ИС: "Знамя" 2006, № 1
N.B. Воспоминания Инны Лиснянской воспроизводятся только в части, имеющей отношение к Л.К. Чуковской. Полный текст воспоминаний см. в журнале "Знамя".

Хвастунья

Мне в жизни повезло: я навеки встретилась с Липкиным, сблизилась в 68-м с Петровых, а в 70-м - с Лидией Корнеевной Чуковской, давшей мне читать рукопись первой книги "Записок об Анне Ахматовой". Но в некотором смысле мне и не повезло: Чуковская и Петровых всегда ссылались на Ахматову, а Липкин до сих пор ставит в пример: "Научись себя вести, как Ахматова, сказавшая: "И в мире нет людей бесслезней, Надменнее и проще нас". Держи себя, исходя из этих, точно рисующих характер Анны Андреевны, строк, научись, не обижая людей, сохранять дистанцию. Ты распахиваешь объятия даже перед малознакомыми, и в итоге тебе садятся на голову. А потом жалуешься. Учись быть важной!". Я иногда отвечаю, что если бы могла быть важной, то с ним, с важным, не ужилась бы. Хорошо, что он, знающий мои слабые возможности, не призывает меня еще и ахматовскому гению учиться! А вот выстраивать стихи в циклы - учит. И хвастает тем, что из разрозненных стихотворений выстроил для Ахматовой поэму - "Реквием". Но в скупом воспоминании об Ахматовой ни слова об этом не сказал и не велит мне рассказывать, - коли сама Ахматова данный факт нигде не зафиксировала, даже в разговорах с Лидией Корнеевной, значит, не хотела фиксировать. А я вот его правдивое хвастовство фиксирую.

Лидия Корнеевна любое мнение о любом поэте, и в частности отзывы о своих повестях "Софья Петровна" и "Спуск под воду", сверяла и сравнивала с мнением Ахматовой. Например, когда, прочтя "Спуск под воду", я, проводив Лидию Корнеевну до заснеженных дачных ворот, довысказала свое мнение: "События и люди у вас - убедительно-жизненные и четко определенные, а вот елочки-палочки, сосенки-березки, простите меня, - сентиментальные слюни", то Чуковская не только не обиделась, а даже развеселилась: "И Анна Андреевна говорила мне, что природа - не сильная моя сторона". Уже открыв калитку, Лидия Корнеевна, поправляя пуховый, седой, как ее волосы, платок, над редким в ту пору заграничным поролоновым пальто, неосмотрительно спросила: "Инна Львовна, а что вы говорите пишущим стихи, если не нравятся"? А меня только спроси, только спроси, я же не обойдусь двумя словами без какого-либо примера:

- Предметы хвалю, ведь сами по себе все предметы хороши. Но, знаете, Лидия Корнеевна, какой случай был потешный с этими предметами? Помню, помню - вы поздно обедаете и спешите, но я за минуту вас рассмешу. В прошлом году, когда я была в Комарове и искренне воображала, что я поэт, мне там подарил книжку один рабочего вида человек - коренастый, стрижка ежиком. Сам по себе - симпатичный, а книжка стихов о корабельном строительстве - хуже не приснится. И я сказала симпатичному одну фразу: "В ваших стихах отличные предметы". Нет-нет, Лидия Корнеевна, погодите, смешное - впереди! Постараюсь покороче! На другой день во время ужина к столу, где уже сидели Лидия Гинзбург, Бухштаб, Адмони с женой и я, подошел симпатичный с целой речью, передаю сокращенно:

- Вы правильно заметили, что предметы в моих стихах особенные. И точно поняли, что мои предметы существуют не только сами по себе, а имеют меж собой корневую связь и крепко притерты друг к другу. Вы не ошиблись и в том, что мои связанные друг с другом предметы, по-марксистски взаимно отталкиваются, и умеют мои предметы, как вы правильно заключили, сходить со стапелей в самостоятельные плаванья!

Лидия Корнеевна, строго следующая, как и Липкин, режиму, все-таки не рассердилась: "Анна Андреевна в таких случаях отвечала таким образом, что тему не разовьешь. Говорила: "В ваших стихах есть чувство природы".

Чуковская ссылалась на литературный авторитет Ахматовой, Липкин учит вести себя важно, как Ахматова, и не понимает, что все мое поведение состоит в том, что я себя никак не веду. То есть чаще всего меня ведут другие. Так Липкин вел, вел и привел меня в "Метрополь", а все думали, что я - его. Поэтому-то не его, а меня потом вели повестками и приводами на собеседования. Петровых же не была склонна учить или вести, а лишь утешать или возражать. Например, живу у нее на Хорошевке, а она к обеду "лапти" готовит - картофельные зразы. А я нет-нет соблюдаю диету, уже пополнев после "функциональной неврологии" и не забывая совета завпоэзией "Нового мира", которая меня однажды стригла. И чтоб соблюсти диету, говорю: "На обед буду одно яйцо вкрутую".

- Нет уж, - возражает мягкая, но твердая Петровых, - пока вы у меня, будете на ахматовской диете. Анна Андреевна, когда останавливалась, просила отваривать капусту. Ей возражать я не осмеливалась и отваривала. А Анна Андреевна сядет за стол, съест диетическую капусту, а потом - все подряд, что мы с Аришей едим, и мои коронные с мясом лапти, в том числе. А для нервов, румяннная, диета не показана".

Но поначалу она все пыталась понять, что же все-таки во мне ненормального, если нормальнейшая, по ее мнению, Ахматова тоже не могла улицы переходить? И она, Мария Сергеевна, тоже, к примеру, не может письма в одиночестве распечатывать и, если Ариши нет дома, зовет кого-нибудь, так что в этом особенного? Но я видела в этом особенное, видела несколько раз почти лишенное всех красок ее лицо и лихорадочный взгляд, когда по ее зову, год проживая неподалеку, распечатывала конверты и вспоминала ее строку: "Я получала письма из-за гроба". Что-то происходило и с Марией Сергеевной вне психической нормы. Да и само писательство - есть нечто выходящее из нормы. Видя, как после прочтения письма постепенно возвращаются мягко-акварельные краски к лицу Петровых, я перебирала в уме много славных имен русской литературы с явными признаками разных по степени душевных расстройств, но без явного сумасшествия, как у Батюшкова. Полубезумный гениальный Гоголь, Тютчев, боящийся одиночества настолько, что свои стихи чаще всего сочинял и записывал, выходя в свет, Блок с его безумной тягой к стерильному порядку и в то же время ищущему забвенья у проституток, Ходасевич, избегающий всякой пищи, кроме макарон, наэлектризованный Андрей Белый, танцем сопровождающий свои стихи и математические формулы, Фет, маниакально доказывающий, что он - Шеншин, и в конце жизни явно себя убивший. И почти в каждой семье великих писателей дурная наследственность, как у Достоевского. И у Ахматовой брат покончил с собой... Вот и у Фета мать и, кажется, сестра были изолированы как душевнобольные. Мучительный для себя и других Лермонтов, всем своим болезненным характером приманивающий пулю. Начиная с поэта Веневитинова я считаю, что все самоубийства, в том числе и смерти двух наших гениев на дуэлях, - результат депрессии, а не внешних обстоятельств. Эту свою убежденность, что человек только в исключительно крайнем состоянии глубокой депрессии способен наложить на себя руки, я переношу и на поэтов-самоубийц двадцатого века. Так я думаю не потому, что об этом, в связи с гениями и талантами, написал генетик Эфроимсон, чью рукопись показала моя Лена, дружившая с ним. Теперь отдельной книгой рукопись о генетике гениев и талантов вышла.

Но и Мария Сергеевна была права, не относя некоторые странности к болезни, а принимая странность как данность. Например, то, что Лидия Чуковская не может спать, если в соседней комнате кто-нибудь ночует, даже если это Солженицын. А про Липкина Петровых говорила: "Ненормальность Сёмушки состоит в том, что он сверх всякой нормы нормален". Может быть, и так. Но, однако, она с ним поссорилась, когда произошел один смешной случай.

Некоторое время я снимала жилье в одном дворе с Петровых. Липкин приезжал ко мне на трамвайчике ежедневно в точно уговоренные часы. Как-то он мне сказал, что завтра приехать не сможет, но позвонит. И как назло именно в то завтра у меня был сердечный приступ, Мария Сергеевна хлопотала вокруг меня и вызвала неотложку. И тут позвонил Липкин, я ему сказала, что говорить не могу, мне плохо, жду "скорую помощь". Он пожелал: "Выздоравливай, детка моя" - и повесил трубку. Мария Сергеевна была вне себя, - как это он немедленно не примчался, от Черняховской до начала Хорошевки - две минуты на такси. Я тоже недоумевала и свое недоумение высказала ему на следующий день, как только появился. Липкин в ответ серьезно, медленно и раздельно, чтоб запомнила, ответил:

- О том, что тебе плохо, я должен знать за день!

Я подумала: острит. Ничуть не бывало. Только позже я поняла, что он не переносит никакой неожиданности и планирует на неделю вперед, не ближе. А могла бы и вспомнить, что еще в 67-м Липкин запланировал нашу жизнь, повторяя: "У нас с тобой долгий кровавый путь". И лишь совсем недавно, спустя ровно 30 лет, он, расписавшись со мной в загсе, облегченно вздохнул: "Кровавый путь окончен". Он, любящий законность, 30 лет мучился, что мы - незаконные. Из тридцати лет последние двадцать просил у жены развода, она отказывала, а Семен Израилевич все не решался подавать в суд. И вот решившись и узаконив нашу любовь, он, что неожиданно, не только прекратил на меня покрикивать, но и голоса не повышает. А для меня "кровавый путь" закончился, как только Липкин ко мне переехал.

А про "о том, что тебе плохо, я должен знать за день" часто рассказываю знакомым и при нем, ибо эта историческая фраза Липкина, основоопределяющая его характер, прочно вошла как поговорка в нашу с ним жизнь. К примеру, подхожу к нему и говорю: "Предупреждаю, что через 6 дней, в четверг, нам будет плохо, звонил такой-то, придет к тебе в четверг в 5 вечера". И вовсе не обязательно, что звонивший - неприятный посетитель, просто Липкин обо всем хочет знать загодя. Так что необходимость знать о том, что мне будет плохо всего лишь за день, свидетельствует о любви Липкина ко мне. И я, ограждая его от внезапностей, могу и незнакомому человеку объяснять по телефону, например, интервьюеру:

- Нет, нет, лучше - через неделю, простите и не настаивайте, Липкин к встрече с вами должен неделю готовиться, ну что с того, что у вас всего один вопрос, простите, но даже о том, что мне плохо, он должен знать за день.

Этот мой аргумент действует безотказно. Но Мария Сергеевна долго не могла простить этого Липкину, не до конца понимая его характер, несмотря на их многолетнюю дружбу. А к моей особе, побывавшей в психушке, Петровых приглядывалась, не видя никакой наглядности.

Однажды в Переделкине я заболела невинной ангиной, и Петровых приехала проведать. День выдался почти по-бакински знойный. Воздушно-худенькая, всегда в косыночке, с редкой челкой из-под нее, Петровых курила, сидя в кресле прямо перед окошком, а я сидела в рубашечном состоянии, свесив с кровати ноги. Что-то село на мою коленку, я подумала - муха, смахнула и взвизгнула. Петровых под прямым углом подняла руку: "Инна, Господь с вами!", - в ее небольших, но ярких, узкого разреза глазах вспыхнула догадка, но я успела указать на вылетающую в окно осу: "Оса, Мари Сергевна! Укусила не как муха, вот я и взвизгнула, никакой наглядной ненормальности во мне нет". Петровых же, увидев осу, перекрестилась с явным облегчением, хотя, во всяком случае при мне, никогда не крестилась. Возможно, как человек целомудренный, Мария Сергеевна не обнаруживала при других самого, может быть, интимного чувства - религиозного. Смутившись, она прикрыла шуткой свой испуг по поводу моего взвизга, - наконец-то проявившейся моей ненормальности: "Все будет хорошо!". Хоть и не была согласна со мной насчет оформительницы, но в тот момент передразнила ее, чтобы меня развеселить, - хоть нормальная, но - с ангиной.

А в семьдесят шестом году, когда я уже находилась в своей квартире в "Драматурге" по Усиевича, раздался телефонный звонок Петровых, - сначала ее смех мягким колокольчиком позвенел, а потом голос:

- Вы совершенно были правы относительно оформительницы. Утром что-то сердце зачастило, а тут она телефонирует, и я ей пожаловалась, что полезла в холодильник за валокордином, второпях накапала и приняла, и только после этого заметила, что валокордин в пузырьке позеленел. А оформительница, как вы ее, ехидница, прозвали, чтобы вы думали, мне ответила? Нет, не перебивайте! Оформительница воскликнула: "Это же прекрасно! Зеленый цвет - цвет надежды! Все будет хорошо!". Я Марии Сергеевне присоветовала что-нибудь принять, хотя бы антиаллергическое. И тут же не удержалась:

- Мари Сергевна, я уже удерживалась с вами об оформительнице. Но вот история похлеще, чем с цветом надежды. Мне ее рассказала бывшая работница "Нового мира", Наташа Бьянки, а недавно - вдова писателя Письменного. Когда она хоронила мужа, зашла выразить сочувствие наша оформительница, положила руку вдове на плечо: "Все будет хорошо".

- А что может быть хорошо? - растопырила передо мной руки вдова. - Что может быть хорошо, когда на столе гроб, а в гробу мой Саша?

А вам, Мари Сергевна, сейчас привезу антиаллергик, - у меня запас.

С того апреля, как переехала в "Драматург", до сих пор страдаю аллергией на все химическое, на все чистящие и моющие средства, и даже на детское мыло.

Не успела переехать, приобрела в художественном салоне на Кутузовском мохнатые, состоящие из зеленых шерстяных кистей коврики, ручной прибалтийской выделки. Покупала с помощью жены Андрея Сергеева, переводчика, поэта и друга Бродского.

Сергеев в Малеевке году в 74-м показывал Липкину, а заодно и мне письмо от Бродского, которое получил тогда, понятно, с оказией. И стихи получил - показывал. Бродским мы интересовались чрезвычайно. А вот авангардистские стихи самого Сергеева ценили не очень. Насчет авангарда у Липкина с Сергеевым были споры, я в них не встревала, поскольку спорить можно лишь с тем, кто тебя уважает. А Сергеев тогда, в Малеевке, считался только с мнением Липкина, с ним все считаются. Особенно горячо спорили они о поэзии Заболоцкого, которого знали лично. Всегда взъерошенный, нервический Сергеев настаивал, что творчество Заболоцкого резко делится на два периода, первая книга "Столбцы" гениальна, а дальше - хорошо, но уже совсем другое. Липкин спокойно, со свойственной ему манерой впечатывать каждое слово в слух собеседника, утверждал, что стихотворный путь Заболоцкого делить на два резких периода неплодотворно, что между ранними стихами и поздними - нерасторжимая связь, что поздний Заболоцкий, сохранив некоторые обэриутские новации, великолепен, и внушительно это доказывал. Я была согласна с Липкиным, но имела и отдельное - не вслух - дополнительное возражение Сергееву, сожалеющему, что Заболоцкий необдуманно ушел от "Столбцов". Я подумала, что, как и стихи капитана Лебядкина могли быть написаны только однажды, так и "Столбцы" Заболоцкого не могли продолжиться в следующих его книгах, - Заболоцкий был пронзительно умен. Понимал, что к чему. (А вот один нынешний последователь обэриутов, называющий себя концептуалистом, не так умен, ему следовало бы сотней ограничиться, а не тысячи лебядкинских стихов насочинять. Хотя в житейском смысле он еще как умен)! Заболоцкий не переэксплутировал манеры "Столбцов", вот Слуцкий, полагаю, найдя свою, насыщенную разговорным бытовизмом музыку, слегка ее переэксплуатировал.

Да, нет уже в живых отзывчивого, угловато-прямого и с виду сурового, с несколько неподвижным голосом Слуцкого, которого, пусть не очень хорошо, но знала. Нет Тарковского, нет Бродского, которого ни разу в жизни не видела, но по которому не то что плакала - в крик кричала. А не так давно взъерошенного Андрея Сергеева сшибла насмерть машина, лучше него Фроста, по утверждению Липкина, никто у нас не переводил. Многие ушли...

Нет драгоценной Лидии Корнеевны, на первый взгляд несгибаемой герценовки, а на самом деле жалостливой, делавшей людям незаметно для них много жизнеподсобляющего и душеспасительного. Свое неверие в Бога Чуковская декларировала, но мало чего человек ни декларирует, важно, как поступает. А ее самоотверженные деяния очевидны не только в "Записках об Анне Ахматовой" или в хлопотах о Бродском. Впрочем, это всем известно. А то, что у нее тон учительский, то я его не замечала, поскольку меня все учат.

В последние два года жизни Лидии Корнеевны, когда мы подолгу уже после одиннадцати вечера разговаривали по телефону, она все чаще заканчивала разговор словами: "Дай Бог вам сил и здоровья!". Последний раз Лидия Корнеевна позвонила мне перед самым Новым 96-м годом высказать мнение о моей книжке стихов. Дело не в том, что она хвалила, а в том, чем закончила свое впечатление: "Инна Львовна, стихи ваши трагичны, но утешительны, и это богоугодно". У Лидии Корнеевны была очаровательная манера, если речь шла о литературе, то она ко мне обращалась по имени и отчеству, но как только разговор переносился на быт, на то, как я справляюсь с хозяйством, или на здоровье Липкина, она меня начинала называть Инночкой.

Лидия Корнеевна декларировала еще, что не любит никаких поздравлений ни в какие даты. Но все же 24 марта я поздравляла ее с днем рождения, а 1 апреля, когда мы ежегодно отмечали уже после смерти Корнея Ивановича его дни рождения, я дарила ей какую-нибудь деревянную шкатулку. Аскетичная Чуковская ценила именно этот предмет народного ремесла, - и нужно и красиво. Иногда и с Новым годом поздравляла. Но в тот раз, когда она мне высказывала впечатления о моей книжке и снова подчеркнула, перейдя с Инны Львовны на Инночку, что не любит новогодних поздравлений, я не осмелилась позвонить.

А 11 февраля мы уже хоронили Лидию Корнеевну. По дороге с переделкинского кладбища к пристанционному ресторану "Сетунь", где когда-то шумной толпой метропольцев мы справляли семидесятилетие Липкина, а теперь устраивались поминки по Лидии Корнеевне, я зашла в церковь, поставила свечу за упокой души рабы Божьей Лидии Чуковской. Нет, я не могу и не хочу говорить о тяжелом. Поэтому не вспоминаю подробно о гражданской панихиде на даче, где о Лидии Корнеевне сердечно говорили Солженицын, поэт Владимир Корнилов, прозаик Сергей Залыгин, глазник Святослав Федоров, Валентин Берестов. И я сказала несколько слов, обращенных только к ней, будто это был наш последний разговор - один на один. Тяжело вспоминать и многолюдное кладбище, где в крепкоморозный день мы долго мерзли, пока кладбищенские мужики расширяли заступами и лопатами мерзлую, заранее вымеренную яму, - гроб оказался непомерно велик, - то ли Лидия Корнеевна ни за что не желала уходить с земли, то ли земля противилась принять в себя не отпетую, но истинную дщерь Божью...

О чем это я говорю, если церковь с некоторых пор посещаю крайне редко, предпочитая молиться дома - в углу иконка, под ней - лампадка. А если кто упрекает или сама оправдаться хочу, ссылаюсь на Евангелие от Матфея, где говорится, что Христос призывал не в храме - напоказ - молитву совершать, а уйти в свою комнату. Да и Сам вплоть до Тайной Вечери в стороне ото всех молился. Мало что я говорю другим и себе, на деле - лень - моя матушка…

На поминках по Лидии Корнеевне волевая, собранная и деятельная Люша, всегда держащаяся со спокойным достоинством, так же спокойно сказала: "Мать в последнее время была очень одинока, в новогоднюю ночь не раздалось ни одного звонка". Боже мой, подумала я, вертя пуговицу на жакете, а на самом деле, желая отвертеть ту невидимую пуговицу, которая давит на самое яблочко и не дает дышать, - мы с Лидией Корнеевной последние три года только по телефону и виделись. Ну да, разные режимы, она лишь к вечеру расходилась, а у Липкина уже в одиннадцать - полный отбой ко сну. Но разве нельзя было хоть раз в году плюнуть на режим? Всегда думаешь - успеется...

А тут еще моя "Шкатулка с тройным дном" между нами встала. Лидия Корнеевна нетерпеливо ждала моей книги о музыке "Поэмы без героя", где я часто ссылаюсь на нее, то подтверждая ее соображения, то неучтиво споря. Книгу я отправила с молодым многообещающим критиком, работающим в музее Чуковского экскурсоводом и параллельно занимающимся исследованием творчества Корнея Ивановича, моим другом - китайский хвостик на затылке - Пашей Крючковым, который меня называет бабушкой. Паша торопил: "Лидия Корнеевна ждет с нетерпением". Лидия Корнеевна долго молчала, получив от меня не деревянную, а литературоведческую "шкатулку", а позвонив, сослалась на свои едва видящие глаза, - не может прочесть. Но я-то поняла: она резко не соглашалась с моей концепцией, так резко, что в любом таком случае обычно высказывалась резко в печати. Но это бы означало - разрыв. А Лидия Корнеевна не захотела идти на разрыв и, напрочь бесхитростная, прибегла к хитрости, дескать, не смогла прочесть. Но это уж совсем на нее не похоже: где бы, пусть мельком, ни упоминалось ее имя, Лидия Корнеевна непременно знала. А в моей "шкатулке" она прочно-полемически присутствует. Скорее всего, секретарствующая и родная в доме Фина вслух читала, и Лидия Корнеевна возмущалась.

Нет, я - не чудовище, чтобы не казниться. Однако и чудовище, - уже на поминках привожу себе сомнительные доводы, почему так долго не навещала. Да еще и эгоистично сберегая свои нервы, мысленно отворачиваюсь от морозно-осунувшегося лица Лидии Корнеевны и вижу ее сидящей в высоком кресле в дачной комнате. Она сидит под согнутой над нею лампой, сидит в неброской шерстяной кофте, в черной прямой юбке, немного не достающей до теплых носков, вся ее мягкая седина затянута еле заметной шелковой сеточкой, почти незрячие глаза смотрят на меня сквозь окуляры так проникновенно, будто видят насквозь, она сидит и глубоким, одышливым голосом читает мне Блока. А потом красиво-продолговатой, как у Корнея Ивановича, кистью руки указывает на синюю керамическую пепельницу: "Прошу вас, курите. Анна Андреевна сетовала: "Для курящих настали унизительные времена". Мария Сергеевна напрасно отказывалась курить при мне. А эта пепельница - ваша". До сих пор хвастаю, что пепельница моя и, приходя по первым апрелям на дни рождения Чуковского, на всю заполненную людьми комнату-аудиторию почти кричу: "А где моя синяя пепельница, мне ее Лидия Корнеевна завещала!".

Возникает и такое: мы с Эммой Григорьевной Герштейн летом то ли 74-го, то ли 75-го, не дозвонившись, идем из дома творчества к Чуковской. С грузной Герштейн я познакомилась в Дубултах в доме творчества в июне 71-го года. Она мне очень понравилась едким умом и любовью к поэзии, но при этом все время казалось, что она многозначительно кого-то играет. Вернувшись в Москву, я о знакомстве и впечатлении рассказала Петровых.

- Румянная, вы ума палата, - развеселилась Мария Сергеевна, - осанкой и голосом Эмма играет, но не догадаетесь кого. Она играет Анну Андреевну!

Мы движемся к даче Чуковских, я еще и на ходу восхищаюсь тем куском воспоминаний Эммы Григорьевны о Мандельштаме, который она мне только что прочла, но она беспокойно прерывает:

- А не рассердится ли Лида, что мы без звонка? К тому же она, да и Маруся Петровых, подражая Ахматовой, взяли себе за правило - общаться исключительно один на один.

- Ну что вы, Эмма Григорьевна! - легкомысленно отмахиваюсь я. - Раз не подошла к телефону, значит, по территории гуляет, а насчет один на один, то мы к ней с Липкиным приходим, и - все нормально.

Лидию Корнеевну мы застали сидящей рядом с экскурсоводом Сережей Агаповым, с молодым рабочим, которого она, как говорила Лидия Корнеевна, просвещает. Но в данном случае она сидела на низенькой скамеечке и, пригнувшись к клумбе, осторожно выдергивала сорные травинки. Полол и Сережа. Лидия Корнеевна поднялась, явно недовольная:

- Я Сереже о Некрасове рассказывала. В те дни, когда я на даче, мы за этим милым садовым занятьем литературой занимаемся.

И я начала оправдываться, выгораживая Герштейн:

- Простите меня, Лидия Корнеевна, я звонила, вы не ответили, и я уговором привела Эмму Григорьевну.

- Уговором или гаданьем? В этой пестрой блузке под черной шалью вы мне напомнили ту цыганку, которая очень давно на Ленинградском вокзале украла у меня пять рублей.

Герштейн помрачнела, а я нет, лишь подтвердила, что меня многие принимают за цыганку. Лидия Корнеевна попрощалась с нами у ворот, а за воротами Эмма Григорьевна начала возмущаться не то Чуковской, не то мной:

- Лида вас умышленно оскорбила, а вам хоть бы что, а ведь она вас, в сущности, воровкой назвала. Неужели у вас самолюбия нет, и вы после этого будете к ней ходить как ни в чем не бывало?

Я согласилась, что у меня нет самолюбия и поэтому, наверное, ничего оскорбительного для себя не вижу, и буду ходить, как ходила. Но - со звонком.

А гораздо позже, при встрече с Лидией Корнеевной, на мой вопрос, пишет ли она, как собиралась, книгу о 2-м томе воспоминаний Надежды Мандельштам, в которой усматривала многие несправедливости по отношению, например, к Тынянову, Петровых и к другим, Чуковская, с радостным облегчением ответила:

- Это за меня Эмма Григорьевна делает, уж она-то пойдет книгой на книгу, а я сейчас принимаюсь за книгу о своем убитом в сталинщину муже - физике Бронштейне.

Я, помнится, обратила ее внимание не на отдельные "оговоры", а на несколько надмирно-насмешливый тон, часто появляющийся во Второй книге Надежды Мандельштам, дескать, этот тон талантливой вещи виден хотя бы в определении "Дурень Булгаков". Но Лидия Корнеевна рассердилась: "Тон, Инна Львовна, тоном, а факты фактами. Подумать только, деликатнейшую Петровых втирушей нарекла! - И тут же без всякого вроде повода добавила: - Мария Петровых как поэт непременно останется, а вы, Инна Львовна, не знаю еще…".

<…>

Как-то у нас гостила Лидия Корнеевна Чуковская в тот вечер, когда Липкин к десяти должен был явиться на Черняховскую, с точностью до минуты, словно на заводе рабочий номерок повесить. Липкин запаздывал и, не подавая виду Лидии Корнеевне, страшно нервничал. У него такой характер, - все, кроме наиближайших, должны его видеть умудренно-ровным, невозмутимым. Но я-то видела, как медленно и густо багровеет лицо моего Сёмы, и волновалась так очевидно, что плохо видящая Лидия Корнеевна спросила, не переутомилась ли я. Всякий раз, когда Лидия Корнеевна договаривалась о приезде к нам, предупреждала загодя: - Обедаю вечером, приеду тут же после обеда, так что не затевайте своих восточных голубцов, побеседуем за чаем.

Чуковскую, катастрофически теряющую зрение, привозила секретарствующая у нее, решительная и застенчиво улыбающаяся Фина Хавкина с кексом и смородиновым муссом от Люши, а поздно вечером Липкин усаживал Лидию Корнеевну в такси. Могли бы мы сами ездить к ней в гости, но для Лидии Корнеевны такие поездки, как к нам или гораздо чаще - к ее ближайшему другу поэту Владимиру Корнилову, были единственные - шутила она - выходы в свет.

Инна Лиснянская

Яндекс цитирования