Лидия
Чуковская и Давид Самойлов переписывались без малого двадцать лет.
За эти годы (1971-1990) многое случилось и с нашей страной, и с
русской литературой, и с самими корреспондентами. Свободный
эпистолярный жанр подразумевает спонтанность и тематическую широту:
"отчеты" о собственной творческой работе и свежие литературные
впечатления, обсуждение общих друзей и большой политики, дела
домашние и события исторического масштаба складываются в причудливую
мозаику, хаотичную, как сама жизнь. Наверно, переписку Чуковской и
Самойлова можно читать и так - как хронику двух десятилетий, как
свод живых свидетельств о жизни и меняющихся душевных состояниях
двух писателей, как еще одну трансляцию "шума времени". Наверно,
можно. И даже по-своему интересно. Но, кажется, такое прочтение
уведет от главного - от сквозного сюжета, что совсем не случайно
организовал замечательный "литературный памятник".
Конечно,
Л. К. и Д. С. "просто писали письма", вовсе не думая об их
последующем издании и уж тем более не заботясь о композиции
двухголосого сочинения. Писали письма - как разговаривали, то есть
свободно и откровенно, легко и серьезно. Но та постоянная
сосредоточенность на поисках смысла всякого события, та
ответственность за произносимое слово, что обеспечили непреходящее
значение стихов Самойлова и прозы Чуковской, не могли не сказаться в
их переписке. (И, уверен, в "истаявших" устных беседах.) При всех
различиях (о них будет сказано дальше) Чуковская и Самойлов были людьми истории - пребывающими в истории, думающими об истории, ищущими ее скрытый, но жизненно необходимый смысл. Это и есть главный сюжет их эпистолярия, замкнутого в своеобразную раму первого письма Лидии Корнеевны и последнего (оказавшегося предсмертным) письма Давида Самойлова.
13 июля 1971 года Чуковская пишет Самойлову:
"Вы для меня человек из другой страны, из другого времени: когда мы виделись с Вами в последний раз, Анна Андреевна и Корней Иванович были живы."
10 февраля 1990 года Самойлов пишет Чуковской:
"Трудно радоваться тому, что "нас призвали всеблагие, как собеседников на пир". Тем более, что на пиру водку дают по талонам, а закусывать почти нечем.
Да выпало нам жить при последнем акте исторической драмы. Боюсь, что не только героям, но и статистам достанется. Шекспир разработал все три варианта финала трагедии - погибают положительные герои, наказано злодейство и - все погибают, как в "Гамлете". Не явится ли и к нам Фортинбрас?"
Вдумаемся в первую цитату: Самойлов моложе не только ушедших Анны Ахматовой и Корнея Чуковского, но и своей корреспондентки. Их разделяли не просто тринадцать лет (Л.К. родилась в 1907 году, Д.С. в 1920-м): старая Россия и революция для Чуковской были реальностью, при свете которой воспринимался весь советский опыт - единственный для Самойлова. И все же Самойлов безусловно "свой", один из немногих "своих", в культурно-историческом пространстве, что неотвратимо становится чужим. Л.К. уже вступила на путь открытой борьбы с советской системой - позднее в книге "Процесс исключения" она с предельной ясностью выразит свое великолепное презрение к этому мирку.
Здесь мы сталкиваемся еще с одной проблемой: кто-кто, а автор "Софьи Петровны" и "Спуска под воду" прекрасно знал цену сталинским временам, помнил не только о их звериной жестокости, но и о лицемерии, подлости, трусости, об извращении самой человеческой природы. Но времена "новые", по слову Ахматовой, "вегетарианские", оказываются едва ли не хуже миновавших. Это называется последействием - или, по выражению Л.К., относящемуся уже к временам новейшим, "эпохой результатов". Культура инерционна - некогда обильно посеянное зло долго дает пышные всходы. Едва ли не самое страшное следствие советчины - размывание всяких критериев: этических, художественных, профессиональных. Ни
половинчатые позднесоветские послабления (меньше ведь сажали, чем
при Сталине; быт в городах худо-бедно наладился; интеллигенции
дозволили кое-что читать и даже писать и проч.), ни внешняя свобода
(при всех оговорках - свобода) новейшего времени не могут сами собой
выправить вывихнутые долгим антивоспитанием души очень разных людей
- хоть обывателей, хоть интеллектуалов, хоть властителей. Сейчас это
хорошо видно (если, конечно, смотреть и думать, а не искать
виноватого и наслаждаться вседозволенностью),- Лидия
Чуковская и Давид Самойлов разглядели эту опасность загодя. Они
физически чувствовали, как оскудевает культура.
"Вот и все.
Смежили очи гении. / И когда померкли небеса, / Словно в опустевшем
помещении / Стали слышны наши голоса..." Совсем не случайно в письме
от 11 июля 1976 года Чуковская назвала это стихотворение
"прекрасным". Оговорка - "оно несправедливо (потому что Ваш,
например, голос был слышен и в присутствии
гениев)".
""Свободный стих" прекрасен, прекрасен - в
доказательство скажу, что моя внутренняя биография совсем не
совпадает с Вашей (напомню строки Самойлова: ...в тридцатые годы/я
любил тридцатые годы, /в сороковые/любил сороковые. - А. Н.),
совпадения - во времени - не те,- и все равно повторяю:
"Свободный стих" прекрасен, мудр и, сквозь горечь - счастлив. Да
будет так! (Или, точнее: пусть было так, хотя и "было не так" - для
меня.)"
В ответном письме, отталкиваясь от реплики Чуковской
о "Свободном стихе", Самойлов замечает: "Вы знаете, в чем мы с Вами
схожи ?В каждом из нас есть шампур. Только в Вас - штык острый и
сияющий, а во мне шампур, на котором нанизано мясо разного качества.
И я его, по гаргантюэлевскому устройству, съедаю, и не без
удовольствия".
Л. К. поняла, сколь серьезна шутка ее
корреспондента (думаю, поняла и ее скрытую горечь), но ответила
очень по-своему:
"Между мной и Вами - увы!- сходства нет, и не
по причине разного к[акого]-н[ибудь] отношения к разным периодам
истории, а гораздо глубже, и, я сказала бы, "физиологичнее". Я- от
природы, отрождения не люблю того, что условно называется "жизнь".
Не та или другая; не то или другое десятилетие, или тот или иной
возраст (ср. замечательные рассуждения Л. К. о возрасте как "вещи
постоянной" в связи с поэмой "Старый Дон Жуан" в письме от 11 июля
1976 - А. Н.) - а вообще. У меня к ней аппетита нету -и не было ни
в 7, ни в 17, ни в 27 и т. д. <... > Гаргантюаизма ни грана.
Маяковский, жалуясь, писал:
В детстве может на самом дне
Сносных
найду 10 дней.
Нет, я сносных десять не найду. Мне ближе
фраза Достоевского <...>: "Целая минута блаженства -да разве
этого мало хотя бы и на всю жизнь человеческую". Да, вот минуты
счастья за 72 года - они набрались. Ими жива".
Антитеза куда
как категорична, но мысль Л. К. на ней на самом деле не замыкается.
Да, мы - разные, очень разные, но так и должно быть. Это один из
лейтмотивов всей переписки, смею думать, всей истории отношений Л.
К. и Д. С. Он ясно слышится в обмене репликами по поводу "Старого
Дон Жуана"; он сказывается в редкостно "пафосном" мартовском (1978)
письме Самойлова, где поэт восклицает: "Я образец жизни всегда
отсчитываю от Вас. И всегда понимаю, что у меня не хватит ни
характера, нисилыволи, нипрямоты, ни сосредоточенности - и множества
других Ваших свойств, чтобы жить "так""; он подсвечивает самые
разнообразные, "случайные", сюжеты. Л. К. не индульгенцию дает - она
твердо знает о правоте Самойлова. И о цене этой
правоты.
Правда, однажды (письмо от 28 сентября 1978 года) Л.
К. позволила себе разгневаться на Самойлова: "Пропили Вы нашу
встречу! а такхотелось и надо было повидаться!Но вы предпочли
"массированные встречи с друзьями"..." Любопытно, вспомнила ли она
этот сюжет двумя с лишним годами позже, когда с восторгом прочла
одно из самых "бесшабашных" стихотворений Самойлова? 30 мая 1981
года Чуковская пишет: "Ваш Амадей прелестен. Воистину Амадей Амадеевич - сразу оплетает и берет в плен, сразу начинаешь его
твердить". Наградив самойловского Моцарта "моцартовским" отчеством,
Чуковская приравнивает сочинителя "Дуэта для скрипки и альта" к
Моцарту. И тем самым - к Пушкину (ориентированность этого
стихотворения Самойлова на "маленькую трагедию", равно как и
привычность отождествления ее героя и автора, сомнению не подлежат. Больший комплимент невозможен. Но и этим дело не кончается.
Обнаружив, как выразились бы столь нелюбезные душе Л. К.
структуралисты, "метрический подтекст" "Дуэта..." -
манделыпта-мовское "Я скажу тебе с последней / Прямотой...",
Чуковская (вольно или невольно) указывает на глубинный трагизм
"веселых" стихов и бытия "веселых" творцов.
"Да!
расплачиваться надо / На миру / За веселье и отраду / На пиру, /За
вино и за ошибки - / Дочиста! / Но зато дуэт для скрипки / И альта".
Это знал не только поэт Давид Самойлов, но и его идеальный (что
вовсе не исключает строгости и даже придирчивости) читатель - Лидия
Чуковская. Уважение к особым правам поэта тут неотделимо от более
широкого чувства - умения вообще понимать д ру-гого, не навязывать
ему свой стиль жизни, не предлагать готовых рецептов. Истинная
любовь к словесности, требующая при встрече с каждым новым поэтом
постигать его неповторимый язык, - лучшая школа подлинной
терпимости. Равно как и подлинной принципиальности - ибо прежде надо
выделить поэта из сонма "талантов", "профессионалов", "графоманов",
"одиноких девиц" и "влюбленных юнцов" (смотри на сей счет верлибр
Самойлова "В этот час гений садится писать стихи...") и поверить в
него.
Чуковская и Самойлов друг в друга верили и друг в друге
нуждались. И ценили не только ту общность, для которой никак не
подберешь слов, кроме разве что самых "общих" (порядочность,
достоинство, честь, верность культуре и слову), но и свою
несхожесть. Поэтому вослед полемической реплике ("Учить и лечить" -
я согласна, только учить и лечить... Но как учить без книг и без
слова?" Здесь в "свернутом" виде запечатлен один из самых важных
споров последних советских десятилетий, спор, условно говоря,
"Просветителя" и "Борца", спор, зачастую клокотавший в душе одного
человека) в письме от 30 марта 1978 года Чуковская "вдруг" советует
Самойлову: "Нерешайте ничего, ради Бога, живите снегами, детьми,
рифмой, весной. А решение - если оно вообще нужно - придет само.
Толстой когда-то сказал: "Можешь не писать - не пиши". Так и я Вам
скажу: "Можете не решать - не решайте"".
Казалось бы, весь
стоический склад Л. К. противоречит этому совету. Но в том-то и
дело, что для Чуковской избранная ею трудная и опасная доля - не
долг и подвиг, а естественное, то есть счастливое, состояние.
(Оговорюсь: для нас жизнь Лидии Корнеевны, ее открытые письма, ее
борьба за публикацию "Софьи Петровны" и тяжба с издательством
"Советский писатель", ее работа над "Записками об Анне Ахматовой" -
разумеется, подвиг. Для Самойлова - тоже.) Другие (друзья) живут
иначе - и иначе служат добру. Чужие - те, кто отступились от вековых
заветов русского просвещенного сословия, от страстно любимых Л. К.
декабристов и Герцена, - просто не принимаются в расчет. Так 28
сентября 1978 года Л. К. пишет о Сергее Наровчатове, старинном друге
Самойлова (Аукаемся мы с Сережей...), оказавшимся удачливым
советским литературным начальником (в нужных случаях, например в
"процессе исключения" Л. К. из Союза писателей - циничным и
жестоким): "Для меня же он просто проигравший себя карьерист,
который обменял поэзию на карьеру. Их тьмы и тьмы... Я на него не
зла, как не зла на крышу катаевского сарая".
Наровчатов в
письме Л. К. возник после размышлений Самойлова о неприятных
литературных и общественных новациях:
"Что-то внутри датского
королевства происходит. Я ощущаю это, как приход нового поколения,
новыхлюдей. В этих людях все глубоко чуждо. Ив воздухе чувствуется
их нарастающий напор. Когда я Вам как-то писал обуходе из
литературы, я, видимо, впервые почувствовал невозможность
сосуществования с этими людьми. А я ведь сосуществовал, к примеру, с
Наровчатовым. Тут дело другое. Мы с тем же Наровчатовым оба знаем,
что воздух состоит из азота и кислорода. Только я считаю, что важен
кислород, а он - что азот. Номы с ним одним воздухом дышали. А у
этих воздух другой, состав воздуха другой".
Чуковская в
данном случае твердо оспорила своего корреспондента: старая (и -
между строк читаем - не до конца изжитая) приязнь к Наровчатову
обусловлена "вашей общей юностью, освященной войной". "Новые люди" к
этой былой общности касательства не имеют, а с Наровчатовым связаны.
"Они - его дети и внуки".
Резоны есть и у Чуковской, и у
Самойлова. Сегодняшний читатель скорее согласится с Л. К.:
действительно новое зло растет из старого, а отделить Наровчатова
(коли нет общей юности и, соответственно, особого отношения к его
стихам, судьбе и личности) от "новых" (среди которых тоже были люди
не без способностей) затруднительно. Только как забыть первое письмо
Чуковской, констатирующее наступление новой эпохи? А с другой
стороны, не один ведь случай свел некогда Наровчатова с Самойловым,
трудно предположить, что изначально был он подобен "крыше
катаевского сарая". Об оттенках можно спорить долго - суть не
изменится: время тяжело болеет, "чужих" все больше и больше, даже
самые близкие люди то и дело совершают опрометчивые поступки (если
не хуже). Что остается? - Сохранение достоинства и неотделимое от
него сохранение традиции. Труд и творчество. То слабеющая, то
крепчающая надежда на просвещение "полународа", который должен
вновь
стать народом (об этом Самойлов размышлял постоянно и
напряженно). И серьезность в суждениях об истории, словесности,
людях.
С этой точки зрения, необыкновенно важны те крупицы
"литературной злости", которыми обильно приправлена переписка Л. К.
и Д. С. "Несправедливость" - не только всегдашнее, но и
необходимейшее свойство живой литературы. Если ее место занимает
директивная "справедливость", насаждаемая, например, ЦК КПСС,
литература хиреет. И не поможет тут другая "справедливость",
выпестованная на "либеральных" или "оппозиционно почвенных" кухнях,
в кабинетах "умных" руководителей литературного процесса или в
котельных, где гужуются непризнанные гении. Ибо и эта
"справедливость" (конечно, все-таки лучшая, чем в газете "Правда")
"коллективна", "партийна", "целесообразна", лишена духа внутренней
свободы. Вероятно, многих читателей заденут суждения Л. К. о прозе
Валентина Распутина, стихах Бориса Слуцкого, работах Зары Минц и
Натана Эйдельмана. Как и высказывания Д. С. о Василии Аксенове или
Инне Лиснянской. Как и общая неприязнь корреспондентов к Юрию
Трифонову. (Занятно, что самойловские соображения о "новых людях"
возникают вскоре по прочтении трифоновского "Старика". Меж тем в
разруганной поэтом повести проблема "железных малышей" занимает
отнюдь не последнее место. Как и в творчестве Трифонова вообще.) Мы
можем соглашаться или не соглашаться с Чуковской и Самойловым, но
должны отдать дань "вне-этикетности" их литературных суждений. Они
могут ошибаться, но стремятся судить по "гамбургскому счету" - они
помнят, что такое русская литература и видят своих современников на
фоне Пушкина и Герцена, Тютчева и Блока, Пастернака и Ахматовой. Да
и о тех же "классиках", их свершениях и трагедиях, говорят как о
живых людях. Драмы Пушкина, Толстого, Блока переживаются как
случившиеся здесь и сейчас. Л. К. ненавидит Николая Первого не менее
яростно, чем советскую мразь. Включенность в большую литературную
традицию не уводит от дня сегодняшнего, но дарует
надежду.
Откликаясь на пьесу Самойлова о советодателе
Клопове, Л. К. пишет:
"Вы утверждаете, что пытаться объяснить
что-нибудь им, т.е. владыкам, царям, гонителям - зряшное дело. Вы
неправы. Прав маркиз Поза, прав доктор Гааз, правы декабристы,
пытавшиеся объяснить мерзавцу Николаю I необходимость уничтожения в
армии телесных наказаний <...> Я верю в закон сохранения
духовной энергии; ни одно правое слово не пропадает зря, особенно -
слово в искусстве.
"Да, слепы люди, низки тучи", -
но
слово вовсе не бессильно, а просто человеческая жизнь очень коротка,
чтобы убедиться в силе слова... Ни Герценовские обращения к
Александру II, ни Толстовские и Соловъевские - к Александру III-
вовсе не были бесполезны, хотя в ту минуту никого не спасли. Они
спасают и очищают душу тех, кто писал их (это очень важно), и тех,
кто читает их теперь, да ведь неизвестно и когда может проснуться
душа адресата".
Это не только спор с Самойловым о Клопове,
естественно проецирующийся на современную ситуацию (в частности, на
"Письмо вождям" Солженицына), - здесь важна вера в "правое слово"
как таковое. И не менее важна мимоходом обозначенная (потому что и
так ясно) связь "правого слова" с искусством. Гражданский пафос
сливается тут с великими заветами Горация, Пушкина, Ахматовой,
веровавших и научавших верить в царственное слово поэта - то, что
"крепче меди". Надо ли объяснять, насколько эта вера была дорога
Самойлову? Именно потому Чуковская и могла спорить с ним о
частностях (проблема Клопова), сколь угодно важных, но все же
частностях. Думается, поэтому же Самойлов, долго и трудно (порой
противореча самому себе) размышлявший о Солженицыне (в том числе и в
полемике с Л. К.)., в последнем своем письме признал: "Япрежде
недооценивал конструктивные стороны плана А. И.".
Рожденная
внутренней свободой и глубоким доверием к корреспонденту
искренность, что окрашивает "литературные" сюжеты эпистолярия,
ощутима и в других его фрагментах. Включая самые "болезненные" - те,
где речь идет о друзьях, уклонившихся, с точки зрения Д. С. или Л.
К. от верной стези. Истории непростых отношений Чуковской и
Самойлова с эмигрировавшим, а позднее трагически погибшим Анатолием
Якобсоном или Раисой Орловой и Львом Копелевым заслуживают отдельных
кропотливых исследований. (Важное подспорье здесь - опубликованная
В. Н. Абросимовой в 1998 году переписка Д. С. с Орловой и Копелевым,
мемуарная книга Орловой и Копелева "Мы жили в Москве", воспоминания
о Якобсоне и публикации из его наследия.) Здесь же необходимо
подчеркнуть: резкость иных высказываний вкупе с постоянством
возвращений к "якобсоновскому" и "копелевскому" сюжетам
свидетельствуют не о разрыве (хотя временами подобная мысль
возникала и у Л. К., и у Д. С.), но об особенно крепкой, а потому
требовательной, привязанности к "порицаемым" друзьям. С такой
страстью о тех, кто тебе действительно безразличен, не пишут - с
таким пристальным напряжением поступки "посторонних" не обсуждают.
Выявить же свою боль (и стоящую за ней любовь) сполна можно только в
разговоре с по-настоящему близким человеком - с тем, кто не станет
отвлекаться на "тон" и искать "скрытые причины", с тем, кому
обсуждаемые люди так же дороги, а их заблуждения (или то, что
кажется заблуждениями) - так же огорчительны. С тем, кого ты до
конца считаешь "своим". Как это и было в отношениях Л. К. и Д.
С.
Да, они - при всех уже оговоренных несходствах - были друг
другу "своими". Потому и могли перемежать в письмах серьезные
проблемы - шутками, а бытовые просьбы - исповедальными признаниями.
Потому и не приспосабливались друг к другу, сохраняя в эпистолярии
высокую и свободную естественность несхожих натур. Потому и стала их
пестрая переписка - с пейзажами и проблемами, детскими шалостями и
старческими хворями, пярнуским покоем и мучительной борьбой за
сохранение дома Корнея Чуковского в Переделкине, советами по
окулистической части и блестящими мини-эссе об изящной словесности,
афоризмами и ритуальными поклонами близким, заботами о тех, кому
худо, и юмористическими этюдами - замечательно цельной книгой.
Книгой о духовном сопротивлении в эпоху результатов. Книгой,
подводящей черту под относительно прекрасной эпохой. И - вопреки
изобилию печальных сюжетов и постоянно прорывающейся то у Л. К., то
у Д. С. горечи - книгой надежды. Потому что без надежды не было бы
ни стихов Самойлова, ни прозы Чуковской, ни их поисков настоящей
литературы, ни их вглядывания в будущее. Соприкоснувшись с таким
опытом, вслушавшись в такие голоса, стыдно, глупо и грешно от
надежды отказываться.
А что легких времен не бывает, Л. К. и
Д. С. знали не хуже
нашего.