ИС: Лебедь
ДТ: 16 ноября 2003, 23 ноября 2003
НР: 349, 350

ЛЮБЛЮ СВОЙ ГНЕВ
Для нее всегда высшей меркой было сравнение с Герценом.
А. СОЛЖЕНИЦЫН1

Идейно эта поклонница и исследовательница Герцена во многом, безусловно, принадлежала освободительной идеологии и абстрактному либерализму <…>.
Да, мировоззренчески она была узковата. Ей, например, и в голову не приходило, кажется, подумать о реальных последствиях идеологической деятельности Герцена и всего его круга.
Ю. КУБЛАНОВСКИЙ2

Не говорите в ответ: он был критик, или: он был сказочник, или: он был отец выдающейся писательницы и диссидентки Лидии Чуковской (которая, боюсь, сильно проигрывала отцу в широте взглядов, учась не столько у него, сколько у Герцена).
Д. БЫКОВ3

Нет, это вовсе не эпиграфы я здесь выписала, а просто фразы, о которые всегда спотыкается мой взгляд в статьях о Лидии Корнеевне Чуковской. Удивительно не столько постоянное соседство ее имени с именем Герцена, сколько его обязывающий характер. Герцен стал почти что мерилом ее поступков, любовью к его произведениям часто объясняют особенности ее человеческой и литературной позиции, мировоззрения. Иногда даже кажется будто Л.К. винят во взглядах Герцена или его ошибках.

В то время как наш интерес к писателю, Толстому, Достоевскому, Чехову или другому, не более чем штрих к биографии, свидетельствующий только о литературных вкусах и очень мало говорящий о личности, читатели стали воспринимать любовь Л.К. к Герцену как нечто отчетливо ее характеризующее. Можно, наверное, это объяснять тем, что Чуковская любила Герцена особенно, по-своему, деятельно: написала о нем книгу, часто цитировала на страницах своих произведений и в разговорах, на протяжении всей жизни вдумчиво, кропотливо его читала. Можно вспомнить, что в недавно изданных "Моих чужих мыслях" немало мыслей доверено выразить именно Герцену, что он не раз становился героем диалогов Чуковской с Ахматовой. Можно сказать, что их политические взгляды и гражданская позиция чем-то были сходны. И все-таки названных причин будет недостаточно для того, чтобы объяснить, какова природа действительно существующей общности двух писателей, потому что ее истоки следует искать в их творчестве.

Как-то в разговоре с Чуковской Ахматова назвала прозу Герцена равной гоголевской, достоевской4. В самом деле, в ряду великих писателей 19 века Герцен занял достойное место. Вместе с Толстым и Достоевским он изменил существующее представление о художественности. В его прозе впервые в русской литературе действительность предстала не в качестве прототипа, а в качестве действующего лица. Он как никто умел замечать простые движения жизни, улавливать скрытый смысл самых бытовых ее проявлений, его слово оживляло статистики, превращало частное в общее и наоборот.

Событие, произошедшее, например, в Вятке с губернатором Тюфяевым становилось картиной жизни целой страны, и заставляло страну задумываться над ним и стыдиться. Герцену не нужно было переосмысливать факты, достаточно было их просто осмыслить. Художественное преображение происходило посредством эмоции и чувства, а не вымысла. Герцен пропускал жизнь через себя и отдавал ее читателю обогащенной его мыслию и переживанием. "Нельзя определить, где кончается событие истории и начинается событие его душевной и умственной жизни: они слиты, они одно" 5.

Книги Герцена, как и поэзия, росли из сора жизни, но не только это сроднило его творчество с поэзией. Действительно, его прозу "местами по степени весомости каждого слова, по ощутимости ритма, не отличишь от стиха"6. Слово Герцена обладало той ритмической упругостью, эмоциональностью и пристрастностью, которая свойственна только слову поэта. В тех местах его книг, где перо его распалялось, и законченные афористичные строки следовали одна за другой, можно явственно слышать торжественную, чуть воинственную музыку герценовской прозы.

В случае Герцена внешнее сходство стихов и прозы есть только намек на сходство более глубокое, внутреннее. В своих "наукообразных" (герценовское слово), философских работах Герцен сформулировал основной принцип своего творчества как единство бытия и мышления. Этим же принципом бессознательно руководствуется любой поэт, излагая в стихах свое видение мира. Проза Герцена - это исповедь одного человека, в которой многие могут увидеть себя. В ней воспоминания чередуются с размышлениями, пережитое в действительности дополняется пережитым духовно.

Стоит оценить мужество писателя, решившегося на то, чтобы открыть чьим-то неизвестным, может быть, равнодушным глазам свою боль и свое унижение, в то время как боль эта могла не найти сочувствия, а унижение могло быть оправдано. Удивительная откровенность, беззащитность перед судом читателя - еще одна черта поэзии, перенесенная Герценом в свою прозу. Размышляя над произведениями Герцена, читателю никогда не приходится сомневаться в том, каким было отношение автора к описываемым людям или событиям, его эмоции всегда выражены ярко и однозначно: любовь есть любовь, ненависть есть ненависть, презрение есть презрение.

Надо сказать, что методы и приемы, открытые Герценом и предложенные им русской литературе для использования в будущем, долгое время оставались невостребованными. Очевидно, слишком самобытна, нетипична была его проза для того, чтобы быстро найти последователей. Тем удивительнее, что спустя много лет после смерти Герцена, литературная преемственность все-таки возникла, идеи и приемы его прозы были преобразованы, развиты и заново пережиты в творчестве Лидии Корнеевны Чуковской.

При всей разнице их характеров и отношения к жизни, влияние Герцена на восприимчивую к воспитательному началу литературы Чуковскую было почти неизбежно, другое дело, что оно могло бы быть гораздо менее выраженным, чем стало, если бы не воздух эпох, которым дышали писатели.

"<…> Страх правительства перед революцией, террор внутри, предводимый самим страхом, преследование печати, усиление полиции, подозрительность, репрессивные меры без нужды и без границ, оставление только что возникшего крестьянского вопроса в стороне, борьба между обскурантизмом и просвещением и ожидание войны. <…> На сцену выступает Бутурлин с ненавистью к слову, мысли и свободе, проповедью безграничного послушания, молчания, дисциплины. Необычайные теории воспитания закладывают первые камни для тяжелого извращения умов, характеров и натур"7.

Эти слова написаны П. В Анненковым о сороковых годах 19 века, времени, как сейчас видно, отнюдь не худшем в истории России. Тогда еще возможны были бунтарские разговоры между друзьями, свободолюбивые мысли в печати, либерально настроенные чиновники, люди, дерзавшие сострадать осужденным властью; тогда трагедии искалеченных судеб назывались по именам, а не обозначались безликими цифрами, но как легко принять реальность, запечатленную в памяти современника сороковых годов, за реальность тридцатых годов следующего века. Эпохи, разные по степени своей жестокости и человеконенавистничества, роднились общей атмосферой страха власти за свое существование, подозрительности и бессмысленного насилия.

В 1841 году Герцена настигла очередная опала, а вслед за ней - вторая ссылка, едва ли не более неожиданная и нелепая, чем первая.

"Казалось, что административная кара, являющаяся в таком виде и с таким явным характером временной и краткосрочной меры, должна была потерять для него добрую часть своей ядовитости и угнетающей силы. Ведь первая московская ссылка, несравненно более грозная, не оставляющая никаких надежд, а наоборот, предвещавшая несравненно еще худшие последствия в будущем, нашла же в нем человека, готового переносить удары судьбы с твердостью и достоинством. Здесь произошло нечто совсем иное <…>. Герцен не мог одолеть тупого отчаяния, которое овладело им против его воли"8.

Можно предположить, что наиболее драматичным для Герцена было ощущение чьего-то настойчивого, неослабевающего внимания к его жизни. Человек, с детства привыкший мыслить самостоятельно, осознавать и ценить свою индивидуальность, вдруг увидел, что судьба его может быть решена кем-то другим, развернута в сторону, противоположную им намеченной, просто так, для острастки, для порядка, понятного только тем, кто его завел. Герцену ясно представился образ гражданина, который желало создать государство из него и других. Ум, талант или яркость натуры, все, что так восхищало его в людях, не нужны были власти, она воспитывала покорность, пассивность, типичность.

Новое ощущение действительности заставило Герцена по-новому взглянуть на свое место в ней, свои задачи. В письмах 1841 года, к ближайшему другу Огареву, Герцен, сам того не замечая, формулировал свое новое мировоззрение, а заодно новую концепцию своего творчества.

"Я понимаю, что человек, одержимый чахоткой, был бы жалок со своими упреками и гневами на судьбу; понимаю, что человек, у которого потонул корабль со всем имуществом его, благороден, перенося просто то, что вне сферы разума и его воли, но резигнации, когда бьют в рожу, я не понимаю, и люблю свой гнев столько же, сколько ты свой покой. "Частный случай"! Конечно, все, что случается не с целым племенем, можно назвать частным случаем, но я думаю, есть повыше точка зрения…"9.

"Люблю свой гнев" - ключевая фраза письма. В его отрывке ужились сразу несколько гневов, но самый сильный из них обращен, конечно, на друга, "не доросшего до действительной жизни". Называть беду, закономерную для тоталитарного общества, "частным случаем" чьей-то судьбы, значило приравнивать ее к случайности, а над случайностью, как известно, человек не властен, перед нею он вправе опустить руки. Частному случаю можно сочувствовать, а можно от него и отвернуться. Происходящие кругом частные случаи не нарушают нашего душевного равновесия, над ними можно не задумываться, о них не говорить.

Но Герцен не искал своей душе покоя, не нуждался в утешениях. Ему, уже чувствовавшему тогда главное свое признание будить умы, лечить их от равнодушия, с которого начинается зло, позиция Огарева не могла показаться близкой. Провозгласив любовь к гневу, он, тем самым, заявил о своей неготовности отныне молчать, признал за собой право судить и воспитывать людей.

Л. К. Чуковская любила свой гнев с первого шага из литераторства в писательство. Для большинства современных читателей, воспринимающих "Софью Петровну" как историю о трагической судьбе матери, где время - лишь существенная причина ее несчастия, гнев Чуковской неочевиден. Однако стоит взглянуть на эту повесть чуть-чуть по-другому, и он тотчас же станет заметен.

Чуковская писала "Софью Петровну" в 39-40х годах о пережитом и все еще переживаемом 37-ом, затянувшемся и в ее сознании, и в действительности. Повинуясь особому устройству своей души, она стремилась закрепить в слове свой фактический и эмоциональный опыт. О том, чтобы опубликовать в ближайшем будущем произведение, приравнивающееся к документу о 37-ом, нельзя было и помыслить. Чуковская писала "Софью Петровну" больше для себя, чем для читателей.
Все в этой повести взято из личного: и тюремные очереди на Шпалерной, и неузнаваемый Ленинград, оцепенелый от ужаса, и горе, отброшенное всеобщим нежеланием о нем знать в молчаливую, невыносимую скорбь, и многое другое, кроме Софьи Петровны. Зачем Чуковской, по своей природе предрасположенной к автобиографической прозе, понадобилась героиня? Затем, чтобы написать о чужом и о чуждом.

"Я, собственно, и хотела написать книгу об обществе, поврежденном в уме; несчастная, рехнувшаяся Софья Петровна отнюдь не лирическая героиня; для меня это обобщенный образ тех, кто всерьез верил в разумность и справедливость происходившего. "У нас зря не посадят". Если разуверишься, спасения нет; остается одно - удавиться.

Обобщить виденное и пережитое Софья Петровна неспособна, и укорять ее за это - нельзя, потому что для мозга рядового человека происходившее имело вид планомерно организованной бессмыслицы; как осмыслить нарочито организованный хаос? Да еще в одиночку: стеною страха каждый прочно отделен от каждого, пережившего то же, что он"10.

Даже стоя в тюремных очередях, среди женщин, таких же несчастных, как и она, Софья Петровна старалась помнить, что все они "жены и матери отравителей, шпионов и убийц"11. Вот таким образом воплотилась в другом времени теория частного случая.

Нежелание людей разбираться в происходившем вокруг вполне объяснимо. Для того, чтобы продолжать привычную жизнь: вставать с утра на работу, работать, возвращаться домой, проводить вечера с семьей, и не бояться ежесекундно, что все это хрупкое благополучие может быть разрушено без предупреждения, без причины, без возврата, нужно было объяснять себе случавшиеся рядом аресты ошибками, проступками, злыми умыслами какого-то конкретного человека, с которым случилось несчастие. Казалось, стоит только благоразумно, осторожно себя вести, и беда не коснется. Наверное, такое поведение не всегда избиралось сознательно, скорее оно подсказывалось человеку его глубинным инстинктом самосохранения, сохранения не только жизни, но и рассудка. Люди оказались разъединены страхом перед страхом даже больше, чем страхом перед действительностью.

Софья Петровна не была одинока в своем ослеплении, таких, как она, было множество. Так в творчестве Чуковской впервые появляется параллельная герценовской, а главное, совершенно сходно трактуемая обоими, тема большинства.

В своей книге о "Былом и Думах", изданной в 1966 году, Чуковская обильно цитирует размышления Герцена на эту тему, вызванные гонениями на социалиста Оуэна.

"Число… тут ничего не значит, ум имеет свое оправдание не в большинстве голосов, а в своей логической самозаконности, - пишет Герцен, защищая правоту Оуэна против разъяренных его безбожием квакеров. - И если вся Англия будет убеждена, что такой-то medium призывает духи умерших, а один Фаредей скажет, что это вздор, то истина и ум будут с его стороны, а не со стороны всего английского населения".

"Большинство… не потому страшно, - пишет Герцен далее, имея в данном случае в виду большинство английского правящего класса, - что оно умно или глупо, право или неправо, в лжи или истине, а потому, что оно сильно, и потому, что ключи от Бедлама у него в руках"12.

Разумеется, когда Чуковская цитировала в своей подцензурной книге эти размышления Герцена, ее занимало отнюдь не большинство английского правящего класса. Она соглашалась с ними, они были ей близки оттого, что легко проецировались на современное ей большинство. Лидии Чуковской, как Оуэну, и Герцену, и другим приходилось знать и хранить правду, ужасаясь ей и ее ненавидя, в то время как многие другие не желали даже подозревать о ней. Это действительно похоже на жизнь здорового человека в доме умалишенных, где легче быть больным. Большинство, то сочувствующее палачам, то оправдывающее их, то неведущее ни о чем, то нежелающее знать, уже в виду одного своего количества имело возможность постоянно о себе напоминать, и создавало у Чуковской кафкианское ощущение медлительной, беспросветной бесконечности безумия. К тому же оно своей внутренней разобщенностью, отсутствием даже самого подспудного протеста не слова - мысли, само того не сознавая, поддерживало строй, убийственный для всех и ненавистный для Чуковской.

Вот почему безумие в поведении Софьи Петровны становится очевидным задолго до того, как оно ее в самом деле настигает. Вот почему Чуковская не только сочувствует своей героине, но и осуждает ее. Современному читателю, не имеющему морального права судить (и не судящему!), это осуждение не всегда бывает понятно. "Софья Петровна", как всякое хорошее литературное произведение, пережила свое время и в некоторой степени утратила связь с ним, начав обрастать чертами вечного. Но не будем забывать, что "Софья Петровна" - это первое противостояние Чуковской, вынужденное тем забываемым нынче временем и связанное с ним очень тесно. На примере Софьи Петровны Чуковская показала не только как время влияет на человека, но и как человек влияет на время; вместе с читателем она для себя определяла, почему это именно так.

С темой большинства как причина со следствием связана тема мещанства. Мещане - костяк любого большинства, по Герцену и Чуковской - люди, "не взошедшие в мысль".

Нетрудно заметить, что "Софья Петровна", не композиционно, а как бы интонационно, делиться на две части, первая из которых - сатирическая.

Ко второй части сатира начала постепенно, естественно умолкает, уступая место повествованию об аресте сына Софьи Петровны, и всех последовавших за этим несчастиях. Но и того, что уже прозвучало, достаточно, чтобы понять довольно жесткое отношение автора к своей героине, и ограничить попытки читателя самовольно облагораживать ее образ.

К сатире первой части "Софьи Петровны" можно легко применить слова, сказанные когда-то классиком: "она вызывает не смех, а содрогание". Это сатира едкая, горькая, больная, свидетельствующая об очень глубоком неприятии автором явления, против которого она направлена.

"<…>осмеянию и разоблачению тупых, невежественных, самодовольных, узколобых мещан - их быта, их вкусов, их мнений, привычек, жилищ, их семейной жизни и их общественной деятельности - посвящены многие страницы "Былого и Дум"" 13.

Тому же посвящены первые страницы "Софьи Петровны". Интонация, с которой Чуковская описывает Софью Петровну, несмотря на мнимую сдержанность, сравнима со звуком настигающего бича, и как удары сыплются детали биографии.

Рассмотрим отдельно дом и работу, между которыми проходит жизнь Софьи Петровны.

"Распределять работу, подсчитывать страницы и строчки, скалывать листы - все это нравилось Софье Петровне <…>. На стук в деревянное окошечко она отворяла его и с достоинством, немногословно, принимала бумаги" 14.

Из сказанного сам собой напрашивается вывод о механичности ее труда. Стараясь закрепить это читательское впечатление, подчеркнуть, что оно не случайно, Л.К. пишет дальше: "В молодости, скучая, бывало, в те дни, когда Федор Иванович надолго уходил с визитами, она мечтала о собственной швейной мастерской". Машинописное бюро, швейная мастерская … Такая работа требует внимания, аккуратности, пунктуальности, но усилия ума и души ею не востребованы.

Духовная жизнь Софьи Петровны не становится насыщеннее и дома. Вечера она проводит в разговорах с сыном о его успехах или Наташей о своей прошлой любви, об их общих коллегах. Интересы Софьи Петровны не простираются дальше быта. "К добру и злу постыдно равнодушна", она живет, не вдумываясь в жизнь, и жизнь проходит перед ее глазами так же быстро и незаметно, как бесконечные полустанки перед взглядом пассажира, путешествующего из пункта А в пункт Б.

Подготовленному автором читателю уже не покажется странным, когда Софья Петровна в разных ситуациях и на разные лады станет повторять расхожее: "У нас зря не посадят". Это только следствие обычного недомыслия.

Чуть раньше я приводила слова Л.К. о том, что Софью Петровну нельзя укорять за то, что она неспособна обобщить пережитое, потому что для мозга рядового человека действительность имела вид планомерно организованной бессмыслицы. И в самом деле, Чуковская укоряет не, в общем, добрую Софью Петровну, которая всегда хотела быть "строгой, но справедливой". Она укоряет, и судит, и ненавидит в Софье Петровне вот этот самый "мозг рядового человека" за его нежелание развиваться. Мещанство по Чуковской понятие отнюдь не социальное. Человек не становится мещанином из-за отсутствия высшего образования, принадлежности к каким-то профессиям или слоям общества. Мещанство - это состояние души, живущей с постоянным, благостным ощущением своей непричастности скорбям и радостям мира. И самое страшное для Чуковской в мещанстве то, что это сознательный выбор человека. Не чья-то злая воля, не роковые стечения обстоятельств, не политика государств заставляют его отказываться от власти над своей душой, а только собственная лень и тяга к бестревожному существованию.

Наша жизнь, как правило, дает нам очень мало опыта, но силой своей мысли мы можем (и должны) переноситься в другие исторические эпохи, испытывать волю в воображаемых ситуациях, в сотый, тысячный раз решать для себя "проклятые вопросы" и в каждой банальности искать породившую ее истину. Только так мы имеем шанс приблизиться к душевной полноценности.

О том, как изменилась, мутировала психика человека под влиянием советской системы, написаны тома книг. Повесть Чуковской по-своему уникальна тем, что в ней она, помимо прочего, показала как реализовалось в этой системе давнее, исконное качество, бывшее с человеком во все времена.

Отношение Чуковской к мещанству вполне укладывается в такую цитату из "Моих чужих мыслей": "Моя душа всех их выбрасывает из себя органически, без всяких либеральных настроений"15.

Кстати, вот именно это полнейшее отсутствие интереса к мещанству повлияло на то, что Л. Чуковская стала писателем интеллигентским. Но не только это. Второй и не менее важной причиной, определившей писательскую судьбу Чуковской, стала ее вера в слово. Само по себе убеждение, что слово, больше, чем любое дело, способно что-то менять в существующем миропорядке, предполагает у человека, это слово воспринимающего, и развитый ум, и разбуженное сердце.

О том, чем было слово для Чуковской, уже многое сказано и больше всего ею самой. Вера в слово была для нее частью смысла жизни.

Жизнь Л.К. была обременена памятью, и поэтому больше всего она ценила в слове его воскресительную силу, способность на какое-то время возвращать утраченное.

"Человечески переживать иные раны можно только этим путем"16.

Так написал Герцен в предисловии к "Былому и Думам". Его судьбу тоже не обошли утраты и разочарования.

Неудивительно, что оба писателя в разные времена с разным опытом пришли к родственному ощущению этого опыта. А слово их, через беллетристику и публицистику - к документальной художественной прозе, к двум главным книгам: "Былому и Думам" Герцена и "Запискам об Анне Ахматовой" Чуковской.

Самое очевидное сходство двух этих непохожих книг в том, что обе они записки.

В "Новом словаре русского языка" Т.Ф. Ефремовой вторым значением слова записки дается такое: литературное произведение в форме воспоминаний, дневника. Как и во всех коротких определениях, здесь учтены главные черты особенных произведений, называемых записками. Но можно к нему кое-что добавить. Как правило, за словом записки стоит уникальная форма произведения, в которой смешиваются множество разных форм. Часто бывает, что дневники иллюстрируются письмами, перемежаются воспоминаниями и дополняются совсем недавними размышлениями и наблюдениями автора. А иногда писатель, будучи не в силах противостоять напору своей фантазии, позволяет воспоминаниям соседствовать с вымыслом.

Все чудные, неповторимые, самобытные записки русской литературы (Записки охотника, Записки из Мертвого дома и т.д.) объединены свободолюбием, непокорностью законам какого-либо жанра.

Герцен называл "Былое и Думы" записками в предисловии к книге, публикациях "Колокола", письмах, надо думать, в разговорах. Вслед за ним так называла "Былое и Думы" Чуковская в своей книге-исследовании. Записками же она назвала книгу об Анне Ахматовой.
В названии Чуковской, как и в других названиях в русской литературе, содержится важная информация о произведении. Это, во-первых, указатель той безжанровости, о которой я говорила прежде, а во-вторых, отсылка к "Былому и Думам" - аллюзия. Почему именно к "Былому и Думам", спросите вы? Потому, что жизнь Чуковской была пронизана Герценом, потому, что записками она многократно именовала его книгу, и в ее сознании слово это не могло к ней не прикипеть, потому, что в ее книге по-новому воплотились некоторые свойства "Былого и Дум".

Обе книги писались самой жизнью. Они начали создаваться намного раньше рождения их замысла. Оба автора очень рано ощутили потребность останавливать время в слове. Им обоим известно было чувство ответственности перед историей, странное, как будто лишнее в юности, и естественное, оправданное всей жизнью в старости.

В 1841 году, за одиннадцать лет до начала работы над "Былым и Думами", Герцен писал Огареву: "Наши письма важнейший документ развития; в них, время от времени, отражаются все модуляции, отзываются все впечатления на душу"17.

Ему быстро открылось коварство памяти, незаметно подменяющей наше отношение к прошлому. Он хотел видеть жизнь такой, какой она на самом деле была, а не придуманной памятью.

Лидия Чуковская пошла по этому пути еще дальше Герцена.

Как-то, узнав о знакомстве Л.К. с Ахматовой, К. И. Чуковский спросил ее: "Я надеюсь, ты понимаешь, что следует записывать каждое ее слово" 18?

Разумеется, она понимала. Ничто не уходит из жизни так скоро и бесследно, как голоса и звуки.

"Ближайшее писание к разговору" - такое определение "Былого и Дум" нашла в письме Герцена к Тургеневу Л.К. Чуковская и выделила, как наиболее верное. "Былое и Думы", и правда, собрание всевозможных разговоров, от самых обыкновенных, сконструированных, воссозданных автором по памяти, до эпистолярных, вырастающих из переклички писем, в которых сохранились голоса юности, дыханье времени, ощущение отдельных минут жизни. В конце книги, когда думы почти совсем вытесняют былое, становится особенно заметным еще один вид разговора: монолог с оборотом к читателю. Так Герцен приглашает читателя в свою книгу, не собеседником, но слушателем. Он вручает ему свои истины и размышления, как лектор - студенту, с надеждой на понимание и продолжение в нем.

"Былое и Думы" - очень некнижная книга, в ней запечатлена, рядом с речью множества ее героев, живая речь главного героя, ее автора, иногда построенная, пронизанная единоначатиями, ораторская, произносимая как бы с трибуны, громоздящая, как этажи, период на период, чаще - застольная, комнатная, полная юмора, отступлений, шуток, каламбуров, намеков - но всегда непринужденная, естественная, чуждая окостенелым формам специфически книжного стиля"19.

Эти слова написала Л.К. Чуковская о "Былом и Думах", а вот что она написала о "Записках об Анне Ахматовой".

"Большое значение придаю я устной ахматовской речи - пронзительной, глубокой, пророческой, иногда исполненной юмора, часто неистовой и всегда - афористичной. На мой взгляд, устное творчество Анны Ахматовой подлежит сопоставлению с её стихами и прозой"20.

"Записки об Анне Ахматовой", как и "Былое и Думы", очень многоголосая книга, в ней диалоги заменили повествование.

У Л.К. Чуковской был замечательный дар слышать своего собеседника. Среди случайных слов, интонационных пауз, междометий она умела найти его речевую манеру и записать не просто слова, а впечатление, производимое речью.

Писательскому слову Чуковской всегда была присуща большая разоблачительная сила. В ее записях люди открываются с самых разных сторон, во всей полноте достоинств и недостатков, не только такими, какими сами хотели бы казаться. Заряд правдолюбия в ее словах настолько велик, что свойство это не теряется даже тогда, когда она использует слова, чтобы скрыть за ними чей-нибудь неблаговидный поступок или собственные обиды и переживания. Рассказывая, например, о годах без Ахматовой в предисловии ко второму тому записок - о делах, встречах, - она написала в действительности о своей боли, разочаровании, тревоге. Не между строк, а поверх.

Но, сказав об эмоциях и голосах, создающих необыкновенную жизненность записок, нельзя забывать и о звуках.

Впрочем, не знаю, правильно ли, логично ли называть молчание звуком. Но, может быть, если молчание "слышится повсюду", оно имеет право так называться?

"Мои записи эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся полностью одни только сны. <…> Содержание наших тогдашних разговоров, шепотов, догадок, умолчаний в этих записях аккуратно отсутствует" 21.

Конечно, Чуковская и Ахматова постоянно говорили о застенке, ощущением которого были полны их дни. Л.К. Чуковской отсутствие этих разговоров даже казалось недостатком ее книги (не дневника). Это не так. Само время вписало туда свой звук. Отсутствуя, он присутствует в их литературных беседах. В "Записках об Анне Ахматовой" запечатлелось характерное молчание эпохи.

Нет, не к тому летит мое мечтанье,
И не тому отдам я благодать,
А лишь тому, кто смел мое молчанье
На стяге очевидном - написать,
И кто с ним жил, и кто в него поверил,
Кто бездну ту кромешную измерил…22

Л.К. Чуковская написала молчание Ахматовой, но не только этим заслужила благодать. Книга ее еще и памятник времени. И в этом снова просматривается сходство с "Былым и Думами" Герцена. Однажды Л.К. заметила о "Былом и Думах", что эта книга из личной биографии автора превратилась в главу из биографии рода человеческого23. Слово биография употреблено здесь совсем не случайно. Несмотря на то, что "Былое и Думы" уверенно можно называть исторической книгой, в которой отражены события общественной жизни России и Европы, главное место в ней отведено человеку. Почти в каждой из множества жизней, проходивших перед взглядом Герцена, он усматривал нечто, о чем недурно было бы знать потомкам. Для Герцена не было большей ценности, чем индивидуальность, ничто не занимало и не восхищало его больше своеобразия человеческих натур. Поступки по чести, гениальные мысли, мелькнувшие вдруг, маленькие геройства, подвиги любви и дружбы, - все, что большая история никогда не внесет в свой реестр, Герцен старался сохранить в своей книге памяти.

В "Былом и Думах" история соединилась с литературой. Герцен написал прошедшее в лицах и судьбах, "отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге"24.

В сложноструктурированных "Записках об Анне Ахматовой" история предстает в двух измерениях: на сцене и за сценой. Во-первых, она отражается в судьбе Ахматовой. Отчасти по собственному решению, отчасти по неизбежности она разделила участь своего народа. Смерти, расстрелы, аресты, тюремные очереди, война, эвакуация, немота. Двадцатый век словно стремился расписаться в ее биографии. Дневник Чуковской охватывает почти тридцать лет дружбы с Ахматовой и почти тридцать лет жизни. Можно легко представить, как во время работы над записками вставали перед Чуковской эти годы из ее дневников, какое множество пережитого с Ахматовой или без, но тогда же, высвобождала память. И наверное, на Л. К. Чуковскую, как и на Герцена, наступало чувство необходимости отдать долг прошлому, написать о людях, чьи любовь и благородство поддерживали в те годы, и, напротив, о других, чья подлость делала их труднее и гаже. Так появился раздел "За сценой".

Конечно же, записки - книга прежде всего об Ахматовой. Л.К. Чуковская ни разу не погрешила против своей героини, ущемив ее права в пользу собственных мыслей или воспоминаний. Очень щепетильно соблюдая самой для себя заведенную субординацию личного и ахматовского в книге, Чуковская дала разделу "За сценой" скромное название комментария и, следуя правилам о комментариях, четко увязала его содержание с датами дневника, ахматовскими событиями, разговорами, кругом. В системе литературных определений комментарий есть некое информационное дополнение, существование которого облегчает читателю понимание основного текста. Но "За сценой" вовсе не дополнение, а органичная часть книги. У этого раздела есть свое имя, своя концепция и особенный, только ему присущий внутренний драматизм. Его можно читать как вместе с основным текстом, так и отдельно. Причем, присоединяясь к дневнику, или даже вернее, вплетаясь в него, он делает повествование многомерным и неоднозначным. Читателю приходится работать с удвоенным напряжением, так как в большинстве описываемых в "За сценой" ситуаций Чуковская требовательно ставит перед ним задачу определения своей нравственной позиции.
В конечном счете, раздел "За сценой" - это списки добра и зла Лидии Чуковской, ее книга воздаяний, где каждому "по делам его". Там нет беспристрастных суждений, простых перечислений фактов: все, что Чуковская успела написать для этого раздела, проникнуто ее эмоцией, ее отношением. Вместе ахматовский дневник и "За сценой" создают достоверный и одновременно личностный историзм "Записок об Анне Ахматовой".

Стремлением авторов дать читателю "посильное представление о той непосильной эпохе"25 обусловлено еще одно общее свойство "Записок об Анне Ахматовой" и "Былого и дум" - их необычайно синтетичная форма. Эпоха - явление слишком масштабное, чтобы воплотиться в чьей-то отдельно взятой судьбе, и даже если она и выразилась в ней достаточно характерно, у читателя документальной книги всегда есть искушение не заметить ее, посчитать описанное частностью. Герцен и Чуковская оба стремились к достоверности и обобщению, поэтому, взяв за основу судьбу, они предусмотрительно окружили ее судьбами, не одному, а многим людям дали они высказаться на страницах книг, и не одно свидетельство призвали в подтверждение своего ощущения эпохи. В "Былое и Думы", кроме собственно воспоминаний Герцена, вошли письма, статьи, отрывки из дневника Н.А. Герцен. В последнее и самое полное издание "Записок об Анне Ахматовой", кроме дневника, - обильные и самоценные примечания, статьи Лидии Чуковской и Ганса Вернера Рихтера, записи разговоров с эвакуированными детьми и, конечно, стихи.

Вообще же о литературном родстве Чуковской и Герцена можно говорить намного подробнее и больше. Нет, например, нужды высматривать через линзу герценовское в публицистике Л.К. Чуковской, в ее знаменитых открытых письмах. Ее гнев, пафос, категоричность, совестливость, непримиримость словно взяты из герценовской палитры. Публицистика Чуковской и Герцена - родные сестры. Я нарочно взяла "Софью Петровну" - первый серьезный шаг Л.К. в литературе - и "Записки об Анне Ахматовой" - ее главную, на мой взгляд, книгу, - чтобы показать читателю, каким постоянным и неослабевающим было влияние Герцена на Чуковскую в течение всей ее жизни. При желании в форме и содержании любого произведения Л.К. можно найти следы Герцена. Она не просто училась у Герцена. Герцен стал опорой ее вдохновения. Примечательно, что прежде замысла "Софьи Петровны" Чуковская хотела написать повесть о поэте Михайлове, импульсом для создания которой, по ее свидетельству, стала заметка Герцена под названием "Убили", о гибели поэта на каторге26. В "Софье Петровне" от первоначального замысла ничего не осталось, но слово - убили - звучит как одна из важнейших тем повести. Оттого эта коротенькая заметка и обратила на себя внимание Л.К., что выраженное в ней отношение Герцена было созвучно ее тогдашнему умонастроению.

Слово Герцена, его идеи, его реакции на события всегда находили в Лидии Чуковской живой отклик и, главное, будили в ее сознании нечто совершенно самостоятельное. Между Чуковской и Герценом зародилась литературная преемственность. Таким образом, его влияние на Лидию Чуковскую имело значение не только для ее духовной жизни, но и для русской литературы в целом.

Рассказывать о том, каким оно было, я начну издалека, точнее, из 1870 года, когда в журнале "Заря" была опубликована статья Страхова "Литературная деятельность Герцена", в которой он высказался о Герцене так: "По <…> своему душевному строю, по своим чувствам и взгляду на вещи Герцен был от начала до конца своего поприща пессимист, то есть темная сторона мира открывалась ему яснее, чем светлая; болезненные и печальные явления жизни он воспринимал с несомненно большей живостью и чуткостью, чем всякие другие"27. Свое мнение Страхов пространно и убедительно аргументировал, что не помешало американской исследовательнице Айлин Келли спустя много лет подобрать для Герцена определение прямо противоположное данному Страховым. Она назвала его "антипессимистом"28.

В характеристиках двух исследователей, на первый взгляд, исключающих друг друга, на самом деле нет никакого противоречия. И обе их можно применить одновременно и к Герцену, и к Чуковской.

Трудно не согласиться со Страховым. В русской литературе нет писателя столь же знаменитого своими разочарованиями, как Герцен. Его готовность пожертвовать любым своим достоянием ради истины в значительной степени подкреплялась тем, что жизнь не давала иллюзиям загоститься у него. Но дело, разумеется, не только в том тяжелом пути к трезвомыслию, который прошел Герцен. В конечном счете, времена и судьбы определяют форму пессимизма, а его присутствие объясняется исключительно свойствами натуры. У таких творческих натур, какими были Герцен и Чуковская, пессимизм возник не из случайной перетасовки генной колоды, когда человеку выпадает быть более предрасположенным к печали, чем к радости, не из тяги к саморазрушению, не из привычки бередить душу уколами грусти, а потому лишь, что темная сторона жизни больше нуждалась в их участии. Пессимизм, как объяснял в той же статье Страхов, есть способность "всемирного боления за всех". Очень наглядный и милый образчик того, как зарождается "всемирное боление за всех" записан в дневнике Корнея Чуковского.

"Вчера с Лидочкой по дороге (Лидочка плакала с утра: отчего рыбки умерли): - Нужно, чтобы все люди собрались вместе и решили, чтоб больше не было бедных. Богатых бы в избы, а бедных сделать бы богатыми - или нет, пусть богатые будут богатыми, а бедные немного бы побогаче"29.

План переустройства мира маленькой Лиды Чуковской помимо прочего хорош тем, что высвечивает основополагающее свойство ее характера, перешедшее и во взрослую жизнь: готовность трудиться для того, чтобы изменить ситуацию к лучшему. Вот как раз это свойство, бывшее у Герцена тоже, совпадает с определением антипессимизма Айлин Келли. Антипессимист, пишет она, осознает всю тяжесть положения, но оставляет надежду на счастливый исход.

Не просто оставляет надежду, но работает для него! Сострадание писателя не пассивно, это деятельность, направленная на определенный результат, это борьба словом, чтобы сделать мир лучше. В полемике об эффективности такой борьбы скептики устали тратить иронию. Ни разоблачители нравов Брантом и Эразм Роттердамский, ни создатель великой "Утопии" Томас Мор, ни вдохновенный Данте, ни всеобъемлющий Шекспир, ни безжалостный Гриммельсгаузен, ни эпически-грандиозный Толстой, ни пугающе-проницательный Достоевский не спасли мир, не искоренили снедающего его зла. Так к чему же еще дерзания? Пора опустить руки. Но…

"Жить стоит только так, чтобы предъявлять безмерные требования к жизни: все или ничего; ждать нежданного; верить не в "то, чего нет на свете", а в то, что должно быть на свете. Пусть сейчас этого нет и долго не будет. Но жизнь отдаст нам это, ибо она прекрасна"30.

Слова эти могли бы показаться оптимистическим бредом, если б не знать, что написаны они умным, несчастным, злым Блоком. Пусть в них запечатлелась революционная эйфория, мне они показались наиболее подходящими для Герцена и Чуковской, потому что в них утрированы две основные точки их мировоззрения - знание ужаса жизни и вера в то, что его все-таки можно, хоть ненадолго, хоть не везде, победить.

Оба они жили в безжалостные времена, оба не принимали жизнь, которую видели, оба выбрали слово выражением своих взглядов. Как ни банально прозвучит в этом контексте, их основной задачей было будить умы, совесть, все остальные задачи были отодвинуты на второй, а то и на третий, четвертый план. Человеку свойственно плыть по течению. Мы часто, щадя себя, признаем недолжное нормой. Заставить совесть говорить, а сострадание действовать - задача, достойная настоящей литературы.

В конце концов, может быть, слово - это то единственное, благодаря чему светлое до сих пор может тягаться с темным в нашем мире. Решить что-то между людьми можно только словами. Со слов начинаются любые интересы, дружба, любовь. Слово способно воссоздавать разрушенное, останавливать падение. Если оглянуться назад, то у слова больше побед, чем у любого другого средства убеждения.

"Где не погибло слово, там и дело еще не погибло"31.

Юлия Сычёва


1 А.И. Солженицын, "Бодался теленок с дубом", Новый мир, 1999, № 12
2 Юрий Кублановский, "При свете совести", Новый мир, 2000, № 9
3 Дмитрий Быков, "Держаться, Корней", Телеграф, http://www.telegrafua.com/article/428
4 Лидия Чуковская, "Записки об Анне Ахматовой", т. 2, стр. 65, М., "Согласие", 1997
5 Лидия Чуковская, "Былое и думы" Герцена", стр. 25, М., "Художественная Литература", 1966
6 Там же
7 П. В. Анненков, "Идеалисты тридцатых годов", "Н. П. Огарев в воспоминаниях современников", стр. 170, М., "Худ. Лит.", 1989
8 Там же, стр. 152
9 А.И. Герцен, письмо Герцена - Огареву от 11-26 февраля 1841г., Собрание сочинений в 30-ти томах, т. 22, стр. 98-100, М., АН СССР, 1954-1965
10 Лидия Чуковская, "Процесс исключения", Сочинения в двух томах, т. 2, стр. 8, М., "Гудьял-Пресс", 2000
11 Лидия Чуковская, "Софья Петровна", Сочинения в двух томах, т.1, стр. 457, М., Арт-Флекс, 2002
12 Лидия Чуковская, "Былое и думы" Герцена", стр. 54-55, М., "Художественная Литература", 1966
13 Там же, стр. 87
14 Лидия Чуковская, "Софья Петровна", Сочинения в двух томах, т.1, стр. 415, М., Арт-Флекс, 2001
15 Александр Блок, Лидия Чуковская, "Мои чужие мысли", "Про обывателя", Сочинения в двух томах, т. 2, стр. 591, "Арт-Флекс", М., 2001
16 А.И. Герцен, "Былое и думы", т. 1, стр. 25, М., "Художественная Литература", 1969
17 А.И. Герцен, письмо Герцена - Огареву от 11-26 февраля 1841г., Собрание сочинений в 30-ти томах, т. 22, стр. 98-100, М., АН СССР, 1954-1965
18 Лидия Чуковская, "Памяти детства", Сочинения в двух томах, т. 1, стр. 246, М., "Гудьял-Пресс", 2000
19 Лидия Чуковская, "Былое и думы" Герцена", стр. 151, М., "Художественная Литература", 1966
20 Лидия Чуковская, "Записки об Анне Ахматовой", т. 1, М., "Согласие", 1997
21 Там же, стр. 11
22 Анна Ахматова, "Последнее слово подсудимой" из "Седьмой элегии", ред. июня 1958 г., Собрание сочинений в шести томах, т. 2, стр. 598, "Эллис Лак", М., 1999
23 Лидия Чуковская, "Былое и думы" Герцена", стр.14, М., "Художественная Литература", 1966
24 А.И. Герцен, "Былое и думы", т. 1, стр. 544, М., "Художественная Литература", 1969
25 Лидия Чуковская, "Записки об Анне Ахматовой", т. 3, стр. 7, М., "Согласие", 1997
26 Там же, т.1, стр. 74
27 Николай Страхов, "Литературная деятельность Герцена", "Заря", № 3, стр. 94, 1870
28 Айлин Келли, "Герцен против Шопенгауэра: ответ пессимизму", "Новое литературное обозрение", № 49, стр. 139, 2001
29 Корней Чуковский, Дневник 1901-1929, стр. 64, М., "Современный писатель", 1997
30 Александр Блок, Собрание сочинений в восьми томах, т.6, стр. 14, М. - Л., 1962
31 А.И. Герцен, "С того берега", Собрание сочинений в восьми томах, т.3, стр. 229, М., "Правда", 1975


Яндекс цитирования