ИС: Юность, № 8
ДТ: 1989

"ТЫ ОДИН МНЕ НАДЕЖДА И ОПОРА..."

Что противопоставить национализму? Вопрос, который несколько лет назад мог показаться забавой праздного ума, ныне обрел драматическую весомость. Потому что ответ, который проще всего предложить и который образуется методом механического подсоединения приставки "интер" при сохранении того же корня, благообразен ровно настолько, насколько может быть благообразным идеал Вавилонской башни. Да, именно этот библейский символ приходит на память - хотя он вроде бы противоположен образу мира, который рисовался мечтателям III Интернационала. Им-то казалось, что все языки, все национальные культуры должны слиться в общечеловеческий конгломерат после мировой революции. Вавилонские строители были едины до начала своей затеи, но в том-то и дело, что любое строительство общечеловеческого Вавилона, независимо от конечных целей, как раз и приводит к разделению языков, раздроблению единого человечества. Другое дело, что мало кто помнит об этом.

Но хотя бы ближнюю-то свою историю мы помнить должны! В рассказе Владимира Тендрякова "Охота" ("Знамя", 1988, № 9), посвященном эпохе, о которой в последнее время почему-то приходится вспоминать все чаще - послевоенному ужасу шовинизма и антисемитизма 1948-1953 годов, - есть поразительная по точности деталь. Повествователь, студент Литинститута Тенков, пытается понять, что же происходит с Отечеством, и вспоминает: в детстве над его кроватью висел плакат: "три человека, объятые красным знаменем, шагают плечо в плечо": негр, китаец и европеец. "Любили далеких негров и испанцев, пренебрегали соседом, а чаще кипуче его ненавидели"...

То-то и оно, что противоположности сходятся. Черносотенный шовинизм конца "сороковых-роковых" лишь по видимости противостоит довоенному уничтожению всего национального; по сути же - место одной ненависти заняла другая, а от смены объектов ненависть не меняется. Нам, забывчивым, об этом напоминает не только тендряковский рассказ, но и целый ряд других публикаций самого последнего времени1.

И тут необходимо обратить внимание на еще одно звено в роковой цепи причин и следствий: те же годы стали пиком борьбы с интеллигенцией, причем не только "инородной". Кто же сейчас не знает, когда было принято постановление о "Ленинграде" и "Звезде", когда совершалось глумление над русскими классиками Ахматовой и Зощенко, когда наносился удар по нашей музыкальной культуре, когда был разгромлен филфак Ленинградского университета, самый цвет отечественной гуманитарии, дорогие сердцу каждого филолога имена: фольклорист Марк Азадовский, литературоведы Григорий Гуковский и Борис Эйхенбаум... В 1948-м вышел в свет последний прижизненный сборник стихов Пастернака, и тогдашние советские газеты все еще хранят оскорбительные статьи по его адресу... Скорбный список можно продолжить.

Вот и задумаемся: почему именно в условиях, когда "все русское стало вдруг вызывать болезненную гордость, даже русская матерщина", когда, "разгромив "Унтер ден Линден", мы старательно упрятывали под липы центральную улицу своей столицы" (В. Тендряков), почему именно в этих условиях и неизбежен был удар по гуманитарному слою нации? То есть по тем, кто с юных лет рыцарски-преданно вслушивался в музыку русского слова, кто переживал историю отечественной культуры едва ли не острее, чем перипетии собственной судьбы, кто был действительной опорой национального самосознания?

В автобиографической повести Л. К. Чуковской2 героиня, переводчица Нина Сергеевна, живущая в писательском санатории на переломе от зимы к весне 1949 года, постоянно наталкивается на непробиваемую стену бессмысленно-страшных слов. Слов, равномерно бьющих отовсюду: из радиопередач, из газет, из разговоров окололитературных собеседников. "Буквы складываются в слова, слова в строки, ...абзацы в статьи, но ничто - в мысли, чувства и образы". Нина Сергеевна, работавшая некогда стенографисткой, ловит себя на том, что рука ее готова самопроизвольно стенографировать эти идеологические заклинания, причем одним стенографическим значком можно заменять не только "ходовые" слова, но и целые выражения, переходящие из речи в речь, из статьи в статью: "Слова статей кололи мозг, как давно застрявшие там занозы, впивавшиеся теперь глубже и глубже... слитные формы: "Выше знамя большевистской бдительности" и "матерый двурушник"... слитные формы, кувыркающиеся в пустоте". И этот "планомерно распределяемый бред" оказывает свое катастрофическое воздействие: капля камень долбит. Столкнувшись в роще с Людмилой Павловной, директоршей санатория, Нина Сергеевна видит на ее лице, обычно самодовольном, сытом и глуповатом, след растерянности и горя. Вернулась посылка, отправленная семье сестры: "адресат выбыл", - и это в дни, когда начали брать повторно всех, кто уже сидел, а муж сестры только-только вернулся. И вот что слышит она в ответ на утешения? "И все из-за них, евреев"; устраивают заговоры, у всех родственники за границей, а когда лес рубят - щепки летят...

Аналогичная ситуация и в рассказе Тендрякова. На одного из персонажей, не самого симпатичного, "безродного" писателя Юлия Марковича Искина, доносит дочь его домработницы Раиса. Вернувшись из парткома Союза писателей, он готовит Раисе обструкцию, предвкушает миг, когда возгласит "Вон из моего дома!", но воля его парализована бесхитростным ответом: "Разрослись по нашей земле цветики-василечки, колосу места нет". И ладно Раиса с ее хваткой, жеманной жестокостью; но даже лицо добрейшей домработницы, живущей в семье Искиных несколько лет и без памяти любящей их маленькую Дашеньку, выражает недоумение: "Чего ж тут не понять? Все говорят об этом". Да и сам рассказчик, Тенков, пытается убедить себя в том, что дыму без огня не бывает...

Но вот вопрос: ощутили ли себя эта самая Людмила Павловна или Раиса более русскими, чем прежде, когда они и не подозревали, от кого все беды на свете? Конечно же, нет. Они лишь ощутили себя сразу и более беззащитными - от инородцев, и более защищенными - карающей Советской властью, они почувствовали необходимость еще большей сплоченности. Но отнюдь не с Россией, а с Государством и Обществом. И в этом-то все дело. Шовинизму не нужна национальность, ему нужны державность, безропотное единство, скрепленное ненавистью к чужой крови. Интернационалисты Сталин, Каганович и Молотов знали, что делали.

Потому-то так не по-русски составлены были словесные блоки речей, призванных пробудить именно великодержавную гордость своей русскостью! Не просто не по-русски - антирусски, словно дикторы, газетчики, политики изъяснялись на мертворожденном языке, новом советском эсперанто - иначе и быть не могло. Новой идеологии противостояла самая логика традиционно русского языкового мышления с его установкой на плавность, напевность, мягкость, красочность, с его стремлением открыть доступ в свои пределы иноязычным понятиям, не ассимилируя их полностью. Так что для развертывания массовой великорусской истерии постановщикам этого спектакля прежде всего нужно было заблокировать все действительно русское, и в первую очередь - русское Слово. Подобно тому, как, прежде чем натравить великий народ на малые народы, нужно скачала запалить на ночных площадях костры из книг.

Это мыслимо лишь в определенных условиях, а именно - когда от народа морально изолированы те, кто со Словом связан духовными узами, кто без труда может отделить словесные зерна от словесных плевел: гуманитарии. Вспомним, как трагически переживает молодая учительница Долинина то, что человек с языковым чутьем пропустил бы мимо ушей, - Сталин послепобедную речь начал словом "соотечественники", тогда как знаменитое обращение к народу четыре года назад начал как проповедь: "Братья и сестры!" Слово не воробей; Долинина сразу понимает, что братства больше не будет, будет - государственность. В процессе языковой селекции всех, имеющих уши, чтобы слышать, надлежало или физически изъять из общественной жизни, или морально. Обе возможности были использованы с исчерпывающей полнотой.

Только в 1946 году вернулся из заключения и ссылки Николай Заболоцкий. Его письма к семье, часть из которых обнародовало "Знамя", позволяют судить о том, как трагически переживал человек, живший Словом, дышавший им, - и свой отрыв от словесности, и бессилие Слова, и силу бессловесной жестокости. Когда случайно в заключении он услышал, как по радио читают его перевод Руставели, "голос московского чтеца прозвучал как голос с того света". Все это входило в замысел вершителей человеческих судеб: чтобы интеллигент уровня Заболоцкого духовно угас, чтобы он - впервые после уржумского детства - так остро почувствовал полную отомкнутость абсолютного большинства людей от сферы поэзии, от власти культуры и вновь ощутил себя не петербургским интеллигентом, хотя бы и новой формации, а уржумским мещанином.

В статье Н. Велиховой "Укрощение языка" ("Советская культура" от 14 января 1989 г.) в качестве иллюстрации приводится рассказ Варлама Шаламова "Сентенция": "Его герой видит, что он забыл все слова, что он давно впал в жизнь полусознания, и его язык "стал беден, как бедны были чувства, еще живущие около костей"... И вдруг, к его полному внутреннему потрясению, он почувствовал, "что вот тут - я это ясно помню - под теменной костью родилось слово, вовсе не пригодное для тайги... Сентенция! Сентенция! - бросал я прямо в северное небо, в двойную зарю, еще не понимая значения этого родившегося во мне слова"... жизнь стала возвращаться к нему через восстановление слов человеческой речи..."

Не потому ли, вернувшись из ссылки, Заболоцкий восславил именно животворящую, святую материю русского языка - "полного разума"?

Любопытно, забавно и тонко:
Стих, почти не похожий на стих.
Бормотанье сверчка и ребенка
В совершенстве писатель постиг...

И возможно ли русское слово
Превратить в щебетанье щегла,
Чтобы смысла живая основа
Сквозь него прозвучать не могла?..

Тот, кто жизнью живет настоящей,
Кто к поэзии с детства привык,
Вечно верует в животворящий,
Полный разума русский язык.

Очень легко обвинить эти стихи во всех смертных грехах, "наложив" их на конкретную политическую ситуацию 1948 года и предположив в строке "щебетанье щегла" намек на Мандельштама. Труднее понять, что Заболоцкий мучительно и обреченно пытался внести смысл в "бессмыслицу скомканной речи" командующих наступлением по "национальному фронту". Что он пробовал перевести на язык культуры то, что безъязыко вещалось газетами и радио. Перевести, как переводят рельсы, желая изменить направление пути. Что Заболоцкий сознательно смещал тему национального величия с ненависти к чужому на любовь к своему. И прежде всего к тому, с чего начинается, в чем воплощается и чем завершается любая национальная культура, - к родному языку.

Тот, кто действительно "верует в животворящий, полный разума русский язык", не сможет втиснуть себя в прокрустово ложе очередных лозунгов. Нина Сергеевна, героиня Чуковской, духовно противостоящая разгулу антисемитизма, - самая русская из всех персонажей повести "Спуск под воду". Именно потому, что она дышит воздухом чистого русского слова, постоянно размышляет о нем и понимает, что среди творимого шабаша задуматься над смыслом двойного созвучия "ск" - "сн" в пушкинском стихе "Скользя по утреннему снегу" - не менее нравственно, чем открыто вступиться за поэзию хулимого Пастернака (это, кстати, она тоже делает). И, напротив, выговорить как нечто само собой разумеющееся "борщ характеризуется свеклой" (как ее жутковатая ленинградская соседка) - значит уже наполовину подготовить себя к предательству...

От людей, подобных Нине Сергеевне, чистота словесного строя, в те годы особенно неотделимая от чистоты строя душевного, не может не расходиться кругами. Один из самых пронзительных эпизодов повести - посещение маленькой Лельки. Нина Сергеевна, узнав, что деревенским детям книжек из писательской библиотеки не дают (тоже, по-своему, изоляция), в кино не пускают ("грязи нанесете"), сама берет книжку с русскими сказками и отправляется в гости - Лельке едва ли не впервые в жизни читают вслух; после чтения она пытается словесно оформить охватившее ее незнакомое чувство - а как меняется самый облик, ритм ее речи; он подчиняется пластике и душевной гармонии сказа, не превращаясь в стилизацию: "Была бы у меня эта книжечка... - я бы спать не ложилась - ее читала! День и ночь бы читала, глаз бы не перевела". Ее речь звучала в лад со сказкой - это наново поразило меня".

Либо лад, либо разлад, либо мы русские, либо "русовики" (это жутковатое слово, напоминающее "штурмовики", произносит во вставной новелле женщина-финка, стоящая в околотюремной очереди вместе с Ниной Сергеевной: "Риехали ночью наша деревня русовики и сех мужчин увез").

В автобиографическом рассказе Тендрякова к студентам Литературного института, жителям "литературной слободы", то и дело подходит старик интеллигент и ведет с ними странные диалоги. Он до конца не договаривает, туманно намекает на что-то, пока однажды не заводит с Тенковым речь напрямую, в лоб. О том, что немцы в сходных условиях вели себя подобным образом; о том, что - воспользуюсь собственным тендряковским выражением - "давно замечено - победители подражают побежденному врагу"; о том, что он боится, "как бы не пришлось стыдиться того, что он - русский"... Этот загадочный герой, которому начинающий писатель Тенков не отвечает, даже гонит его прочь (гонит, но задумывается...), - в рассказе обрисован лишь пунктирно, однако и без особых деталей домысливается его биография. Он явно взрос на твердой, давней культурной почве, он носитель тщательно разрушавшихся нравственных убеждений старой русской интеллигенции. Он действительно социально опасен, ибо его не обманешь и не запугаешь - он слишком хорошо видит, что власти предержащие отлично выучили урок побежденного врага, осознали силу подконтрольной национальной стихии, ослепляющей тех, кто поплыл по ее течению, и сметающей тех, кто решается встать на ее пути.

Что произошло с этим таинственным героем, мы не узнаем; но врагом в тех условиях мог и должен был стать не только человек, уже осознавший происходящее, но даже и тот, кто способен был мыслить не идеологическими и языковыми клише. Недаром развязкой "литинститутской" линии сюжета становится в "Охоте" арест Эмки Манделя, поэта (ныне известного под псевдонимом Н. Коржавин). Мандель у Тендрякова - человек не от мира сего; раз в году отвозящий стирать белье к маме в Киев, растерянно бормочущий в миг ареста о том, что он только начал понимать Маркса, - Эмка целиком погружен в словесную стихию, он и думает-то стихами. И это внутренне обрекает его, он подчинил себя ясной логике русского слова, а не навязываемым извне схемам.

Такие люди опасны уже тем, что у них есть в запасе духовная глубина, в которую они могут спуститься, как под воду, и в этом "подводном" царстве освободиться от вездесущей тирании. Ненадежно, но - освободиться. Эта глубина сверхсознания внесловесна, тут властвует говорящее безмолвие, однако путь в него открывает именно Слово, попасть туда можно лишь через погружение в стихию слова. "Зачем же я совершаю свой спуск? Я хочу найти братьев - не теперь, так в будущем. Все живое ищет братства, и я ищу его. Пишу книгу, чтобы найти братьев - хотя бы там, в неизвестной дали" (Л. Чуковская). Тот же, кому спасительная глубина отверста постоянно, становится большим писателем (недаром в повести Чуковской так много реминисценций из поэзии Анны Ахматовой, особенно в описании "спусков под воду". А как же те, кто не мог не чувствовать, не осознавать смысла и цели происходящего, но не имел опоры в традиционных устоях русской интеллигенции? Кто, подобно Александру Фадееву, не утратил совестливость и любовь к слову, но не обрел жертвенной непреклонности? Тем приходилось худо; гораздо хуже, чем тем, кто совестливости и любви к слову не имел никогда или дал им полную отставку за ненадобностью. В тендряковской "Охоте" образ Фадеева - едва ли не самый пронзительный и психологически достоверный. Фадеев, который мертвенно восседает на проработочных собраниях и возглашает "позор" дрожащим от страха "космополитам". И Фадеев - искренне предлагающий жертве очередного собрания деньги и приносящий извинения. И Фадеев, который вдруг сходит с "круга", отбрасывает вес начальственные обязательства и вместо встречи с зарубежной делегацией направляется в пивнушку, где по горькой российской привычке пьет с мужиками, которые не знают, кто он и что он, и которые уважают его не за регалии, а просто так. Это пьяное уважение Фадееву нужнее и важнее всех постов. Нужнее, хотя и оно - самообман; можно прятаться так неделю, месяц, а потом все равно придется идти на очередной словесный погром и восседать в президиуме.

Не выдерживает испытания Словом и герой Л. К. Чуковской, прозаик Билибин. Барственная осанка, бархатные интонации, галантность - все это маска, за которой скрыта боль человека, пережившего кошмар лагерей. Свою маску он предпочитает на людях не снимать и лишь наедине с Ниной Сергеевной - и то не всегда - приоткрывается. В такие минуты он перестает быть литератором; его рана кровоточит. Те образы, которые он подальше (поглубже) загнал в сознание (рудник, солагерники, дети, не умеющие ходить в четыре года, а до пяти - говорить), встают перед ним. Эти воспоминания и есть настоящий Билибин. Но вот он приносит прочесть ей только что доработанную для "Знамени" повесть, и героиня Чуковской в ужасе узнает их - в переплавленном, "правильно" обработанном виде. Быт шахтеров, борьба за план, семейные неурядицы - во все это умело вмонтированы эпизоды той жизни.

"До сих пор мне случалось испытывать в жизни горе. Но стыд я испытала впервые.

Чувство стыда было такое сильное, что время остановилось. Как от счастья".

Однако вершить над Билибиным окончательный суд Нина Сергеевна в конце концов отказывается. Он гораздо лучше ее понял (ему это дали понять), что Слово столь же всесильно, сколь и абсолютно бессильно3. Сам он - и это подчеркнуто в повести - попал в лагерь за неосторожное словцо. И подспудно, подсознательно пытается совершить неправедную мену: бессильное спасти Слово - на никем не гарантированное Спасение. И сам не замечает, как вместе со Словом духовно продаст тех, о ком оно произнесено.

Но тот, кто не предал, кто не отслоил любви к слову от главного - любви к человеку, кто умножил их друг на друга и принес тем самым сторичный плод, тот, подобно Наталье Долининой, становится свободным. Ее записки построены так, что тема трагическая - в личном и общественном преломлении - дана как бы фоном; имя отца, Григория Гуковского, даже ни разу не названо; о постоянных вызовах в МГБ говорится мимоходом. Установка Долининой на быт (подрастают у юной учительницы русского и литературы дети-близняшки), на профессию (она работает в школе вечерней молодежи). Но за мозаичными подробностями послевоенной ленинградской жизни, за непритязательным рассказом о старых учителях и взрослых учениках вдруг начинает прорисовываться второй, потаенный сюжет. Сюжет раскрепощения личности, сюжет раскрытия ее и - как следствие - освобождения.

Когда перелистываешь эти записки, или повесть Чуковской, или письма Заболоцкого, на память сам собой приходит финал антиутопии Брэдбери: в стране, где поставлено под контроль государства не только "внешнее", но и "внутреннее" бытие, языковое сознание, - люди в поисках спасения начинают собираться на острове и читают наизусть книги. Жизнь возвращается к ним, как в рассказе Шаламова, через Слово.

Мы, слава богу, еще не дожили до такой необходимости. Но слово наше уже больно - и трагически показательна стилевая, писательская деградация тех, кто, уподобляясь участникам давних собраний, вновь возглашает "позор" безродным космополитам.

Никто, ни один человек, будь он дважды руководитель республиканской писательской организации и четырежды сотрудник Института мировой литературы, не может претендовать на действительную связь с русской словесностью, русской культурой, если он не спешит стать на защиту гонимого, если не чтит чужое национальное достоинство и не возлюбил его так же, как свое достояние. Так вот: и Тендряков, и Чуковская, и Заболоцкий, и Долинина не просто связаны с нею, но внутренне принадлежат ей. Этим все сказано. Но - и это важно подчеркнуть - посвящены их вещи отнюдь не "еврейскому вопросу". Совсем нет; они написаны "коренным", беспримесным, не засоренным кондовостью или технократизмом ясным русским языком классической литературы и посвящены вопросу русскому. Они не о евреях, но о России, ее драме, ее всеотзывчивости, ее тайне, ее судьбе, ее Слове. Иначе и быть не могло: единственное, что мыслимо противопоставить национализму, - это чистая любовь к Отечеству, открытая для мира. Эпиграфом ко всем названным вещам звучат спокойно-величественные строки Анны Ахматовой 1941 года, которые недаром все чаще цитируют:

Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова, -
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
Свободным и чистым тебя пронесем,
И внукам дадим, и от плена спасем
Навеки!

Мы помним, когда созданы эти стихи, и тем они актуальнее.

Александр Архангельский

1 Речь ниже пойдет также о повести "Спуск под воду" Л. К. Чуковской ("Повести" - М.; Московский рабочий, 1988), записках покойной дочери Г. А. Гуковского - замечательного педагога Н. Г. Долининой ("Нева", 1988, № 1), письмах Н. А. Заболоцкого ("Знамя", 1989, № 1).

2 Обратим внимание: работа над повестью начата вскоре после антиахматовской кампании, в 1949 г., а закончена в год передачи рукописи "Доктора Живаго" за рубеж (1957). Два акта трагедии уничтожения свободного русского слова. Для Л. Чуковской, автора классических записок об А. А. Ахматовой (Ymca-Press, Paris) и близкого друга семьи Пастернаков, название "Спуск под воду" имеет, видимо, личный подтекст.

3 Да она и сама во вставной новелле о тюремных очередях обронила: есть минуты, когда захватывает "чувство тщетности всякого слова".

Яндекс цитирования