ИС: "Неделя", № 26
ДТ: 18-24 июня 1967 г.

КАК ПЛЕНИТЕЛЬНЫ ВЕСНЫ…

Приезжая из Куоккалы в Петербург, я часто бывал у поэта Федора Сологуба. Я знал его столько лет, что мог бы, кажется, написать целую книгу воспоминаний о нем. Постараюсь быть кратким и не вдаваться в подробности. Раньше всего нужно сказать, что это был самый неровный поэт из всех, каких я встречал в своей жизни. Наряду с чудесными стихами, классически прекрасными по форме, он написал целые сотни плохих, - то нестерпимо банальных, то манерно-жеманных и вычурных. О его прозе можно сказать то же самое: она была то очень хороша, то безнадежно плоха.

Иногда казалось, что есть два Сологуба: один - сильный и взыскательный мастер благородного, новаторски-смелого стиля, другой - графоман и ремесленник.

С первым я познакомился очень давно. Еще мальчиком я увидел в журнале "Северный вестник" такие стихи, которые сразу запомнил на всю свою долгую жизнь:

В поле не видно ни зги,
Кто-то кричит: "Помоги!"
Что я могу?
Сам я и беден и мал,
Сам я смертельно устал.
Как помогу?

Меня поразила аскетическая простота этих строк. Ни одного эпитета, ни одной метафоры, никакого щегольства перезвонами, никакого красноречия, никаких патетических жестов, словесных орнаментов, нищенски-бедный словарь - но в этом отсутствии всяких эффектов и заключался сильнейший эффект: чем безыскусственнее была форма этих внешне убогих стихов, тем вернее они доходили до сердца.

Тем-то и поразили меня эти стихи: я понял, что для такой безыскусственности требуется большое искусство, что в этой предельной простоте - красота:

Что я могу?
Как помогу?

И это в то время, когда чуть не вся молодая поэзия культивировала вычуры, вывихи и выверты речи; когда в литературе уже начинало царить пустозвонное краснобайство бальмонтовщины.

И другие стихи Сологуба, которые мне случалось в то время читать, прельщали меня все той же благородно-классической красотой простоты, - красотой, чуждающейся всяких прикрас.

Я затвердил на всю жизнь стихи с таким же безыскусственным зачином и каждый вечер, садясь за работу, повторял как молитву эти слова Сологуба, будто специально написанные для каждого автора, садящегося за письменный стол:

Господи, если я раб,
Если я беден и слаб,
Если мне вечно за этим столом
Скучным и скудным томиться трудом.
Дай мне в одну только ночь
Слабость мою превозмочь.
И в совершенном созданье одном
Чистым навеки зажечься огнем.

Я, провинциальный подросток, любил стихи Сологуба, переписывал их в тетрадку, заучивал наизусть. И, конечно, в 1905 году, едва я приехал в Питер и стал редактором журнала "Сигнал", я первым долгом поспешил на Васильевский остров и робко дернул за ручку звонка возле двери, к которой была прибита дощечка: Федор Кузьмич Тетерников (подлинное имя Сологуба).

Мне открыл он сам, Федор Кузьмич. Лысый, седой и сердитый, с маленькой острой бородкой.

- Чем я могу служить? - спросил он с обидной учтивостью.

Я стал сбивчиво рассказывать ему, что затеян новый журнал, и хотел было распространиться о том, какая у этого журнала программа, но он, не дослушав, ушел и через десять секунд вынес мне тонкий листок папиросной бумаги с написанными на машинке стихами и, по-прежнему не вымолвив ни слова, равнодушно вручил его мне.

С той поры я, конечно, решил никогда не входить в его дверь. Но дело повернулось иначе, случилась беда с его рукописью: я дал ее одному молодому художнику, чтобы тот сделал иллюстрации к ней, а он запил и потерял ее в каком-то трактире, о чем и сообщил мне со слезами раскаяния. Нечего было делать, нужно было снова идти к Сологубу, принести ему свои извинения и принять на себя его праведный гнев.

Он встретил меня с той же холодностью. Едва я открыл рот, чтобы сообщить ему о катастрофе, которая произошла с его стихами, он, не дослушав меня, вынес мне новый листок с копией тех же стихов.

И чувствовалось, что, если бы я сорок раз терял рукопись, он сорок раз так же равнодушно, безмолвно, не выражая ни обиды, ни гнева, вручал бы мне новые и новые копии утерянного мной стихотворения.

Прошло два года, я не думал, что когда-нибудь мне придется вновь посетить Сологуба. Но в 1907 году пришел ко мне поэт Петр Потемкин и принес краткую записку, в которой "Федор Кузьмич Тетерников" приглашал меня посетить его в ближайшее воскресенье в 8 часов вечера. Приглашение было суховатое, и я решил было не откликаться на него, но наступило воскресенье, за мной зашел Сергей Николаевич Ценский, человек с огненным взглядом и черной, невероятно густой шевелюрой, постоянный посетитель вечеров Сологуба, и мы вдвоем зашагали на Васильевский остров (мы ходили тогда пешком, не признавая ни извозчиков, ни конок). По дороге Ценский рассказал, что Федор Кузьмич - педагог, инспектор городского училища, что он не женат, что вместе с ним живет его сестра - не то Марья, не то Анна Кузьминична, феноменально молчаливая женщина, - и что в последнее время Сологуб написал очень много чудесных стихов…

Когда мы поднялись к Сологубу, мы увидели, что он стоит, не улыбаясь, у входа.

- Здравствуйте… Милости просим! - сказал он механическим голосом.

И тем же голосом Сергееву-Ценскому:

- Здравствуйте… Милости просим!

И кто бы ни поднимался по лестнице, с какими бы эмоциональными словами и жестами ни приветствовал он Сологуба, Сологуб каждому протягивал вялую руку и говорил машинально:

- Здравствуйте… Милости просим!

Я вошел в залу (очевидно, это была зала училища) и удивился ее многолюдству. Кузмин, в поддевке, со смуглым лицом, похожий на цыгана-лошадника, Зинаида Венгерова, Георгий Чулков, Петр Потемкин, Вячеслав Иванов, в ореоле золотистых волос, Максимилиан Волошин, подслеповатый Александр Кондратьев (автор книги о поэте Алексее Толстом), Александр Блок, Александр Бенуа, Мстислав Добужинский, несколько безымянных мужчин и отцветающих женщин стояли у стен, как в церкви, и разговаривали шепотом, словно боясь, что стоящий у входа хозяин кинет на них укоризненный взгляд.

Когда в зале набралось человек тридцать, Федор Кузьмич покинул свой пост:

- Пожалуйте к столу.

На столе никаких разносолов: хлеб, колбаса, самовар. У самовара сестра Федора Кузьмича, тощая дама без возраста, с невыразительным лицом, с одним и тем же вопросом на тонких и бледных устах:

- Вам крепкий или жидкий?

Спрашиваемый отвечал полушепотом, брал стакан, бутерброд с колбасой и на цыпочках уходил в дальний угол. В этой зале стирались все индивидуальности, и самые яркие люди как бы потухали в толпе. В одно из ближайших воскресений я видел среди сологубовских гостей Станиславского, Мейерхольда, Качалова, даже они утрачивали здесь какую-то долю своей исключительности.

Стульев не хватало. Усаживались только дамы и старцы, а мы, молодые, робко лепились у стен. И начиналась литературная часть. Сологуб заранее устанавливал программу каждого своего воскресенья и, усевшись впереди, голосом учителя выкликивал участвующих одного за другим. И читал ли свои кривоногие вирши какой-нибудь бездарный писака, или декламировал свои стихи Андрей Белый, Сологуб каждому говорил неизменно: "Благодарю вас", не произнося ни хвалы, ни хулы.

В конце каждого вечера Сологуб доставал из бокового кармана тонкие листки папиросной бумаги и ровным голосом, бесстрастно отчеканивая каждое слово, как будто диктуя диктант, читал свои новые стихотворения - одно за другим, и мы слушали его очарованные. В тот первый вечер он прочитал "Чертовы качели", "Лунную колыбельную" и прелестную по свежести красок, по причудливости дерзкого рисунка и по своеобразию стиля зарисовку какого-то крымского пляжа.

Самобытная красота стихов разрушила наконец общую скованность, и все бурно попросили поэта прочитать то же стихотворение вновь. Глаза Сологуба на миг потеплели. Он снова достал из кармана листок и прочитал те же строки, все так же сурово чеканя слова.

И тут я впервые подумал, что в сущности он еще молодой человек, что его седина преждевременна, что ему нет и пятидесяти, что его старость - это только личина, которую он может сбросить в любую минуту.

И в самом деле: ему было тогда 44 года - возраст, который могли счесть стариковским лишь такие юнцы, как я.

Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что именно 1907 год был поворотным в судьбе Сологуба. Вышел его роман "Мелкий бес", принесший ему славу и деньги. Наконец-то у Сологуба появилась возможность отказаться от инспекторской должности и бросить постылое городское училище. Его фамилия замелькала в десятках журналов, газет, альманахов и сборников. Он вдруг почувствовал себя модным писателем, любимцем читающей публики и стал необычайно плодовит. Встретив его в театре, я не узнал его: он сбрил усы и бороду, помолодел, приосанился, и на груди у него засверкал пестрый галстук. Поэт-отшельник, каким я знал его на Васильевском острове, стал одной из самых заметных литературных фигур.

В ту реакционную эпоху Сологуб действительно стал "властителем дум" некоторой части тогдашней читательской массы. Он создал нечто вроде философской системы, которая оказалась созвучной тогдашней реакционной эпохе: в обширных циклах стихов и рассказов стал воспевать мечту, уводящую нас от грубой действительности, возвеличивал смерть, как единственное спасение от жестокой и мерзостной жизни, за что и получил от Горького наименование: Смертяшкин. Своей излюбленной теме он посвятил роман "Навьи (то есть могильные) чары". Я тогда же - или несколько позже - написал статью "Навьи чары мелкого беса", где исследовал его философию в мельчайших деталях. К этой статье я и отсылаю читателей1. Здесь же тороплюсь указать, что Сологуб то и дело восставал против своей философии и как бы тайком от нее вместо дифирамбов спасительной смерти восхвалял очарования жизни.

Теперь, когда Сологуб стал забытым писателем, я на старости лет повторяю его лучшие строки.

Особенно дороги мне стихи, которые я охотно применяю к себе:

Измотал я безумное тело,
Расточитель дарованных благ.
И стою у ночного предела,
Изнурен, беззащитен и наг.
И прошу я у милого бога,
Как никто никогда не просил:
- Подари мне еще хоть немного
Для земли утомительной сил.
Огорченья земные несносны,
Непосильны земные труды,
Но зато как пленительны весны,
Как прохладны объятья воды.

Корней Чуковский