная защита врагов народа равна была в то время покушению на самоубийство.
(Что же касается инженера Иосифа Израилевича Гинзбурга, то он тоже погиб, но позднее. Арестован он был незадолго до войны. В разговоре о любовном пакте между Гитлером и Сталиным - Риббентропом и Молотовым - он сказал у себя, в своем чертежном бюро, в присутствии сослуживцев: "Вступить в союз с фашистской Германией - какая низость!" На него донесли. Он получил 5 лет лагерей. Война между фашистской Германией и СССР не освободила преступника. Он погиб в 1945 году, в Казахстане, в лагере, работая на плотине в часы наводнения.)
Да, Иосифа арестовали в 1941-м, а сейчас у нас длится и длится осень тридцать седьмого.
- Поминали и вас, - говорит мне Иосиф Израилевич, все еще поводя оскорбленными плечами. - Спросил кто-то из зала: "Почему до сих пор не арестованы члены вредительской группы Задунайская и Чуковская?" Криволапов и Мишкевич ответили в один голос: "это будет исправлено в ближайшие дни". Помянул вас в своей речи и Борис Андреевич Лавренев. Он сказал: "Неудивительно, что Ленинградское отделение оказалось вредительским. В нем работали такие люди, как, например, Чуковская - в прошлом анархистка-бомбистка".
Никогда я не была ни анархисткой, ни бомбисткой. В студенческие времена действительно привлекалась к делу "по линии анархистов". Десять лет назад! Связи Бориса Андреевича с Большим Домом были, видимо, прочнее, теснее и глубже, чем у Мишкевича и Криволапова: он оказался более осведомленным в интимных подробностях моей студенческой биографии.
- Чемодан у меня уложен, - говорю я Иосифу. - Но почему, собственно, выскочил Лавренев? Рукописей своих он никогда не предлагал нам, мы их никогда не отвергали. Почему упечь меня в лагерь захотел именно он?
- А почему все остальное? - спрашивает Иосиф и снова поеживается. - Вы вообще понимаете что-нибудь? Я - нет. Зачем они всё это затеяли? С редакцией, не с редакцией?.. И кто это, собственно, они?
6
В моем архиве, кроме статей из стенной газеты, где в качестве врага народа упоминается Матвей Петрович, уцелели и другие документы - противоположного свойства: письма в защиту. Да, были и такие. В отличие от клевет, вслух они не прозвучали. И сохранились у меня не в подлинниках, потому что подлинники хранятся у адресатов или уничтожены ими же, - а лишь в копиях и далеко не все.
Однако удивляться надо тому, что они хоть и в копиях, но сохранились и, главное, тому, что они были.
Привожу письмо Корнея Ивановича к Сталину, написанное в сентябре или октябре тридцать седьмого и врученное, по уверению Недотыкомки, Поскребышеву, а Поскребышевым Сталину в декабре. Привожу документ, озаглавленный "Научная характеристика М.П. Бронштейна", документ, приложенный к письму Корнея Ивановича вместе с общим коротким письмом И.Е. Тамма, Л.И. Мандельштама и С.И. Вавилова. Это два основные письма.
Хранится у меня и письмо С.Я. Маршака и письмо В.А. Фока, обращенные к Вышинскому, - но это уже более поздние, оба помеченные 16 марта 1939 года.
Следует тут же оговориться относительно адресатов и дат. Тексты писем оставались неизменными, к кому бы и когда ни обращались авторы, адресаты же и даты менялись.
Мои письма тоже наличествовали в каждой пачке, при каждой новой перемене адресата, но были всего лишь трафаретными заявлениями: не о литературе, не о физике, а лишь о безусловной неповинности моего мужа. Муж мой - честный советский труженик, я знаю его столько-то лет, он ни в чем не виновен и не мог быть виновен, я прошу пересмотреть дело и освободить его... Вот в таком роде. Беспомощно? А что другое в состоянии я, да и не только я, писать, не имея ни малейшего представления о предъявленных арестованному обвинениях. Чем могли мы пытаться неведомые обвинения опровергнуть? Вот и писали одно и то же, одно и то же, изменяя только дату, название инстанции и имя и отчество адресата.
После письма Корнея Ивановича и троих видных ученых к Сталину Киселев рекомендовал некоторое время дожидаться ответа и не подавать новых заявлений. Мы сделали перерыв. Время шло - ни ответа, ни Мити.
После мнимой или действительной передачи письма Сталину я подверглась особо острой форме заболевания, именуемого надеждой. Стояла в очередях, передавала деньги, но с особым трепетом возвращалась домой. Вот я звоню, вот переступаю порог. "Мама! - кричит Люша. - Митя вернулся из Самарканда!" Или так: ночью звонок. Я встаю: это за мной. Открываю дверь - Митя.
Ахматова говорила: "После отчаяния наступает покой, а от надежды сходят с ума".
Иногда, вспоминая себя тогдашнюю, мне кажется, что я и была тогда немного "того-с".
Передал ли в действительности Недотыкомка письма Корнея Ивановича, письма академиков - Поскребышеву? И передал ли эти документы Поскребышев Сталину? Неизвестно.
О судьбе писем к Сталину я знаю так же мало, как о судьбе Бронштейна.
В 1938 и 1939 годах, то есть уже гораздо позднее, чем к Сталину, мы обращались с теми же бумагами в разные высокие инстанции: в Верховный Суд СССР, в Прокуратуру СССР. Когда же выяснилось, что Митя осужден Военной коллегией Верховного Суда, - наши бумаги были отправлены к председателю Военной коллегии Ульриху. С Голяковым предварительно говорили мы вместе. Корней Иванович и я. За ответом к нему ходил Корней Иванович один. С Вышинским говорили Корней Иванович и Маршак. Встречи Корнея Ивановича с Ульрихом - это страницы фантастической повести, с которой читатель ознакомится в следующих главах.
А пока - пока привожу документы, сохранившиеся в виде копий у меня в архиве. В них тот же законсервированный дух тридцать седьмого, что во всех тогдашних газетах, что и в соответствующем номере стенной газеты. Только противоположный. Пусть это всего лишь просьбы, а не грозные требования - да будут благословенны имена тех, кто решался просить. Заступаться за мучеников.
7
"Дорогой Иосиф Виссарионович! (Многоуважаемый Иван Терентьевич! Многоуважаемый Андрей Януарьевич!)
За свою долгую жизнь я близко знал многих знаменитых людей: Репина, Горького, Маяковского, Валерия Брюсова, Леонида Андреева, Станиславского, и потому мне часто случалось испытывать чувство восхищения человеческой личностью. Такое же чувство я испытывал всякий раз, когда мне доводилось встречаться с молодым физиком М.П. Бронштейном. Достаточно было провести в его обществе полчаса, чтобы почувствовать, что это человек необыкновенный. Он был блистательный собеседник, эрудиция его казалась необъятной. Английскую, древнегреческую, французскую литературу он знал так же хорошо, как и русскую. В нем было что-то от пушкинского Моцарта - кипучий, жизнерадостный, чарующий ум.
О нем как о физике я судить не могу, но я видел, с каким уважением относились к нему специалисты-ученые, каким благоговением окружено его имя среди студенческой молодежи. Академик Иоффе, академик С.И. Вавилов говорили о нем как о человеке с большим будущим.
Впрочем, в физике я плохо осведомлен. В качестве детского писателя я могу засвидетельствовать, что книги Бронштейна "Солнечное вещество", "Лучи Икс" и другие кажутся мне превосходными. Это не просто научно-популярные очерки, - это чрезвычайно изящное, художественное, почти поэтическое повествование о величии человеческого гения. Книги написаны с тем заразительным научным энтузиазмом, который в педагогическом отношении представляет собой высокую ценность. Отзывы газет и журналов о научно-популярных книгах Бронштейна были хором горячих похвал. Меня, как детского писателя, радовало, что у детей Советского Союза появился новый учитель и друг.
Я убеждал М.П. Бронштейна писать для детей еще и еще, так как вдохновенные популяризаторы точных наук столь же редки, как и художники слова. Тимирязевы рождаются раз в сто лет. Между тем советским детям насущно необходимы именно такие увлекательные и горячие научные книги, которые могли бы с малых лет зажечь их любовью к химии, физике, зоологии, ботанике. Школьных учебников здесь недостаточно.
Теперь Матвей Петрович Бронштейн арестован. Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, лично ознакомиться с его делом и, если Вы найдете это возможным, вмешаться в него. Корней Чуковский" (сентябрь - октябрь 1937 года).
"НАУЧНАЯ ХАРАКТЕРИСТИКА М.П.БРОНШТЕЙНА1
Матвей Петрович Бронштейн является одним из выдающихся физиков-теоретиков Советского Союза. Он отличается редкой эрудицией в разнообразнейших областях теоретической физики. Им опубликовано большое число ценных научных работ, принесших ему широкую известность в кругах физиков. Не вдаваясь в детальное рассмотрение всех этих работ - мы упомянем только следующее.
Работы Бронштейна по теории полупроводников представляют собой существенный вклад в эту важную область физики, тесно связанную с получившими широкое распространение техническими применениями полупроводников. Им было показано, что к полупроводникам может быть применена не квантовая, а классическая теория электропроводности металлов, с тем существенным отличием, что число электронов проводимости в полупроводнике резко зависит от его температуры и что масса электрона должна быть заменена более сложным выражением. В своей докторской диссертации, публично защищенной им с большим успехом, М.П. Бронштейн разработал теорию гравитационных волн, имеющую существенное значение для правильного понимания ряда основных положений квантовой электродинамики. В ряде работ по физике атомного ядра М.П. Бронштейн показал, в каких явлениях должен проявляться обменный характер ядерных сил.
Наряду с этим М.П. Бронштейн является блестящим популяризатором и умеет самые трудные вопросы современной теоретической физики излагать в форме, доступной широким массам читателей.
На основании изложенного мы считаем, что М.П. Бронштейн является крупным ученым, работы которого содействовали развитию теоретической физики в СССР.
Л. И. Мандельштам
С. И. Вавилов
И. Е. Тамм".
"Многоуважаемый Андрей Януарьевич!
Академики С.И. Вавилов и Л.И. Мандельштам характеризуют М.П. Бронштейна как одного из выдающихся физиков-теоретиков Советского Союза. Но, работая в области точных наук, М П. Бронштейн в то же время много и успешно занимался научно-популярной - вернее, научно-художественной - литературой, которой мы, литераторы, можем дать столь же высокую оценку, какую дали его научным трудам товарищи Вавилов и Мандельштам.
Книги М.П. Бронштейна "Солнечное вещество" (история открытия гелия) и "Лучи Икс" (о рентгеновских лучах) дают юному читателю серьезные знания по истории науки, а также глубокое понимание самого процесса научного исследования. Основная идея "Солнечного вещества" заключается в том, что научные открытия всегда являются результатом коллективной мысли.
Я убежден, что знакомство с этими книгами приведет и Вас к уверенности, что М.П. Бронштейн своими научно-популярными работами может принести много пользы подрастающему поколению.
Я присоединяюсь к просьбе К.И. Чуковского о том, чтобы Вы лично занялись этим делом и отдали распоряжение о его пересмотре.
Уважающий Вас
С. Маршак2"
"Прокурору СССР
т. Вышинскому
от академика д-ра В.А. Фока
Многоуважаемый Андрей Януарьевич!
Я присоединяюсь к ходатайству Лидии Корнеевны Чуковской о пересмотре дела ее мужа, бывшего доцента Ленинградского университета Матвея Петровича Бронштейна.
М.П. Бронштейн в своей научной деятельности проявил себя как талантливый молодой ученый, сделавший ценный вклад в советскую науку и обладающий исключительной эрудицией в области теоретической физики. Его докторская диссертация, посвященная общей теории относительности Эйнштейна, содержит результаты большой научной ценности. В своих работах по теории металлов и полупроводников он также дал много нового. Наконец, ему принадлежит ряд научно-популярных книг для юношества, исключительно высокое качество которых было отмечено в свое время в нашей центральной прессе.
В случае, если Вы найдете возможным удовлетворить ходатайство Л.К. Чуковской, прошу при пересмотре дела М.П. Бронштейна учесть большую ценность его как научного работника.
16 марта 1939
академик В. Фок".
8
Так мастера литературы и науки обращались к заплечных дел мастерам.
Каким высоким чувством ответственности за родную культуру, за физику, литературу и педагогику и какой неистребимой наивностью веет от этих писем! Каким ложным представлением об адресатах! Ранее или позднее эти адресаты убили (сверх безымянных миллионов) Н. Вавилова, О. Мандельштама, В. Мейерхольда, И. Бабеля, Б. Пильняка... покушались убить Заболоцкого и Ландау, и десятки и сотни менее известных литераторов и ученых. Авторы заступнических писем, начиная с писателя Корнея Чуковского и кончая академиком Фоком, полагали, будто власть имущих интересует чей-то чарующий ум, чья-то эрудиция, чей-то талант, чей-то вклад в культуру!
Мне хочется привести здесь еще одно письмо, тоже бесконечно наивное, но, осмеливаюсь заявить, - мужественное. Не о Мите - о Тусе и Шуре. Не Сталину, а Ежову. Написанное не академиками и писателями, а Зоей и мною и переданное Ежову "образцово-показательной тетушкой", которая, как выяснилось, много лет назад лечила первую жену Ежова - тогда, когда Ежов еще не был Ежовым. Теперь он женат на третьей, но с первой не в ссоре. Первая обещала Любови Эммануиловне передать наше письмо своему бывшему мужу.
Письмо начиналось длинными перечислениями работ Александры Иосифовны Любарской и Тамары Григорьевны Габбе. Затем мы, обращаясь к Ежову, писали:
"В Ленинградской редакции были свои промахи и свои ошибки, но с полной ответственностью за каждое слово мы можем заявить, что нашему делу мы отдавали все свои силы, все свое уменье и всю свою жизнь. Версия о вредительстве представляется нам чудовищно нелепой и несправедливой. Мы говорим это и о себе и о наших товарищах - А.И. Любарской и Т.Г. Габбе. Арестованных Т.Г. Габбе и А.И. Любарскую мы знаем 13 лет, работаем с ними 8 лет. Работа связывала нас так тесно, что мы знали каждый шаг их, каждую мысль и каждый поступок. Мы жизнью готовы поручиться за то, что эти люди глубоко и до конца преданы Советской стране. Мы просим Вас, Николай Иванович, вмешаться в это дело и ускорить следствие. Мы просим об этом не только потому, что для нас невыносима мысль о ложном обвинении ни в чем не повинных людей, но и потому, что работа ленинградской редакции при всех ее недостатках была подлинным советским культурным делом, и молча смотреть на то, как оно разрушается, мы, как советские граждане, не считаем себя вправе.
[Ноябрь 1937]
З. Задунайская
Л. Чуковская".
Вот какие мы были глупые. И какие советские.
Позднее нам стало известно, что письмо это предъявлено было Тусе и Шуре на следствии. Тронуло и ободрило их. Да, как это ни странно, оно было им показано. Почему? Зачем?
Однако воздействия не имело оно никакого - ни на судьбу арестованных, ни на нашу судьбу.
Мы совершили донос на самих себя. И - ничего. Даже арестов наших не последовало, даже вызова в Большой Дом. Как и после требования моего ареста, сделанного Лавреневым, как и после обещания арестовать нас обеих - меня и Зою - со стороны Мишкевича и прочих.
Видно, Геша Егудин был прав: заявления граждан в глазах Большого Дома значения почти не имели. (В особенности письменные, такие, например, как мое и Зоино, не прозвучавшие прилюдно.) Большой Дом выполнял план, спущенный сверху. Л. Чуковская и З. Задунайская - так же как С. Маршак и К. Чуковский, - в списках лиц, подлежащих уничтожению, не значились.
Почему? Потому что год-то на дворе стоял не какой-нибудь вразумительный, а тысяча девятьсот тридцать седьмой.
Год бессмыслицы. Другого объяснения дать не могу.
9
К зиме тридцать седьмого - к началу тридцать восьмого я приобрела опыт профессиональной ходебщицы в очередь. Работы мне не давали никакой нигде (первый тогдашний вопрос в любом учреждении: "среди членов вашей семьи имеются ли репрессированные?"), а и предоставили бы работу - у меня не хватало бы ни сил, ни времени. Я жила на средства Корнея Ивановича (что меня мучило: я с юности привыкла к самостоятельным заработкам), а теперь занятия у меня было два: стоять в очередях в Ленинграде на буквы "Б", "Г" и "Л" и ездить в Москву, добывая письма и подписи, подавая в разные инстанции просьбы - свои, Корнея Ивановича, Самуила Яковлевича и Митиных коллег-ученых.
В очередях я уже многих своих товарок по несчастью знала в лицо - знала, у кого муж, у кого брат, дочь или сын, и кто где, в какой тюрьме, и кого когда арестовали и "по какой линии". Умела уже и присоветовать новенькой: как одеться на ночь, к какой тюрьме какой идет трамвай, где помещается Военная и где Гражданская прокуратура и куда следует спешить после слова "выбыл".
Товарок своих я мысленно делила на "понимающих" и "непонимающих". Самыми "непонимающими" оказались жены обкомовских работников, заводских директоров, руководителей комсомола. Среди нас, многотысячной беспартийной скотинки, они сильно выделялись чернобурыми лисами, большими модными сумками в металлической оправе и еще тем, что в прежней жизни были знакомы друг с другом; многие из них занимали квартиры того дома на Каменноостровском, где еще так недавно жил Сергей Миронович Киров; все прикреплены к одним и тем же особым распределителям, у большинства дачи в одних и тех же поселках и т.д. И вот они-то не сомневались ни секунды и твердо были убеждены, что их мужья, сыновья или братья всенепременно и преблагополучно вернутся домой, потому что взяты они по недоразумению или из-за чьих-то мелких интриг, и как только Иосиф Виссарионович лично узнает об этой вопиющей несправедливости - он тотчас же прикажет выпустить доблестных членов партии Ленина - Сталина, кристально чистых большевиков на свободу. В полной неповинности своих мужей они не сомневались, зато все мужья, сыновья или братья всех остальных торчавших в очереди женщин - вот они-то уж без сомнения враги народа, шпионы, диверсанты, вредители, с которыми поделом расправляется партия, НКВД и верный сподвижник товарища Сталина т. Николай Иванович Ежов. Впрочем, и среди "серой беспартийной скотинки", никогда не получавшей от власти никаких лис, высоких ставок, квартир, дач и закрытых распре-делителей, встречались столь же скудоумные люди. Ума занять было не у кого, а к тридцатым годам все обыватели Советского Союза приучены были верить газетам и радио более, чем глазам своим, чем своему жизненному опыту, чем опыту своих близких. Парадоксальный факт: никогда еще, кажется, наши газеты и радиотарелки с большей энергией не изрыгали ложь и никогда еще люди не проявляли большей готовности верить чему угодно, кому угодно, только не себе. Отчего это? Думаю, оттого, что истина слишком проста и слишком кровава. Власть безо всякой умопостигаемой причины и цели накинулась на своих граждан, избивая, пытая, расстреливая... Поди пойми, к чему такие причуды? Позволишь себе понять, что "ни к чему", "просто так", что убийцы убивают потому, что их профессия - убийство, и сердце твое, даже не простреленное пулей, разорвется на части, и в непростреленной твоей голове заколеблется рассудок. Человек прятался от истины как от наведенного на него револьверного дула. Разве мы с Зоей в своем письме к Ежову не повторяли слова "советский" через каждые три строчки, не обращались к Николаю Ивановичу как к человеку, ратующему за правду и введенному несоветскими людьми - Криволаповым, Мишкевичем - в заблуждение? Да и Маршак и Чуковский и трое академиков тоже пытались объяснить своим высоким адресатам ценность исследования полупроводников, редкостность сочетания дара ученого с даром литератора и прилежно объясняли пещерным людям, чем отличается научно-популярная книга от научно-художественной. Нет, мы, "понимающие", тоже понимали не больно-то много! хотя кое-что уже сообразили.
Первое: если человек ни в чем властям не перечил - это вовсе не порука его защищенности; второе: операция производилась чекистами не какая-нибудь, а многомиллионная (не меньшая, пожалуй, по масштабам, чем произведена была в деревне, - та, которой мы не дали себе труда ужаснуться); третье: на следствии заключенных бьют, показания их даны под пыткой и их мы не вправе осуждать, если они возводят на себя несуществующие вины и даже оговаривают друзей; наконец, четвертое: если твой муж или сын осуждены более чем на 8 лет - тебе надлежит срочно убираться из Ленинграда, иначе тебя посадят или сошлют. Не по собственному твоему делу посадят, ни в чем и обвинять-то не станут, а просто как "члена семьи врага народа", врага уличенного, разоблаченного, признавшегося, получившего за свои преступления заслуженно большой срок.
Чуть только скажут тебе в прокуратуре, что муж твой получил 10, 15, 25 лет - так и уезжай куда глаза глядят, иначе и тебя загребут: в лагерь отправят или, без ареста, дадут "путевку" - не в санаторий, в аул Казахстана. Если же уедешь сама, едва лишь услышишь приговор мужу (мне были уже такие случаи известны) - никто за тобою не погонится. Живи где хочешь, только носу в Ленинград не кажи. Ну, работы не жди, но если найдутся где-нибудь добрые люди и приютят тебя - останешься ты цела, да и с них спросу не будет.
Своего "дела" у тебя нет. Разыскивать тебя не станут.
В качестве опытного старожила набережной, подъездов и лестниц я, с кем могла, делилась этими наблюдениями и советовала своим товаркам сразу после приговора мужьям сломя голову бежать, было бы только куда: в деревню, в другой город, к родственникам или знакомым. И, конечно, давала такие советы не я одна - многие уже и сами понимали необходимость добровольного изгнания, если не хочешь насильственного. А сохранить себя надо: для детей и, главное, для хлопот о муже, "иначе кто же, как не я, напомнит о нем, когда настанет, наконец, другое время?".
(Верили ли мы, что другое время настанет? Пожалуй, да. Безо всяких оснований, но верили. Ведь для веры основания не требуются.)
А пока - пока так:
- Анне Самойловне уезжать пора, мужу дали 15, - вздыхали женщины в очереди, кивая на Анну Самойловну. - А она вещи распродает, не торопится. Ну какие тут вещи? Тут ноги пора уносить, а не вещи. Раз больше пяти, больше восьми - выкатывайся, пока не поздно.
- Вы видели такую инструкцию, - спросила меня Алла, временная секретарша Корнея Ивановича (Корней Иванович предоставил ей у себя полупридуманную работу, чтобы помочь ей хоть чем-нибудь: год назад муж бросил ее и младенца, алиментов не платил ни гроша, а теперь угодил в тюрьму как "неразоружившийся троцкист"). - Вы видели такую инструкцию, приказ: арестовывать ни в чем не повинных жен только за то, что мужья у них оказались врагами народа? Видели своими глазами?
- Нет, я такой инструкции никогда не видела. Думаю, и никто ее не видел.
- Почему же вы утверждаете, что она существует?
Я попыталась проявить терпение.
- Потому, - сказала я, - что я не бумагу видела, а тех женщин, которых в соответствии с этой незримой бумагой арестовывали после приговора мужьям. И ссылали в лагерь или в казахстанский аул. Их я видела своими глазами. Видела и письма от тех, кто спасся, - это именно те, кто вовремя уехал куда-нибудь в Пермь или в Курск. Они живут там не прячась, да их никто и не ищет.
- А вы можете поручиться, что все эти жены не участвовали в преступлениях своих мужей? Вы их хорошо знали?
- Очень мало. Очень недолго. Только в очереди. Но ручаюсь... они не могли участвовать в том, чего не было. Мужья их тоже не совершали никаких преступлений.
- Как? Вы и за мужей ручаетесь? Отчего же они признаются?
- Скажите, пожалуйста, - закричала я, - а если бы вам прищемили дверью палец - сколько минут вы могли бы не давать показания? Я, вероятно, не более трех секунд...
- И вы можете ручаться, что там пытают?
- Ручаться я могу только за то, что вы дура! - сказала я наконец.
Корней Иванович чуть не швырнул в меня тяжелым пресс-папье. Но сдержался. Замахал на меня своей длинной рукой, а секретарше сказал: "Аллочка, вы не обижайтесь. Лида просто слишком устала". Алла заплакала. "А я знаю другое, - запальчиво, сквозь злые слезы кричала она. - Мой муж разоблачен как троцкист, и теперь я понимаю, почему он так подло поступил со мной. Бросил одну с ребенком! Он враг и моральный разложенец. Я благодарна правительству и партии. Они мне открыли глаза на этого негодяя".
Через несколько месяцев, когда муж ее получил 15 лет, ее вместе с ребенком выслали в казахский аул. Я же, по поручению Корнея Ивановича, и деньги ей туда посылала.
Мои стычки с "непонимающими" делались все чаще, все мучительнее. Я не умела прощать людям непонимание, хотя и сама, повторяю, понимала не больно-то много. Но чувство братства и союзничества в общем горе сразу покидало меня, чуть только я сталкивалась с ослепшими, одуревшими. Главная мука моя: невозможность объяснить, доказать и полная беззащитность, бездоказательность моей правоты.
Правота при беспомощности выводила меня из равновесия. Взрывы бешенства были не взрывами силы - скорее бессилия.
"Нет дыма без огня" - сколько раз в тридцать седьмом слышала я эти четыре слова. Образчик тогдашних разговоров: "Как? И Коленьку Захарова взяли? Вот уж кто не виноват так не виноват!" - "Да? Вы уверены?" - "Убежден". - "А по-моему, дыма без огня не бывает. Что-нибудь да уж натворил Коленька ваш".
Как объяснить человеку, повторяющему обыкновенную ходячую пословицу, что, повторяя ее, он становится соучастником кровавых злодейств? Что аксиомы житейского здравого смысла непригодны для объяснения огромных исторических событий? Что ложь бывает совершенно чистой, без малейшей примеси правды? И как быть мне с моим безоружным пониманием? Ведь насильно, пальцами, не откроешь глаз щенку, который еще не прозрел. Ведь у меня ни единого доказательства, свидетельства, факта - ничего, ни единого лучика света, который мог бы пробиться сквозь темь слепоты. "Ну уж вы меня не уверяйте, - повторяет собеседник. - Правильно народ говорит: нет дыма без огня".
Вот и оборонился он четырьмя словами от истины, голой и страшной3.
"Нет дыма без огня", - говорит народ. "Истина глаза колет", - говорит он же. Чем только не оборонялись люди от истины! До полного извращения понятий, до полной незрячести.
Однажды, зимою 37/38-го, пришла я на набережную, не рассчитав погоды: в шапке, но почему-то без платка поверх нее и почему-то не в валенках, как обычно, а в ботах. (Кажется, валенки Ида отдала залатать.) Звездная, морозная ночь длилась бесконечно. Рахиль Ароновна обещала сменить меня около пяти утра. Молодая женщина, стоявшая и бродившая возле (ее должен был около пяти сменить брат), внезапно ахнула и кинулась ко мне: она заметила, как побелела у меня щека под глазом и как плохо я передвигаю ноги. Сняв рукавицу, она схватила из сугроба горсть жесткого снега и чуть не до крови растерла мне лицо. Потом сказала: "Я тут живу недалеко... Я мигом... я принесу термос" - и, не слушая моих отговорок, ушла. Через полчаса она влила в меня целый двухсполовиностаканный термос кипятка и окутала мне голову платком. А еще через час явилась сменить меня Рахиль Ароновна.
Трамваев ночью нет. Быстрым шагом я заспешила домой. Кончится Литейный, а там, после Невского, уже до наших Пяти Углов рукой подать. Дома Ида накормит меня, я отогреюсь супом, чаем и остаток ночи просплю. В 10 утра сменю Рахиль Ароновну.
А пока что тянется и тянется на Литейном, по левую мою руку, Большой Дом. Небо в звездах, но город во тьме; не светятся окна в жилых домах на Литейном; одни только огромные прямоугольники света - окна Большого Дома - неподвижно лежат на пустой мостовой. Пустынно. Впрочем, машины с погашенными фарами спускаются иногда с моста - и каждая, отзываясь в моем сердце шарканьем шин, беззвучно сворачивает на улицу Воинова: так и есть - туда же, к тем воротам; это нового врага настигли в постели и привезли в тюрьму.
Не вспыхнули еще фонари на Литейном мосту, рано еще, ночь длится и длится, люди еще не встают на работу.
Я иду посреди мостовой; мне страшно; не знаю, когда страшнее: когда я иду в полной тьме или когда вступаю в прямоугольники света. Свет из окон Большого Дома.
Внезапно позади меня быстрые, легкие, догоняющие шаги. Оборачиваюсь: это давешняя спасительница моя. Нам по дороге. Вместе идти веселее. Обе мы шаг в шаг вступили в прямоугольную желтизну - кажется, уже последнюю, наконец. Кончается по левой руке Большой Дом.
- Вот мы их всё браним, - говорит моя спутница, кивая со вздохом налево, - а ведь и их пожалеть надо: работают всю ночь напролет.
Работают?
Кого они там сейчас истязают? Ее мужа? Моего?
Я не нахожу ни слов, ни дыхания. Ненависть перехватывает горло. Я сдираю с себя принесенный ею платок, два или три раза хлещу ее по плечам, по голове, швыряю платок наземь и пускаюсь бежать, оставив мою благодетельницу ошеломленной.
Я не знаю, что больше потрясло меня в тридцать седьмом: зверства властей или степень человеческой глупости? (Об этой ранящей душу, ненавистной мне, но пронзающей жалостью глупости и была мною следующей зимой написана повесть "Софья Петровна".) Истинно сказано у Блока:
...Вот мокрым осенним вечером сижу я у себя в комнате на ковре перед электрическим камином. Пусто, одиноко, зябко: за окнами ливень. Люшенька с Идой в Гаспре, я одна. Забыться, забыть - я беру с полки Пруста. Но читать не могу - забудусь на минуту над страницей, а память изнутри толкнет совестью в грудь: как ты смеешь читать, отвлекая себя от Мити, от его судьбы? Сейчас вот напрягу мысль, сердце, воображение и придумаю, пойму, помогу. Где он сейчас, в Ленинграде, нет ли? Ни в камере, ни в кабинете следователя я представить его себе не могла: все спрыгивал он с подоконника у меня в комнате в Манежном переулке... Тихонько тикают часы на столе, громко - электрический счетчик в передней, и мне представляется, что это эхо Митиного отсутствия, постоянные измерители суток и километров нашей разлуки. Помню свои тогдашние стихотворные строчки:
Что он считает там?
Боюсь, не электричеством занят этот черный свидетель.
И вдруг нечаянная радость: знакомый голос у двери - это ливень загнал ко мне Зою, а вместе с нею и ее невестку, жену брата, Женю. И сразу осветилась, зашумела пустая квартира, живые голоса заглушили мертвое тиканье счетчика; в ванной Зоя и Женя выжимают свои мокрые юбки; у себя в комнате перед электрическим камином я расставляю их туфли, а на батарею вешаю сушить чулки; в кухне на плите закипает чайник, я нарезываю батон: будем чай пить, я не одна, как хорошо - ни счетчика, ни часов больше не слышно.
Но тут я замечаю Зоину хмурость, тревожность, не объясняемую одним дождем.
- Знаете, Лидочка, - говорит Зоя понуро, - нашу Женю вызывают к следователю в Большой Дом. Явиться в 9 часов утра завтра.
Сразу гаснет во мне радость свидания с друзьями. Вечно настигает каждого, в маленьком своем доме или где угодно, Большой Дом! Женю он настиг в туберкулезном санатории - вот она и приехала загодя в город, чтобы утром явиться. Известны мне такие случаи, когда с воли днем берут на допрос, а с допроса - прямо в тюрьму. Да и если всего только на допрос - и это тяжко.
- Вы наверное не уснете всю ночь, - говорю я с участием Жене. Я мало знаю ее, но она - Зоина родственница, и дома у нее муж и ребенок. Начнут вербовать, начнут грозить, а упрется - выгонят мужа с работы.
- Что вы! - отвечает Женя, глядя на меня не без гордости. - Я буду спать отлично. О чем беспокоиться! Ведь я ни в чем не виновата, чего же мне бояться?
Она не виновата - чего ей бояться?
...Митя, Шура, Туся, Рая, Крутков, Олейников, Белых, Заболоцкий, Шавров, Спиридонов, Боголюбов, Сережа Безбородов, Елена Михайловна Тагер... Всех не перечислишь. Сотни сотен, тысячи тысяч.
- Значит, вы думаете, остальные, кто в тюрьме, - виновны? - кричу я и, не слушая ответа, не жалея бедную мою Зоечку, швыряю в Женю мокрые туфли. - Уходите из моего дома вон! Сейчас же! Сию же минуту!
Хоть у себя в комнате, хоть на своих четырнадцати метрах жилплощади не желаю я слушать вашу кретинскую пошлость!
Натянув мокрые чулки, надев мокрые туфли, обе они уходят - необласканные, необогретые - снова под дождь.
(Женю, к счастью, не арестовали и допрос был самый пустяковый. Но так копился и копился во мне изобильный материал для будущей "Софьи Петровны".)
Люди неспособны были совершить простое обобщение: если мой Василий Николаич и ее Зиновий Самойлыч арестованы зря и о них в газетах напечатана ложь, то существует большая вероятность, что и все остальные тоже арестованы и оплеваны облыжно, что газетным столбцам доверяться не следует. Совершить обобщение мешала, конечно, глупость, желание сохранить душевное благополучие, а главное - вера в целесообразность государственных мер: зачем? не станет же государство хватать тысячи тысяч людей зря? Тех, которые вовсе не антисоветские? Хватать так себе, за здорово живешь? Зачем?
На этот вопрос не умели ответить ни дураки, ни умники. Вопрос этот сбивал с толку даже тех, кто не был лишен "отваги мысли", да и вообще отваги.
10
Чаще всего соприкосновение с глупостью вызывало во мне приступы острой, непрощающей злобы. Изредка - жалости.
Возвращаясь из Гаспры осенью тридцать седьмого в Ленинград, я в Симферополе оказалась одна не только в четырехместном купе, а в целом вагоне. Я с наслаждением разделась и легла на свою нижнюю полку. Стук колес никогда не мешает мне спать: мешают мне в поезде - люди. А тут такое блаженство: я одна. Уже через две ночи мне в очередь, а сейчас - "спать, спать, спать и не видеть снов". Но не успела я уснуть, как меня разбудил грохот отодвигаемой двери. Зажглась лампочка под потолком. В купе ввалился плотный, грузный мужчина лет пятидесяти и, шумно дыша, вскарабкался на верхнюю поперечную полку. Я ждала, что он погасит свет и ляжет, - но он так и остался сидеть, свесив с полки ножищи в сапожищах. Я отвернулась к стене и накрылась с головой одеялом. Усну? Не усну?
- Гражданочка, - сказал вдруг сверху зычный голос. - Гражданочка, проснитесь, мне говорить надо.
- Какие сейчас разговоры, - сказала я в стену, не высовывая головы из-под одеяла. - Ночь. Ночью спать полагается.
- А мне говорить надо! - повторил зычный голос.
Пассажир спрыгнул на пол и уселся на нижнюю полку напротив моей. Шумно вздохнул. Я высунула голову из-под одеяла. Он сидел, охватив ручищами щеки. Из-под широко расставленных корявых пальцев видны были блестящие, бегающие глаза.
- Говорить надо! - повторил он отчаянно и помотал из стороны в сторону головой. Словно высвобождая шею из петли.
- Вот что, - сказала я металлическим голосом. - Сию же минуту отправляйтесь к себе наверх, замолчите и погасите свет. А не то я проводника позову.
- Эх, гражданочка, гражданочка, - с тоскливым презрением выговорил пассажир. - Вы думаете, я какой хулиган или пьяный? Эх, гражданка, гражданка! Мне человек нужен. Мне говорить надо. А вы что подумали?.. Понимаете - говорить!
И заплакал. Заплакал громко, рыдательно и вытирая кулачищами глаза.
Я ему поверила: не хулиган и не пьяный. Я попросила его отвернуться, накинула халат, нашарила туфли. Пошла к проводнику, взяла два стакана чая, два пакетика с сахаром и два с сухарями. Мы сели за столик у окна друг против друга. Начал он свою историю крупным шепотом, а потом в полный голос:
- Знаете, что в Симферополе случилось? Нету больше в Симферополе правды! Честнейших хлопцев поарестовали. - Замолк. Зарыдал. - И порасстреляли... Нету больше в Симферополе правды.
Он ехал в Москву, в Кремль, сообщить эту чудовищную новость лично Иосифу Виссарионовичу, а если к Сталину не допустят, то по крайней мере кому-нибудь из членов Политбюро. Он - член партии со времен Гражданской войны, теперь начальник мебельной фабрики. Всех его лучших друзей посадили. Он прочел мне письмо, которое вез Сталину, где перечислялись доблести погибших друзей. (В общем, очень похожее на наше с Зоей - Ежову, только составлено менее интеллигентно.) Он прервал чтение, снова обхватил лицо руками и снова зарыдал. Стереотипы местной газетенки: "ныне разоблаченный враг народа Семен Олейник", или "подлый диверсант Осип Карачун" он почти не в силах был выговорить. Он задыхался, как от приступов астмы, и, призывая погибших друзей в свидетели, выкрикивал зычным голосом: "Семен!", "Оська!". Меня сотрясала жалость. Это был брат мой, мне хотелось утешить его, оберечь, спасти. Если он начнет рваться в Кремль или выслеживать сталинскую машину, как он собирался, его непременно возьмут. И убьют. Надо было объяснить ему, втолковать: не в одном лишь Симферополе и не с сегодняшнего только дня нет правды. Но послужит ли это ему утешением? И предостережением? И какие найти слова?
- У меня арестован муж, - сказала я.
Мой собеседник сразу как-то обмяк, опал.
- Значит, твой муж враг? - спросил он. - Враг народу? Это где ж, в Ленинграде? Или тоже на него клеплют зря?
1. Эта характеристика была приложена к письму троих ученых; оно тоже обращено было к Сталину и передано Поскребышеву вместе с письмом Корнея Ивановича. Однако письмо ученых у меня не сохранилось. Сохранилась только вот эта дополнительная характеристика, приложенная к письму.
2. Почему в своем письме С.Я. Маршак ссылается на академиков Вавилова и Мандельштама, не упоминая о Тамме, вспомнить не могу. (Вероятнее всего, это случайность нашей перепечатки - подпись И.Е. Тамма под научной характеристикой и под общим письмом стояла наверняка.) Хорошо помню, какую существенную, хотя и неприметную, роль сыграла в хлопотах о Матвее Петровиче моя давняя, еще ленинградская, приятельница, специалистка по итальянскому искусству, много лет работавшая в Эрмитаже, - Наталья Александровна Белоусова-Гурвич. Дочь знаменитого биолога А.Г. Гурвича (1874-1954), она так же, как ее отец, была тесно связана с московским академическим кругом и в общении с этим кругом во многих случаях была моим поводырем.
3. "Нет дыма без огня - я не знаю лучшей формулировки человеческой подлости и низости. Этой фразой можно покрыть какое угодно вранье…" - писала Ахматова о клеветах, оплетавших семейную жизнь Пушкина в преддуэльный период. Но я уверена, что имела она ввиду время не только пушкинское и не одну лишь частную жизнь. (См. послесловие Э. Г. Герштейн в кн..: А н н а А х м а т о в а. О Пушкине. Изд. 2-е, доп. Горький: Волго-Вятское книжн. изд-во, 1984, с. 331.)