Если бы понадобилось в двух-трех словах обозначить основное, центральное качество Уитмена, которым он отличается от всякого другого поэта, я сказал бы, что вся его писательская сила - в необыкновенно живом, устойчивом, никогда не покидавшем его чувстве беспредельной широты мироздания.
Здесь самая суть его личности. Здесь источник его вдохновений и великих литературных побед.
В той или иной степени это чувство присуще каждому. Человек живет в своем узком быту и вдруг вспоминает, что наша земля лишь пылинка в вечно струящемся Млечном Пути, что миллиарды километров и миллионы веков окружают нашу жизнь во всемирном пространстве и что, например, те лучи, которые дошли до нас от звезд Геркулеса, должны были десятки тысячелетий нестись сквозь «лютую стужу междузвездных пустот» прежде, чем мы увидели их. Эта «лютая стужа междузвездных пустот» ощущается нами лишь изредка, когда мы посетим планетарий или очутимся в поле, вдали от людей, наедине «с полунощной бездной»:
Я ль несся к бездне полунощной?
Иль сонмы звезд ко мне неслись?
Казалось, будто в длани мощной
Над этой бездной я повис.
(Фет)
Но иного человека это чувство посетит на час, на мгновение, а потом отойдет и забудется, заслоненное повседневной житейщиной.
Чувство это - для человечества новое: животные совершенно не знают его. Вследствие биологической своей новизны оно не успело еще прочно укрепиться в человеческой психике.
Уолт Уитмен носил это чувство всегда.
Мы не знаем другого поэта, который до такой степени был бы проникнут ощущением бесконечности времен и пространств. Это было живое, реальное чувство, постоянно сопутствовавшее всем его мыслям. Любого человека, любую, самую малую вещь, какие встречались ему на пути, он видел, так сказать, на фоне космических просторов. На этом же фоне он воспринимал и себя самого:
Я лишь точка, лишь атом в пловучей пустыне миров...
Потому-то его стихи так часто кажутся стихами астронома:
Я посещаю сады планет и смотрю, хорошо ли растут,
Я вижу квинтильоны созревших и квинтильоны незрелых.
Характерна его любовь к астрономическим цифрам - к миллионам, квинтильонам, миллиардам:
Триллионы весен и зим мы уже давно истощили,
Но в запасе у нас есть еще триллионы и триллионы еще...
Миллионы солнц в запасе у нас...
Эта минута - она добралась до меня после миллиарда
других, лучше ее нет ничего.
Миллион - единица его измерений. Вот он смотрит на вас, но видит не вас, а ту цепь ваших потомков и предков, в которой вы - минутное звено. Спросите у него, который час, и он ответит: вечность. Я еще не встречал никого, кто бы так остро ощущал изменчивость, текучесть, бегучесть вещей, кто был бы так восприимчив к извечной динамике космоса.
Астрономия, небесная механика именно в пору юности Уитмена сделала большие успехи в Америке. Первые обсерватории в Цинциннати, в Филадельфии, в Кембридже - строились именно в сороковых и пятидесятых годах XIX века. Уитмен в молодости любил астрономию чуть ли не больше всех прочих наук. Не потому ли истины небесной механики часто у него превращались в стихи?
Нет ни на миг остановки, и не может быть остановки,
Если бы я, и вы, и все миры, сколько есть, и все, что
на них и под ними, снова в эту минуту свелись
к бледной текучей туманности, это была бы
безделица при нашем долгом пути,
Мы вернулись бы снова сюда, где мы стоим сейчас,
И отсюда пошли бы дальше, все дальше и дальше.
Несколько квадрильонов веков, несколько октильонов
кубических миль не задержат этой минуты,
не заставят ее торопиться,
Они - только часть, и все - только часть.
Как далеко ни смотри, за твоею далью есть дали,
Считай, сколько хочешь, неисчислимы года.
(«Песня о себе»)
Под наитием таких ощущений и создавал он единственную свою книгу «Листья травы».
Великие мысли пространства и времени теперь осеняют
меня.
Ими я буду себя измерять...
Цветы у меня на шляпе - порождение тысячи веков...
(«Песня о себе»)
Тем дороже ему эти цветы, что он осязательно чувствует, какие безмерности в них воплотились.
Сознавая и себя вовлеченным в этот вечный круговорот вещества, он чувствует у себя за спиной бесконечную цепь доисторических предков, начиная с простейшей амебы:
Долго трудилась вселенная, чтобы создать меня...
Вихри миров, кружась, носили мою колыбель...
Сами звезды уступали мне место...
И покуда я не вышел из матери, поколения направляли
мой путь,
Мой зародыш в веках не ленился,
Ничто не могло задержать его.
(«Песня о себе»)
Такое живое чувство круговорота материи могло возникнуть лишь в середине XIX века, когда на мировоззрение передовой молодежи Старого и Нового Света стали властно влиять новейшие открытия геологии, биохимии, палеонтологии и других естественных наук, переживавших тогда бурный расцвет. Именно в эту эпоху естественные науки выдвинули и обосновали закон эволюции, как единственный всеобъемлющий принцип научного постижения мира. Уитмен, с его живым ощущением текучести, изменчивости всего существующего, не мог не найти в эволюционных теориях опоры для своих космических чувств.
Глубина этих теорий оказалась недоступна ему, но их широта была прочувствована им до конца, ибо он и здесь, как везде, раньше всего поэт широты. Естественные науки пятидесятых - шестидесятых годов открыли человеку колоссально расширенный космос. Уолт Уитмен стал первым великим певцом этого нового космоса:
Слава позитивным наукам! Да здравствует точное знание!
Этот математик, тот геолог, этот работает скальпелем.
Джентльмены! вам первый поклон и почет!
(«Песня о себе»)
Его поэма «Этот перегной» есть подлинно научная поэма, где эмоционально пережита и прочувствована химическая трансформация материи. Если бы те ученые, которые повествовали о ней в своих книгах, - хотя бы Юстус Либих, автор «Химических писем», и Яков Молешот, автор «Круговорота жизни», столь популярные и в тогдашней России, - были одарены поэтическим талантом, они написали бы эту поэму именно так, как она написана Уитменом.
В этом стихотворении он говорит о миллионах умерших людей, для которых в течение тысячелетий земля является всепожирающим кладбищем:
Как же ты отделалась от этих трупов, земля?
От этих пьяниц и жирных обжор, умиравших из рода в род?
Куда же ты девала это мясо, эту зловонную жижу?
Сегодня их не видно нигде, или, может быть, я ошибаюсь?
Вот я проведу борозду моим плугом, я глубоко
войду в землю лопатой и переверну верхний пласт,
И под ним, я уверен, окажется смрадное мясо...
Вглядитесь же в эту землю! рассмотрите ее хорошо!
Может быть, каждая крупинка земли была когда-то
частицей больного - и все же смотрите!
Прерии покрыты весенней травой,
И бледноликая пшеница воскресает из гроба...
И бесшумными взрывами всходят бобы на грядах,
И протыкают воздух прекрасные копья лука,
И у яблони каждая ветка усеяна гроздьями почек,
И летняя зелень невинна и величаво,
громоздится она над пластами умерших...
Какая химия!
(«Этот перегной»)
Когда читаешь подобные стихотворения Уитмена, ясно видишь, что те популярно-научные книги, которые оказали такое большое влияние на идеологию наших «мыслящих реалистов» шестидесятых годов и раньше всего на их вождя и вдохновителя - Писарева, были достаточно известны автору «Листьев травы».
Иногда в его стихах чувствуется даже привкус вульгарного материализма той бюхнеровской «Материи и силы», при помощи которой в романе Тургенева разночинец Базаров пытался приобщить к нигилизму старосветских русских «феодалов».
Идеи этой позитивной доктрины Уолт Уитмен перевел в область живых ощущений, часто поднимая их до высоких экстазов. Это выходило у него совершенно естественно, так как он был по своей духовной природе «космистом», и «широкие мысли пространства и времени» были с юности органически присущи ему.
Космизм Уолта Уитмена питался не только эволюционными теориями естественных наук того времени, но в равной степени, а пожалуй, и больше - идеалистической философией Гегеля, Шеллинга, Канта. Так же явственно слышатся в «Листьях травы» отголоски священных мистических книг древней Индии и современных ему трансцендентных учений Карлейля и Эмерсона. Преуменьшать или замалчивать эти влияния - значит сильно отклоняться от истины. Влияния эти сказываются на сотнях страниц. Вся поэзия Уитмена - от первого до последнего слова - проникнута благоговейным восторгом перед божественной гармонией вселенной.
В одном из поздних предисловий к своим стихам он писал:
«С радостным сердцем я принял достижения Современной Науки, без малейших колебаний я стал одним из ее самых лояльных приверженцев, и все же, по моему убеждению, существуют еще более высокие взлеты, более высокая ценность - Бессмертная Душа Человеческая»1.
Настойчиво повторял он в «Листьях травы»:
Клянусь, я постиг наконец, что каждая вещь в мироздании
обладает бессмертной душой...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Душа! это ты управляешь планетами,
Время твой собрат и товарищ, ты радостно улыбаешься
Смерти,
Ты заполняешь собою всю ширь мирового простора.2
(«Тростник»)
Говоря о поэзии Уитмена, советский критик Д. Мирский, глубокий ее знаток и ценитель, горячо восстает против фальсификаторов этой поэзии.
«Было бы, - пишет он, - грубо, неправильно замалчивать ее антиреволюционные и мистические моменты». «Мистическая санкция системы Уитмена с полной ясностью дана в пятом разделе «Песни о себе» на языке, хорошо известном всякому, кто знаком с писаниями классиков мистики»3.
Логически эти оба мировоззрения - идеализм и материализм - несовместимы; одно исключает другое, но в том и состоит парадоксальное своеобразие Уитмена, что во всех своих стихах он пытается - интуитивно, вне логики - дать синтез обеих непримиримых философских систем. Обе помогли ему выразить, хотя бы в смутных и туманных словах, «космический энтузиазм», присущий ему независимо от всяких научных и философских доктрин.
2
Уитмена принято называть поэтом мировой демократии. Но можно ли удивляться тому, что и демократия в его поэзии принимает грандиозный, космический, вселенский масштаб?
Демократия для него сродни океану и звездному небу и совсем не вмещается в рамках той реальной демократической партии, которая существовала в тогдашней Америке.
Демократия встает перед ним, как бесконечная цепь поколений, идущих по тысячелетней дороге. Он воспринимает ее, так сказать, в планетарном аспекте:
Шар земной летит, кружится,
А кругом планеты-сестры, гроздья солнц и планет,
Все сверкающие дни, все таинственные ночи, переполненные
снами,
Пионеры! о, пионеры!
Это наше и для нас,
Расчищаем мы дорогу для зародышей во чреве,
Те, что еще не родились, ждут, чтобы идти за нами...
(«Пионеры, о пионеры!»)
Обращаясь к демократии, он говорит:
Дети мои, оглянитесь,
Ради этих миллионов, уходящих в даль столетий, напирающих
на нас,
Нам невозможно отступить или на миг остановиться.
(«Пионеры, о пионеры!»)
«Только редкий космический ум художника, озаренный Бесконечностью, только он может постичь многообразные океанические свойства народа», - утверждает он в одной из своих позднейших статей4.
Этими «океаническими свойствами» была особенно дорога для него демократия родной страны.
«Вы только подумайте, - писал он, - вы только вообразите себе теперешние Соединенные Штаты - эти тридцать восемь или сорок империй, спаянных воедино, - эти шестьдесят или семьдесят миллионов равных, одинаковых людей, подумайте об их жизнях, страстях, будущих судьбах - об этих бесчисленных нынешних толпах Америки, которые клокочут, бурлят вокруг нас и которых мы - неотделимые части! И подумайте для сравнения, какое ограниченно-тесное поприще у поэтов старинной, да и нынешней Европы, как бы гениальны они ни были. Ведь до нашей эпохи они и не знали, не видели множественности, кипучести, небывалого биения жизни... Похоже на то, что космическая и динамическая поэзия широты и безбрежности, столь желанная душе человеческой, не существовала до наших времен»5.
В то время как писались эти строки, «одинаковость» миллионов американских сердец была уже разоблаченным мифом: быстрая дифференциация классов уже к середине 60-х годов сделала Соединенные Штаты ареной самой ожесточенной борьбы демократии батраков и рабочих с «демократией» богачей и стяжателей.
Но Уитмен до конца своих дней оставался во власти иллюзий той давней эпохи, когда он создавал свои первые песни. Правда, он никогда не закрывал глаз на пороки воспеваемой им демократии и не раз обличал их с беспощадною резкостью.
«При беспримерном материальном прогрессе, - писал он в своих «Демократических далях», - общество в Штатах испорчено, развращено, полно грубых суеверий и гнило. Таковы политики, таковы и частные лица. Во всех слоях нашего общества совершенно отсутствует или недоразвит и серьезно ослаблен важнейший элемент всякой личности и всякого государства - совесть... Никогда еще сердца не были так опустошены, как теперь, здесь у нас, в Соединенных Штатах. Кажется, истинная вера совершенно покинула нас. Нет веры в основные принципы нашей страны (несмотря на весь лихорадочный пыл и мелодраматическую визготню), нет веры даже в человечество.
Чего только не обнаруживает под разными масками проницательный взгляд! Ужасное зрелище. Мы живем в атмосфере лицемерия. Мужчины не верят в женщин, женщины - в мужчин. Презрительная ирония господствует в литературе. Каждый из наших litterateurs только и думает, над чем бы ему посмеяться. Бесконечное количество церквей, сект и т. д., самые мрачные призраки из всех, какие я знаю, присвоили себе имя религии. Разговоры - одна болтовня, зубоскальство. От лживости, коренящейся в духе, - матери всех фальшивых поступков, - произошло несметное потомство». И т. д. и т. д. и т. д.6.
Но это не мешало поэту верить, что обличаемое им зло преходяще, что демократия сама искоренит это зло в процессе своего непрерывного роста. Уитмену ни разу не пришлось усомниться в величии простого народа, народа-труженика, народа-творца, никогда не покидала его оптимистическая уверенность, что в конце концов этот народ создаст светлую демократию будущего, которая рано или поздно возникнет во всех странах земного шара и обеспечит человечеству счастье. Прибегая к своим любимым метафорам, он множество раз повторял, что уродства и пороки окружавшей его действительности есть нечто внешнее по отношению к демократии, нечто такое, что нисколько не связано с ее существом.
«Это всего лишь недолговечный сорняк, который никогда не заглушит колосящейся нивы», это «морские отбросы», которые «всегда на виду, на поверхности». «Лишь бы самая вода была глубока и прозрачна. Лишь бы одежда была сшита из добротной материи: ей не повредят никакие позументы и нашивки, никакая наружная мишура; ей вовеки не будет сносу».
К созданию всемирного содружества, всемирного братства народов он звал в своих стихах неустанно:
Вот я сделаю всю сушу неделимой,
Я создам самый великолепный народ из всех озаряемых
солнцем,
Я создам дивные магнитные страны,
Сплоченные любовью товарищей,
Вечной любовью товарищей.
Я густо усажу, как деревьями, союзами дружбы все реки
Америки, все прибрежья ее великих озер
и все прерии,
Чтобы города было невозможно разнять, так сильно они
обнимут друг друга.
Сплоченные любовью товарищей,
Мужественной любовью товарищей.
Чуть только укоренится в народе эта неизбежная дружба-любовь, его не победят никакие враги.
Приснился мне город, который нельзя одолеть,
хотя бы напали на него все страны вселенной,
Мне снилось, что это был город Друзей, какого еще
никогда не бывало,
И что превыше всего в этом городе крепкая ценилась
любовь.
(«Приснился мне город»)
Влечение Уитмена к самой самоотверженной демократической дружбе не было ограничено национальными рамками. В том-то и сказывается величие Уитмена, что в ту пору, когда бахвальство, заносчивость перед всеми другими народами были свойственны многим слоям американского общества, он, Уитмен, включил, так сказать, в орбиту своей «магнетической дружбы» и русских, и японцев, и немцев, отдаленных от него океанами. Они, писал он, говорят на других языках, -
Но мне чудится, что, если б я мог познакомиться
с ними, я полюбил бы их не меньше, чем своих земляков,
О, я знаю, что мы были бы братьями, мы бы влюбились друг
в друга,
Я знаю, что с ними я был бы счастлив.
(«В тоске и раздумье»)
Недавно найдены черновые наброски поэта, заготовки для задуманных стихов, и среди них есть листок, где каждая строка - о России. Там же рукою Уитмена записано - английскими буквами - несколько русских слов. «Так как заветнейшая моя мечта, - писал он уже в старости одному русскому, - заключается в том, чтобы поэмы и поэты стали интернациональны и объединяли все страны земного шара теснее и крепче, чем любые договоры и дипломаты, так как подспудная идея моей книги - задушевное содружество людей (сначала отдельных людей, а потом, в конечном итоге, всех народов земли), мне надлежит ликовать, что меня услышат, что со мною войдут в эмоциональный контакт великие народы России».
Цель своей поэзии, ее миссию, ее основную задачу Уитмен видел в этой проповеди интернационального братства, которое может осуществиться лишь при том непременном условии, что люди научатся любить друг друга восторженной, нежной и бурной любовью, без которой самая лучшая демократия в мире, по его ощущению, мертва. Можно изобретать превосходные планы переустройства жизни, но все они, по мысли поэта, останутся бесплодными утопиями, если мы раньше всего не внедрим в наши нравы эту пылкую дружбу-любовь. Это небывалое чувство он ценил в себе больше всего:
Напечатайте имя мое и портрет мой повесьте повыше,
Ибо имя мое это имя того, кто умел так нежно любить,
Того, кто не песнями своими гордился, но безграничным
в себе океаном любви, кто из себя изливал его щедро
на всех...
(«Летописцы грядущих веков»)
Такого же океана любви он требовал и от нас:
Тот, кто идет без любви хоть минуту, на похороны свои
он идет, завернутый в собственный саван.
Уитмен не был бы поэтом космических времен и пространств, если бы не сделал попытки преобразить в демократию всю вселенную, весь окружающий мир.
«Нет ни лучших, ни худших - никакой иерархии! - говорит он в своих «Листьях травы». - Все вещи, все деяния, все чувства так же равны между собой, как и люди: «и корова, понуро жующая жвачку, прекрасна, как Венера Милосская»; «и листочек травинки не менее, чем пути небесных светил»; «и глазом увидеть стручок гороха превосходит всю мудрость веков»; «и душа не больше, чем тело, и тело, не больше, чем душа». «И клопу и навозу еще не молились, как должно: они так же достойны молитв, как самая высокая святыня».
Я поливаю корни всего, что взросло...
Или, по-вашему, плохи законы вселенной и их надобно
сдать в починку?..
Древесная жаба - шедевр, выше которого нет!
И мышь -это чудо, которое может одно пошатнуть
секстильоны неверных!
(«Песня о себе»)
Оттого, что ты прыщеват или грязен, или оттого, что ты вор,
Или оттого, что у тебя ревматизм, или что ты - проститутка,
Или что ты - импотент, или неуч и никогда не встречал свое
имя в газетах, -
Ты менее бессмертен, чем другие?
(«Песня о себе»)
Жизнь так же хороша, как и смерть; счастье - как и несчастье. Победа и поражение - одно. «Ты слыхал, что хорошо победить и одолеть? Говорю тебе, что пасть - это так же хорошо! Это все равно: разбить или быть разбитым!»
Вселенское всеравенство, всетождество! Он верил, что наука, для которой каждый микроб так же участвует в жизни вселенной, как и величайший властелин или гений, для которой у нас под ногами те же газы, те же металлы, что на отдаленнейших солнцах, для которой даже беззаконная комета движется по тем же законам, что и мячик играющей девочки, - он верил, что это научное восприятие мира утверждает, расширяет в современной душе небывалое чувство все-равенства.
Слово «индентичность» (identity) - одинаковость, тождество - любимое слово Уолта Уитмена. Куда ни взглянет, он видит родственную близость вещей, словно все они сделаны из одного материала. И дошло до того, что, какую вещь ни увидит, про всякую он говорит: это - я! Здесь не только «предумышленная» схема, но и живое органическое чувство. Многие его поэмы построены именно на том, что он ежеминутно преображается в новых и новых людей, утверждая этим свое равенство с ними.
Часто это выходит у него эксцентрично. Например, в поэме «Спящие» он преображается в страстную женщину, которая ночью принимает любовника:
«Я женщина, я принарядилась, причесалась и жду, - ко мне пришел мой беспутный любовник...» - «Молча встал он вместе со мной с кровати, и я все еще чувствую горячую жидкость, которую он оставил во мне».
В следующих строках поэт превратился в старуху:
Не у старухи, а у меня морщинистое желтое лицо,
Это я сизку глубоко в кресле и штопаю своему внуку чулки,
В следующей строке он - вдова:
Я вдова, я не сплю и смотрю на зимнюю полночь.
Я вижу, как искрится сияние звезд на обледенелой и
мертвенно-бледной земле.
В следующей строке он уже не человек, а предмет:
Я вижу саван, я - саван, я обмотан вокруг мертвеца, я в гробу.
(«Спящие»)
Увидев беглого негра, за которым погоня, такую же погоню он чувствует и за собой:
Я - этот загнанный негр, это я от собак отбиваюсь ногами,
Вся преисподняя следом за мною.
Щелкают, щелкают выстрелы.
Я за плетень ухватился, мои струпья сцарапаны, кровь
сочится и каплет,
Я падаю на камни, в бурьян,
Лошади там вдали заупрямились, верховые кричат, понукают их,
Уши мои - как две раны от этого крика,
И вот меня бьют с размаху по голове кнутовищами.
(«Песня о себе»)
Стихи дают физическое ощущение боли: будто затравили тебя, будто тебя самого бьют по голове кнутовищами.
И сердце, обливаясь кровью,
Чужою скорбию болит, -
сказал наш великий Некрасов в том же самом году, когда было написано это стихотворение Уитмена.
«У раненого я не пытаю о ране, я сам становлюсь тогда раненым» - здесь, по убеждению Уитмена, величайший эстетический принцип, какой только знает искусство: не описывать нужно людей, но отождествлять себя с ними:
Когда ловят воришку, ловят и меня,
Умирает холерный больной, я тоже умираю от холеры,
Лицо мое стало, как пепел, жилы мои вздулись узлами, люди
убегают от меня.
Нищие становятся мною,
Я застенчиво протягиваю шляпу, я сижу и прошу подаяния..
(«Песня о себе»)
Таким образом «Песня о себе» оказалась у него «Песней о многих других». Поэт чуть ли не на каждой странице перевоплощается в любого из своих персонажей. В той же «Песне о себе» мы читаем:
Я раздавленный пожарный, у меня перебиты все ребра,
Я долго лежал, погребенный под грудой рухнувших стен.
И там же, на той же странице:
Мой голос есть голос жены, ее крик у перил на лестнице.
Труп моего мужа несут ко мне, с него каплет вода, он
утопленник.
И дальше, на ближайшей странице:
К каждому мятежнику, которого гонят в тюрьму в кандалах,
я прикован рука к руке и шагаю с ним рядом.
Доведи свое со-радование, со-страдание, со-чувствие до полного слияния с чужой личностью, превратись в того, о ком поешь, и все остальное приложится: ты найдешь и образы и ритмы. Уитмен верил, что любовь в самом сильном своем выражении будет высшим триумфом поэзии. Этим чувством всеравенства, все-тождества он мечтает заразить и нас. Охваченный этим чувством, он начинает твердить, что всюду его двойники, что мир - продолжение его самого: «Я весь не вмещаюсь между башмаками и шляпой...»
Мои локти - в морских пучинах, я ладонями покрываю
всю землю!
О, я стал бредить собою, вокруг так много меня!
О гигантской Ниагаре он пишет, что она - как «вуаль у него на лице». Для него не преграда ни времена, ни пространства: лежа на песке своего Долгого острова, он, янки, шагает по старым холмам Иудеи рядом с юным и стройным красавцем Христом.
Доведя до последнего края это фантастическое чувство - чувство равенства и слияния со всеми, - он порывисто, с раскрытыми объятиями бросается к каждой вещи и каждую словно гладит рукою (ведь каждая - родная ему!) и сейчас же торопится к другой, чтобы приласкать и другую: ведь и эта прекрасна, как та, - и громоздит, громоздит на страницах хаотические груды, пирамиды различнейших образов, бесконечные перечни, списки всего, что ни мелькнет перед ним, - каталоги вещей (как не раз утверждали враждебные критики), - веруя в своем энтузиазме, что стоит ему только назвать эти вещи, и сами собой неизбежно возникнут поэтические образы, краски, широкие и вдохновенные чувства.
Вот, например, его поэма «Привет миру», озаглавленная по-французски: «Salut au Monde».
«О, возьми меня за руку, Уолт Уитмен, - обращается он к себе. - Сколько быстробегущих чудес! Какие видения и звуки!.. Что это ширится в тебе, Уолт Уитмен?.. Что это там за страны? Какие люди, что за города? Кто эти младенцы? - одни спят, а другие играют. Кто эти девочки? Кто эти замужние женщины?.. Какие реки, какие леса и плоды? Как называются горы, что высятся там в облаках? Неужели полны жильцов эти мириады жилищ?.. Во мне широта расширяется и долгота удлиняется... Во мне все зоны, моря, водопады, леса, все острова и вулканы...»
Вызвав в себе этот экстаз широты, он вопрошает себя:
Что ты слышишь, Уолт Уитмен?
И отвечает на целой странице:
«Я слышу кастаньеты испанца... я слышу, как кричат австралийцы, преследуя дикую лошадь... я слышу, как вопит араб-муэдзин на вышке своей мечети... я слышу крик казака... я слышу голос еврея, читающего псалмы и предания... я слышу сладкозвучные эллинские мифы и могучие легенды римлян, я слышу... я слышу... я слышу...»
Исчерпав в таком каталоге всевозможные звучания различных народов, поэт задает себе новый вопрос:
«Что ты видишь, Уолт Уитмен?»
И начинается новый каталог:
«Я вижу огромное круглое чудо, несущееся в космических просторах, я вижу вдали - в уменьшении - фермы, деревушки, развалины, тюрьмы, кладбища, фабрики, замки, лачуги, хижины варваров, палатки кочевников; я вижу, как изумительно быстро сменяются свет и тьма; я вижу отдаленные страны... Я вижу Гималаи, Алтай, Тянь-Шань, Гаты; я вижу гигантские выси Эльбруса, Казбека... я вижу Везувий и Этну, я вижу Лунные горы и красные Мадагаскарские горы... я вижу парусные суда, пароходы, иные столпились в порту, иные бегут по воде... иные проходят через Мексиканский залив, иные - мимо мыса Лопатки... иные скользят по Шельде, иные - по Оби и Лене».
И так дальше - на много страниц.
И снова: «Я вижу, я вижу, я вижу...» - «Я вижу Тегеран, я вижу Медину... я вижу Мемфис, я вижу всех рабов на земле, я вижу всех заключенных в темницах, я вижу хромых и слепых, идиотов, горбатых, сумасшедших, пиратов, воров, убийц, беспомощных детей и стариков...»
И так дальше - несколько страниц.
«И я посылаю привет всем обитателям мира... Вы, будущие люди, которые будете слушать меня через много веков, вы, японцы, евреи, славяне, - привет и любовь вам всем от меня и от всей Америки! Каждый из нас безграничен, каждый нужен, неизбежен и велик! Мой дух обошел всю землю, сочувствуя и сострадая всему. Я всюду искал друзей и товарищей и всюду нашел их, и вот я кричу: «Да здравствует вселенная!»
«Во все города, куда проникает солнечный свет, проникаю и я, на все острова, куда птицы летят, лечу вместе с ними и я...» («Salut au Monde!»).
Вот в сокращенном виде эта знаменитая поэма, над которой столько издевались, которую в свое время не хотел напечатать ни один американский журнал, на которую написано столько смехотворных пародий.
Если это и каталог, то каталог вдохновенный. Правда, он требует вдохновения и от читателя, но какая же самая гениальная поэма осуществима без вдохновения читателя? Недаром Уитмен так часто твердил, что его стихи - наши стихи.
Воспринимая стихи поэта, мы должны сами творить их, и если у нас хватит таланта, мы действительно ощутим восторг бытия, отрешимся от муравьиного быта и, словно космонавты, воспарим над землей. Эта способность «расширять широту и удлинять долготу» особенно выразилась в знаменитой поэме Уолта Уитмена «Переправа на бруклинском пароме».
Он задумывается о будущих людях, которые через много лет после его смерти будут все так же переезжать из Бруклина в Нью-Йорк, и обращается к этим будущим, еще не родившимся людям, к своим далеким потомкам с такими необычными стихами:
Время - ничто, и пространство - ничто,
Я с вами, люди будущих столетий.
То же, что чувствуете вы, глядя на эту воду, на это небо,
чувствовал когда-то и я,
Так же, как освежает вас это яркое, веселое течение реки,
освежало оно и меня,
Так же, как вы теперь стоите, опершись о перила, стоял
когда-то и я.
Поэт говорит о себе, как о давно умершем, обращаясь к еще не родившимся:
Я тоже, как и вы, много раз, много раз пересекал эту реку,
Видел ослепительный солнечный блеск за кормой,
Видел отражение летнего неба в воде,
Видел тень от своей головы, окруженную лучистыми спицами
в залитой солнцем воде.
Я тоже был живой, как и вы, и этот холмистый Бруклин
был моим.
Я тоже шагал по манхэттенским улицам и купался в окрестных
водах.
Обращаясь к этим будущим, еще не рожденным людям и продолжая говорить о себе, как о давно погребенном покойнике, он опять-таки устанавливает полную идентичность своих ощущений с ощущениями этих людей. Смерти нет, есть вечная трансформация материи.
Я верю, что из этих комьев земли выйдут и любовники и лампы.
(«Песня о себе»)
Смерть не ставит границы между прошлым поколением и будущим. Люди для Уитмена - капли воды, вовлеченные в бесконечный круговорот бытия: между облаком, туманом и волной океана - лишь кажущаяся, формальная разница. Та же разница между живыми и мертвыми:
Смерти воистину нет.
А если она и была, она вела за собою жизнь, она не подстерегает
ее, чтобы прикончить ее.
Ей самой наступает конец, едва только появится жизнь.
(«Песня о себе»)
Отрешившись от всего индивидуального, личного, он тем самым освобождается и от ужаса смерти, и смерть возникает пред ним, как мудрая и благодатная сила природы, вечно обновляющая жизнь вселенной:
Могучая спасительница, ближе!
Всех, кого ты унесла, я пою, я весело пою мертвецов,
Утонувших в любовном твоем океане,
Омытых потоком твоего блаженства, о смерть!
(«Памяти президента Линкольна»)
3
О личном бессмертии он не заботился: судьба отдельных капелек не занимает того, у кого перед глазами океан. Он - поэт миллиардов, отсюда его слепота к единицам. Все случайное, индивидуальное, личное было ему недоступно. Глядя на землю глазами космонавта, различая издали только многомиллионные толпы, где каждый равен каждому, где все, как один, Уитмен не видит, не чувствует отдельных человеческих душ. Человечество для него муравейник, в котором все муравьи одинаковы.
В его книге нет ни одной - буквально ни одной! - человеческой личности, и даже в грандиозной поэме, где он так вдохновенно оплакивает смерть президента Линкольна («Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень»), самобытная личность национального героя Америки, в сущности, совершенно отсутствует. Это реквием по общечеловеку, плач всякого любящего о всяком любимом, хотя, по словам поэта, одна лишь родная мать была ему дороже Линкольна.
Даже в многочисленных любовных стихах, составляющих в «Листьях травы» особый цикл «Адамовы дети», является не такая-то женщина, с таким-то лицом, с такой-то родинкой, с такой-то походкой, единственная, неповторимая в мире, а общеженщина, в которой он видит раньше всего ее многородящие чресла, но совершенно не чувствует обаяния ее человеческой личности.
Из бурлящего океана толпы нежно выплеснулась
ко мне одна капля
И шепнула: «Люблю тебя, покуда не сгину!» -
капля, которая ничем не отличается от всякой другой. Недаром говорят: «как две капли воды».
С миром вернись в океан, моя милая,
Я ведь тоже капля в океане.
(«Из бурлящего океана толпы»)
Вот и все, что он может сказать женщине, которая полюбила его.
«В вас я себя вливаю, - твердит он своим возлюбленным,- тысячи будущих лет я воплощаю через вас», но где та женщина, что согласится служить для мужчины лишь безымянным, безличным воплощением грядущих веков?
Давно уже вся мировая литература, особенно русская, проникновенно твердит, что поэзия любви начинается именно с индивидуализации любимого, с ощущения его единственности, его исключительности, его «ни с кем несравнимости»:
Только в мире и есть что лучистый,
Детски задумчивый взор!
Только в мире и есть - этот чистый,
Влево бегущий пробор.
(Фет)
Нехлюдов в «Воскресении» Толстого увидел, влюбившись в Катюшу Маслову, «ту исключительную, таинственную особенность», которая отличала ее от всех прочих людей и делала ее «неповторимой», «единственной».
Это чувство совершенно неведомо автору «Листьев травы».
«Я славлю каждого, любого, кого бы то ни было», - постоянно повторяет поэт:
Кто бы ты ни был, я руку тебе на плечо возлагаю, чтобы ты
стал моей песней.
Я близко шепчу тебе на ухо:
«Много любил я мужчин и женщин, но тебя я люблю больше
всех».
(«Тебе»)
Однако ни один человек не захочет, чтобы его любили такой алгебраической, отвлеченной любовью - в качестве «кого бы то ни было», одного из миллиона таких же.
Впрочем, для Уолта Уитмена даже один человек - не один:
Он не один!
Он - отец тех, кто станут отцами и сами,
Многолюдные царства таятся в нем, гордые, богатые
республики,
И знаете ли вы, кто придет от потомков потомков его!
(«Адамовы дети»)
Даже в одном человеке для него - мириады людей!
Художническое проникновение в психологию отдельных людей было ему совершенно несвойственно. Все попытки в этой области неизменно кончались провалом. Когда в своем романе «Франклин Ивенс», в своих повестях и рассказах он попробовал дать несколько художественных образов современных ему женщин и мужчин, получались тусклые шаблоны ниже среднего литературного уровня.
Для изображения конкретных людей и их индивидуальных особенностей у него не было никаких дарований.
Он вообще был слеп к единицам.
В «Листьях травы» есть поэма «Песнь о плотничьем топоре». В поэме встают перед ним миллионы всевозможных топоров, которыми в течение столетий отрубали преступникам головы, делали кровати новобрачным, мастерили гробы покойникам, корыта и колыбели младенцам, корабли, эшафоты, лестницы, бочки, посохи, обручи, стулья, столы. Он видят несметные скопища древних воителей с окровавленными боевыми секирами, тысячи палачей, опирающихся на страшные свои топоры, он видит калифорнийских дровосеков и дровосеков Канады, - все топоры всего мира так и сыплются к нему на страницы, одного лишь топора он не видит - того, который сейчас перед ним. Этот топор потонул в лавине других топоров. Его «личность» ускользнула от Уитмена.
И мудрено ли, что многие критики увидели в «Листьях травы» апологию безличия, стадности, заурядности, дюжинности?
Уитмен хорошо понимал, что эта апология безличности порочит воспеваемую им демократию, ибо внушает читателю тревожную мысль, что в недрах победоносного демоса человеческая личность непременно должна обезличиться, потерять свои индивидуальные краски.
Это заставило Уитмена и в «Листьях травы», и во всех комментариях к ним заявлять с особой настойчивостью, будто, воспевая многомиллионные массы людей, он в то же время является поэтом свободной и необузданной личности.
Иначе, по его словам, и быть не может, потому что, согласно с его утверждениями, - «демократия, как уравнительница, насаждающая общее равенство одинаковых, средних людей, содержит в себе и другой такой же неуклонный принцип, совершенно противоположный первому, как противоположны мужчина и женщина... Этот второй принцип - индивидуализм, гордая центростремительная обособленность каждого человека, личность, персонализм».
Чтобы продемонстрировать возможно нагляднее торжество «персонализма», Уолт Уитмен счел необходимым прославить себя самого, Уолта Уитмена, в качестве свободной и счастливой человеческой особи, созданной демократическим строем.
Его «Песня о себе» начинается именно такими словами:
Я славлю себя, воспеваю себя.
Всюду, на каждой странице, он выдвигает себя, свою личность как некую величайшую силу, какая только существует во вселенной:
Страшное, яркое солнце, как быстро ты убило бы меня,
Если б во мне самом не всходило такое же солнце.
Отсюда его гордые возгласы:
Я божество и внутри и снаружи...
Запах моих подмышек ароматнее всякой молитвы...
Ты для меня разметалась, земля, вся а ароматах
зацветающих яблонь.
Улыбнись, потому что пришел твой любовник...
(«Песня о себе»)
Все это казалось бы чудовищной похвальбой самовлюбленного эгоцентрика, если бы такого же восхищения собственной личностью он не требовал от каждого из нас.
Все, что я называю своим, вы замените своим,
Иначе незачем вам и слушать меня, -
говорит он в «Песне о себе», повторяя снова и снова, будто торжество его поэзии именно в том, что в ней каждый человек есть единственный, и, значит, личность не только не попрана ею, но впервые взнесена до непревзойденных высот.
К сожалению, здесь-то и выступает с особой наглядностью схематичность поэзии Уитмена, ее надуманность, ее «предумышленность», сочетающаяся в ней каким-то загадочным образом с подлинным стихийным вдохновением.
Ибо, сколько бы ни заявлял он в своих манифестах, стихах и статьях, будто человеческая личность для него прекрасна, как солнце, эта личность в его «Листьях травы» все же остается без имени, без глаз, без лица, это безличная личность, единица статистики, стандартный продукт, - общеличность, которую невозможно ни ненавидеть, ни жалеть, ни любить.
Он и сам чувствует, что здесь - противоречие, что певцу многоголовой толпы не пристало вырывать из муравейника какого-нибудь одного муравья и делать его - хоть на миг - средоточием всего мироздания, но эта непоследовательность не пугает его:
По-твоему, я противоречу себе?
Ну, что же, - значит, я противоречу себе.
(Я широк и вмещаю в себе множество разных людей.)
(«Песня о себе»)
Обаятельная гуманность русской литературы заключается раньше всего в том жадном внимании к мыслям, поступкам, страданиям, радостям каждой, даже самой микроскопической личности, будь то Акакий Акакиевич или Макар Девушкин. Но попади эти люди на страницы уитменских «Листьев травы», они сразу потеряли бы все свои столь разнообразные качества, и Чичикова невозможно было бы отличить от Печорина, а Коробочку от Анны Карениной. Произошло бы то обезличение личности, которого Уитмену не скрыть никакими вещаниями о «персонализме», якобы присущем американскому демосу.
Здесь нет ни единой крупицы той взволнованной, жаркой любви к данному живому человеку, которая свойственна, например, Толстому, Достоевскому, Глебу Успенскому, Гаршину, Чехову, и все же этот эгоцентрический индивидуализм Уолта Уитмена не лишен положительных черт. Социальная ценность его несомненна. Внушая каждому, что тот так же прекрасен, велик и могуч, как и всякий другой человек, Уитмен с большой поэтической силой утверждает духовное достоинство человеческой личности, Человека с большой буквы. Лучшие страницы «Листьев травы» посвящены этим гимнам «кому бы то ни было»:
Кто бы ты ни был! Иди напролом и требуй!
Эта пышность Востока и Запада - безделица рядом с тобой,
Эти равнины безмерные, и эти реки безбрежные, - безмерен,
безбрежен и ты, как они.
Эти неистовства, бури, стихии, иллюзии смерти, - ты тот, кто
над ними владыка.
Ты по праву владыка над Природой, над болью, над страстью,
над стихией, над смертью.
(«Тебе»)
Эта великая тема проходит через все творчество Уитмена, и всякий раз, когда он коснется ее, он становится вдохновенным поэтом.
4
В то десятилетие, когда Уитмен создавал свою книгу, в Соединенных Штатах стал наконец-то медленно, но верно слагаться рабочий класс, который до той поры был хаотичен, расплывчат и слаб.
Можно сказать, что пролетариат, в подлинном смысле этого слова, выступает в Соединенных Штатах на сцену истории именно в те самые годы, когда Уитмен слагал свои первые песни.
Рост промышленности именно тогда, в пятидесятых годах, проявил небывалые, истинно американские темпы, особенно в северных штатах, где даже сельское хозяйство механизировалось с невиданной дотоле стремительностью.
Оттого-то в поэзии Уитмена такое заметное место занимает машинно-индустриальная тема:
Муза! я приношу тебе наше здесь и наше сегодня,
Пар, керосин и газ, экстренные поезда, великие пути сообщения,
Триумфы нынешних дней, нежный кабель Атлантики,
И Тихоокеанский экспресс, и Суэцкий канал, и Готардский туннель,
и Гузекский туннель, и Бруклинский мост.
Всю землю тебе приношу, как клубок, обмотанный рельсами...
(«Песня о выставке»)
Мало было в ту пору поэтов, которые дерзнули бы выступить с такими славословиями рельсам, мостам и каналам. Тогда самые термины промышленной техники казались антипоэтичными словами, и нужна была немалая смелость, чтобы ввести их в поэзию:
О, мы построим здание,
Пышнее всех египетских гробниц...
Прекраснее римских и эллинских храмов.
Твой мы построим храм, о пресвятая индустрия!
(«Песня о выставке»)
Издеваясь над старозаветными вкусами, требовавшими от поэзии воспевания цветов, мотыльков, женских прелестей, Уитмен писал оды фабричным трубам, домнам, вагранкам, рабочим станкам, - и вот его воззвание к паровозу:
Ты, красавец с неистовой глоткой!
О, промчись по моим стихам, наполни их своей бешеной
музыкой,
Сумасшедшим, пронзительным хохотом, свистом, сотрясая всю
землю вокруг трелями воплей твоих, что от гор и от скал
возвращаются эхом к тебе!
(«Локомотиву зимой»)
Эта поэзия, проникнутая ощущением будущего, поэзия новой индустриально-технической эры, была, естественно, поэзией города. Урбанизация Америки совершалась тогда с молниеносной скоростью. В то десятилетие, когда Уитмен создавал свою книгу, население Нью-Йорка удвоилось, а население Чикаго возросло на пятьсот процентов.
Этот сдвиг отразился, как в сейсмографе, в поэзии Уитмена. В то время как другие поэты все еще упивались прекрасными пейзажами, закатами, лилейными персями, Уитмен стал демонстративно воспевать доки, мостовые, больницы, мертвецкие, верфи, вокзалы, шарканье миллионов подошв по тротуарам больших городов и, таким образом, вместе с Максимом Дюканом явился основоположником урбанистической поэзии нашего времени, предтечей таких урбанистов, как Верхарн, Брюсов, Маяковский.
Не нужно думать, что та счастливая эпоха, когда он создавал свою книгу, была совершенно безоблачна. С самого начала пятидесятых годов на демократию надвинулись тучи. Ожидание неизбежной грозы - характернейшая черта того времени.
«Мы живем среди тревог и страхов, мы ждем от каждого газетного листа катастроф! - восклицал Авраам Линкольн в тот самый год, когда Уитмен заканчивал «Листья травы». - Пролита будет кровь, и брат поднимет руку на брата!»
Кровью действительно пахло тогда, и с каждым днем все сильнее. Близилась гражданская война. Юг и Север были на ножах.
Отчаянный Джон Браун, революционер-террорист из Канзаса, в те самые годы, в годы «Листьев травы», во имя раскрепощения негров убил пятерых плантаторов, а через несколько лет, захватив городской арсенал, взял заложниками именитейших граждан и с оружием в руках пошел освобождать чернокожих. Его ранили, схватили, повесили как бунтовщика и изменника, но все чувствовали, что он - центральный человек той эпохи, воплотивший в себе надвигавшиеся на нее катастрофы и страсти.
Чарльз Дана, редактор «Нью-Йоркской трибуны», где печатались статьи Карла Маркса, восклицал: «Пусть другие оказывают помощь тиранам, мы умрем за Справедливость и Свободу и не побоимся отдать свое оружие тем, кого зовут демагогами».
Именно в то время Генри Торо писал свою бунтарскую статью «О долге гражданина не повиноваться властям».
Этой грозовой атмосферой была насыщена книга Уолта Уитмена:
Да, я воспеваю не только покорность,
Я также воспеваю и мятеж,
Ибо я верный поэт каждого бесстрашного бунтаря во всем мире,
И кто хочет идти за мною, забудь об уютах и буднях,
Каждый час ты рискуешь своей головой.
(«Европейскому революционеру,
который потерпел поражение»)
Так как в книге Уитмена такие декларации встречаются достаточно часто, во многих странах (и прежде всего в России 1905-1917 годов) он воспринимается читателями как революционный поэт. Для этого у читателей были, казалось бы, все основания: в «Листьях травы» есть горячие гимны итальянским, австрийским, французским повстанцам 1848-1849 годов («Европа»), есть стихи, приветствующие европейских бунтарей («Европейскому революционеру, который потерпел поражение»), есть стихи, воспевающие революцию в Испании («Испания в 1873-1874 гг.») и т. д.
Между тем не нужно скрывать от себя, что здесь проявилось обычное в ту эпоху сочувствие всех, даже умеренных, граждан заокеанской республики к далеким и чужим революциям, совершающимся в другом полушарии. В отношении же современной Уитмену американской действительности он дальше реформистских стремлений не шел, хотя многое в этой действительности было ненавистно ему (о чем свидетельствуют его гневные тирады в «Демократических далях» и в замечательной поэме «Отвечайте!» «Respondez!»), он считал все отрицательные факты американского быта случайными, легко устранимыми и был чрезвычайно далек от какого бы то ни было революционного действия в своей собственной жизненной практике.
Все же европейские передовые читатели нашли в книге Уитмена немало такого, что родственно-близко и дорого им. Его свободолюбие, его жизнерадостность, его гимны народным массам, его славословие технике, его призывы к братскому единению людей, - все это привлекало к нему во Франции, в Норвегии, в Голландии, в Индии горячие симпатии трудящихся, и они почувствовали в нем своего.
«Конечно, в нем было много такого, что неотделимо от буржуазной демократии XIX века, - говорит о нем Ньютон Арвин, - но все это забыто читателями, а то прогрессивное, глубоко гуманное, что выражено в его стихах более жизненно, более художественно, более оригинально и более пластично, чем в произведениях какого бы то ни было другого писателя, придает нашим современникам могучие силы в их борьбе с варварской черной реакцией и всегда будет вдохновлять те народы, которые станут трудиться над построением справедливого общества. Этим людям с каждым годом становится все очевиднее, что от нашего недавнего прошлого мы не унаследовали более полного и более смелого пророчества о братском гуманизме грядущего, чем «Листья травы» Уолта Уитмена»7.
Незадолго до смерти он как-то сказал своему молодому приверженцу Хорэсу Траубелу:
«Конечно, я люблю Америку и желаю видеть ее процветающей. Но я не могу заставить себя любить Америку и желать ей процветания за счет какого бы то ни было другого народа». Кто-то спросил: «Разве не следует раньше всего заботиться о своем собственном доме?» Уитмен ответил: «Но что такое дом, свой собственный дом для того, кто любит все человечество»8.
Уитмен, выступающий борцом за мир всего мира, за крепкую сплоченность людей и народов, есть для миллионов читателей воистину великий гражданин человечества. И я легко представляю себе нынешний мирный - всемирный - конгресс, на высокую трибуну которого всходит седовласый величавый поэт и обращается к народам с тем же самым призывом, с каким он обратился к ним еще в 1871 году:
Довольно твердить о войне! да и самую войну - долой!
Чтобы мой ужаснувшийся взор больше никогда не видал
почернелых исковерканных трупов.
Долой этот разнуздавшийся ад, этот кровавый наскок, словно
мы не люди, а тигры. Если воевать - так за победу труда!
Будьте нашей доблестной армией, вы, инженеры и техники,
И пусть развеваются ваши знамена под тихим и ласковым
ветром!
(«Песня о выставке»)
5
Один английский ученый-историк сочинил об Уитмене целую книгу, прекрасную, но в самом конце заметил, что Уитмен все же ускользает от него. Книга осталась сама по себе, а Уитмен сам по себе. И критик в отчаянии прибег к последнему средству: к поэтическим уподоблениям, к метафорам: «Уитмен, - пишет он, - это чудище бегемот: грозно он прет напрямик сквозь заросли джунглей, ломая бамбуки и лианы, погружаясь в могучие реки, и сладострастно ревет в упоении от знойного дня. Уитмен - огромное дерево, сказочное Древо Игдразиль, его корни в подземном царстве, а ветви его волшебной вершины закрыли собою все небо. Это - лось, это - буйвол, властительно настигающий самку, всюду за нею следующий в пустынной безмерности прерий. Его поэмы словно кольца ствола какого-то кряжистого дуба. Уитмен - это воздух, в котором струятся и зыблются неясные видения, миражи, какие-то башни, какие-то пальмы, но когда мы простираем к ним руки, они исчезают опять. Уитмен - это земля, это весь земной шар: все страны, моря, леса, все, что озаряется солнцем, все, что орошается дождями. Уитмен - это все народы, города, языки, все религии, искусства, все мысли, эмоции, верования. Он наш лекарь, наша нянька, наш возлюбленный», и т. д. и т. д. и т. д.9.
Русский писатель Бальмонт подхватывает эти бессвязные речи:
«Уитмен сам Водяной. Он морской царь; пляшет, корабли опрокидывает... Уолт Уитмен есть Южный полюс... Уолт Уитмен - размах. Он - птица в воздухе. Он, как тот морской орел, который зовется фрегатом: остро зрение у этой птицы, и питается она летучими рыбами и вся как бы состоит из стали: он как серп, как коса», и т. д. и т. д. и т. д.10.
Уитмен только поморщился бы, прочитав эти нарядные строки. Красивость претила ему. Все его творчество можно назвать бунтом против красивости, против нарочито поэтических фраз и нарядных поэтических образов.
То новое содержание, которое Уолт Уитмен внес в мировую поэзию, потребовало от него новых, невиданных форм. Уитмен - один из самых смелых литературных новаторов. Он демонстративно отверг все формы, сюжеты и образы, завещанные литературе былыми веками. Он так и заявил в боевом предисловии к своим «Листьям травы», что вся эта «замызганная рухлядь» поэзии - эти баллады, сонеты, секстины, октавы - должны быть сданы в архив, так как они с древних времен составляют усладу привилегированных классов, новым же хозяевам всемирной истории не нужно пустопорожней красивости:
Прочь эти старые песни!
Эти старые романы и драмы о чужестранных дворах,
Эти любовные стансы, облитые патокой рифм,
Эти интриги и амуры бездельников,
Годные лишь для банкетов, где танцоры всю ночь
напролет шаркают под музыку подошвами.
(«Песня о выставке»)
«Патока рифм» казалась ему слишком слащавой для «атлетических» масс. По его словам, он истратил несколько лет, чтобы вытравить из своей книги все «фокусы, трюки, эффекты, прикрасы и вычуры» обычной традиционной поэзии. Ведь паровозу не нужно орнаментов, чтобы быть образцом красоты, и уличной сутолоке не нужны ни анапесты, ни дактили, чтобы звучать великолепными ритмами, какие не снились и Гомеру. В век изысканной инструментовки стиха, когда англо-американская литература выдвинула таких непревзойденных мастеров поэтической техники, как Эдгар По, Теннисон, Роберт Броунинг и Суинберн, Уитмен только и старался о том, чтобы его стихи были мускулистее, корявее, жестче, занозистее. «Куда нам эти мелкие штучки, сделанные дряблыми пальцами?» - говорил он о современной ему американской поэзии и безбоязненно вводил в свои стихи прозаическую, газетную речь.
Его словарь богат такими «грубостями», которые и посейчас возмущают чопорных читателей. Наперекор галантностям будуарной поэзии он воспевал, например, в женщине не ланиты, не очи, а -
Ребра, живот, позвоночник...
Матку, груди, соски...
Пульс, пищеварение, пот...
Кожу, веснушки, волосы...
Красоту поясницы и ляжек, в их нисхождении к коленям,
Прекрасную реализацию здоровья.
(«Адамовы дети»)
Он чувствовал себя освобожденным от всяких наваждений аскетизма. Он не был бы поэтом науки, если бы в природе человека признал хоть что-нибудь ничтожным и грязным. Он не был бы поэтом идеального равенства, если бы в отношении органов тела придерживался табели о рангах, разделив их на дворян и плебеев.
Вообще законы поэтики, по его убеждению, должны подчиняться законам природы. «О, если бы моя песня была проста, как рев и мычание животных, быстра и ловка, как движение рыб, как капание капель дождя!» Обладай он гениальностью Шекспира, он, по его утверждению, отказался бы от этого дара, если бы море дало ему один переплеск своей соленой волны, дохнуло в его стих своим дыханием и оставило там этот запах.
Все книжное, условно-поэтическое он отвергал, как криводушную ложь. У его ранних читателей создалось впечатление, будто каждую свою строку он создает на берегу океана, проверяя ее воздухом и солнцем. «Все поэты, - говорил он, - из сил выбиваются, чтобы сделать свои книги ароматнее, вкуснее, пикантнее, но у природы, которая была единственным образцом для меня, такого стремления нет. Человек, имея дело с природой, всегда норовит приукрасить ее. Скрещиванием и отбором он усиливает запахи и кодеры цветов, сочность плодов и т. д. То же самое он делает в поэзии, добивается сильнейшей светотени, ярчайшей краски, острейшего запаха, самого «ударного» эффекта. Поступая так, он изменяет природе»11.
И долго держалась легенда, будто его стихи так же необдуманны, внезапны и дики, как рычание лесного зверя. Он сам потворствовал этой легенде: «Тот не поймет моей книги, кто захочет смотреть на нее как на литературное явление, с эстетическими и художественными задачами...»
Но мы видели, что это не так.
Теперь, когда с большим запозданием изучены все его рукописи, стало ясно, как тщательно он работал над отделкой своих стихов. От издания к изданию книги он сильно переделывал их. Роковая особенность его поэзии заключается в том, что она в значительной мере была «предумышленной», как выразился Роберт Луиз Стивенсон12.
Не довольствуясь своими вдохновениями, хаотически могучими и бурными, Уитмен составил себе целый реестр сюжетов, которые должен разрабатывать «поэт демократии», и в соответствии с этим реестром по готовой, тщательно разработанной схеме компановал свои «Листья травы», то есть подгонял стихи к своим теориям.
Даже странно читать, сколько правил и догматов - именно литературных, эстетических - внушал себе этот «дикарь». В его безыскуственности было много искусства, и в его простоте была сложность. «Даже в своем отказе от художества он оказался художником»,- говорит о нем Оскар Уайльд. Но, конечно, Уитмен хорошо сознавал, что для того, чтобы сделаться великим поэтом, нужно думать не столько о «косметических прикрасах стиха», сколько о себе, о своей нравственной личности. Чтобы создать поэму, ты должен создать себя. «Пойми, что в твоих писаниях не может быть ни единой черты, которой не было бы в тебе самом, - твердил он, обращаясь к себе. - Если ты злой или пошлый, это не укроется от них. Если ты любишь, чтобы во время обеда за стулом у тебя стоял лакей, это скажется в твоих писаниях. Если ты брюзга и завистник, или не веришь в загробную жизнь, или низменно смотришь на женщин, - это скажется даже в твоих умолчаниях, даже в том, чего ты не напишешь. Нет такой уловки, такого приема, такого рецепта, чтобы скрыть от твоих писаний хоть какой-нибудь изъян твоего сердца»13.
Он внушал себе суровую заповедь:
«Вот что ты должен делать: люби землю, солнце, животных; презирай богатство... отдавай свой заработок и свою работу другим; ненавидь угнетателей; не думай о боге; не кланяйся никому и ничему, известному и неизвестному, - и самое тело твое станет великой поэмой, и даже молчащие губы будут у тебя красноречивы».
Он не хочет слагать стихи, он хочет в любого из нас вдохнуть свой могучий дух, чтобы мы вместо него стали творцами стихов:
Побудь этот день, эту ночь со мною, -
И ты сам станешь источником всех на свете стихов.
(«Песня о себе»)
Он жаждет заразить нас собою, не образы создать, а импульсы и стимулы, повторяя опять и опять, что он не столько создатель поэм, сколько создатель поэтов.
«Читатель, - утверждал он, - всегда должен взять на себя свою долю работы, - в той же мере, в какой я выполняю свою. Я не столько стремлюсь утвердить или развить ту или иную тему, сколько ввести тебя, читатель, в атмосферу этой темы, этой мысли, дабы отсюда ты сам совершил свой полет»14.
Отвергая общепринятую систему закостенелых поэтических ритмов, требуя, чтобы каждому биению крови соответствовало свое особое биение стиха, он тем самым революционизировал стихотворную ритмику. Ритмы в его лучших стихах эластичнее, сложнее, подвижнее, богаче, чем кажется с первого взгляда.
Свой белый стих, - казалось бы, такой монотонный, - Уитмен сделал податливым, гибким, чудесно приспособленным для ритмического выражения каждой мысли, каждой эмоции. Хотя его ритмика на поверхностный взгляд кажется примитивной и бедной, в действительности она отличается богатством эмоциональных оттенков. Напомню хотя бы стихотворение «Любовная ласка орлов», где буквально каждая строка живет своим собственным ритмом, наиболее соответствующим ее содержанию. Темпы отрывистых и быстрых движений сменяются здесь медлительными темпами любовной истомы, и в самой последней строке дается четкий ритмический рисунок разъединения, распада, разрыва двуединой «кружащейся массы»:
Он своим,
и она своим
раздельным путем.
Об этой раздельности Уитмен не только повествует в стихах - он изображает ее с помощью ритма.
Конечно, про многие стихотворения Уитмена можно с полным правом сказать, что они идут из головы, не из сердца. Роберт Луиз Стивенсон насмешливо заметил о нем, что он даже оптимистом сделался не по собственной воле, а, так сказать, по взятым на себя обязательствам певца демократии: решил, что певец демократии должен быть таким-то и таким-то, и сделался таким по программе.
Это верно, но только отчасти. Уитмен действительно теоретик поэзии, но чего бы стоили теории Уитмена, если бы он не был поэтом! Никогда не удалось бы ему придать своим лучшим стихам ту гипнотизирующую заразительность музыки, которой он особенно силен. Читаешь его стихи «Памяти президента Линкольна» («Когда во дворе перед домом»), и тебе кажется, что где-то в величавом соборе слышится реквием, сыгранный на грандиозном органе. Поэма начинается рыданиями, и невозможно понять, каким изумительным способом Уитмену удалось добиться того, чтобы его неуклюжие строки ритмически изображали рыдания. Эти рыдания не мрачные: чем дальше, тем яснее слышится в них радостная победа над болью, постепенное преображение скорби в широкий вселенский восторг.
Столь же музыкальна и композиция этой поэмы, основанная на чередовании трех лейтмотивов (птица, ветка сирени, звезда), которые, то появляясь, то исчезая опять, создают сложный и своеобразный музыкальный узор.
Справедливо сказал об этой поэме Т. С. Элиот, наиболее влиятельный английский поэт и критик первой половины XX века:
«Когда Уолт Уитмен пишет поэмы о сирени и птице, его теории становятся пустыми ненужностями».
Новаторство Уитмена в области поэтической формы давно уже привлекает внимание исследователей. Было подмечено, что многие черты его стиля внушены ему древней литературой Востока - главным образом речитативами Библии.
Первая особенность этого стиля - синонимический параллелизм: каждая вторая строка служит слегка измененным повторением первой:
Если бы тысячи великолепных мужчин предстали сейчас
предо мною, это не удивило бы меня,
Если бы тысячи красивейших женщин явились сейчас
предо мною, это не изумило бы меня.
(«Песня о большой дороге»)
Гораздо чаще прибегает он к форме, которую можно назвать антитетическим параллелизмом. Эта форма состоит из двустиший, в которых вторая строка либо опровергает первую, либо является ее полным контрастом15.
Таких параллелизмов в поэзии Уитмена множество:
Почему многие мужчины и женщины, приближаясь ко мне,
зажигают в крови моей солнце?
Почему, когда они покидают меня, флаги моей радости никнут?
Явственно выраженную речевую манеру восточных - преимущественно библейских - пророков мы находим, например, в его стихотворении «Тебе»:
Ни у кого нет таких дарований, которых бы не было и у тебя,
Ни такой красоты, ни такой доброты, какие есть у тебя,
Ни дерзания такого, ни терпения такого, какие есть у тебя,
И какие других наслаждения ждут, такие же ждут и тебя.
Я никому ничего не дам, если ровно столько же не дам и тебе.
Никого, даже бога, я песней моей не прославлю, если я
не прославлю тебя.
При такой поэтической форме каждая строка представляет собою законченное целое. В каждой сосредоточена замкнутая в этих тесных границах одна определенная мысль, никогда не выплескивающаяся за пределы строки. Типично для уитменской композиции такое, например, четверостишие:
Это поистине мысли всех людей, во все времена, во всех
странах, они родились не только во мне, (пауза)
Если они не твои, а только мои, они ничто или почти ничто,
(пауза)
Если они не загадка и не разгадка загадки, они ничто, (пауза)
Если они не вблизи от тебя и не вдали от тебя, они ничто.
(пауза)
(«Песня о себе»)
Четыре строки - четыре предложения, двадцать строк - двадцать предложений и т. д.
Казалось бы, философской поэзии полагается быть беспредметной, абстрактной. Тот, кто вдохновляется философскими истинами, чужд мелким подробностям повседневного быта. Но тем-то и замечательно творчество Уитмена, что для утверждения своих космически-широких идей он нередко пользовался целыми вереницами (то есть опять-таки каталогами) образов, выхваченных из окружающей его обыденной действительности. Здесь его рисунок артистически лаконичен и прост, краски свежи и точны, здесь он уверенный и сильный художник.
И хотя все эти мелкие зарисовки с натуры всегда подчинены у него общей философской концепции, каждая из них представляет собою самостоятельную художественную ценность для автора, вследствие чего сочувственное воображение читателей невольно дополняет своими подробностями то, что недосказано им. Здесь все дело в порядке чередования образов, в их искусном переплетении друг с другом. Образы простые, заурядные, встречающиеся на каждом шагу, и в то же время многозначительные в своей совокупности. Что может быть ординарнее таких, например, дел и событий:
Матросы закрепили пароходик у пристани и бросили на берег
доску, чтобы дать пассажирам сойти,
Младшая сестра держит нитки для старшей, старшая мотает
клубок, из-за узлов у нее всякий раз остановка…
Маляр пишет буквы на вывеске лазурью и золотом...
Яхты заполнили бухту, начинаются гонки (как искрится
белизна парусов),
Гуртовщик следит, чтоб быки не отбились от стада и песней
сзывает отбившихся,
Разносчик потеет под тяжестью короба (покупатель торгуется
из-за каждого цента),
Невеста оправляет белое платье, минутная стрелка часов
движется очень медленно,
Курильщик опия откинул окоченелую голову и лежит
с разжатыми губами,
Проститутка волочит шаль по земле, шляпка висит у нее на
пьяной прыщавой шее.
Толпа смеется над ее похабною бранью, мужчины глумятся,
друг другу подмигивая,
(Жалкая, я не смеюсь над твоею похабною бранью и не глумлюсь
над тобой!)
Президент ведет заседание совета, окруженный важными
министрами...
Плотники настилают полы, кровельщики кроют крышу, каменщики
кричат, чтобы им дали известку,
Рабочие проходят гуськом, у каждого на плече по корытцу
для извести...
Одно время года идет за другим, пахарь пашет, косит косарь,
и озимые сыплются наземь...
Патриархи сидят за столом с сынами и сынами сынов и
сыновних сынов сынами...
и т. д.
В этом пестром изобилии образов нет разнобоя для Уитмена: все они говорят об одном. Стихотворение завершается концовкой, которая связывает их воедино:
Город спит, и деревня спит,
Живые спят, сколько надо, и мертвые спят, сколько надо,
Старый муж спит со своею женою, и молодой - со своею,
И все они льются в меня, и я выливаюсь в них,
И все они - я,
Из них изо всех и из каждого я тку эту песню о себе.
Помню, в молодости, когда я впервые знакомился с Уитменом, эти мелкие бытовые зарисовки с натуры, воспринятые на фоне космических просторов и миллионов веков, чаровали меня своей новизной. Я долго не мог освободиться от их обаяния. Этот излюбленный метод американского барда - беспорядочный перечень разных событий и фактов, озаренных широкой философской идеей, которая всегда ощущается в них, особенно удачно применен Уолтом Уитменом в тридцать третьем фрагменте его «Песни о себе». Раздумьями об иллюзорности Пространства и Времени окрашен весь этот большой «каталог» неожиданных, метко обрисованных образов, ярче всего открывающих светлую природу его дарования. Мне чудилось в них что-то шаманское.
Казалось, они действительно написаны в трансе, в экстазе. И в то же время было невозможно не видеть, что в этом якобы хаотическом нагромождении образов есть идеальный порядок, внушенный безошибочным инстинктом художника. Попробуйте для опыта перетасовать образы в этом фрагменте, поменять их местами, и все сооружение рухнет, так как, хотя сам поэт называет эти страницы бредом («о, я стал бредить собою»), вся композиция бреда подчинена самым строгим канонам искусства.
Конечно, Уитмену далеко не всегда были доступны такие вершины поэзии. У него было много невдохновенных, программных стихов, придуманных для заполнения какого-нибудь определенного пункта в заранее намеченной им литературной программе. Из-за этих схематичных, сухих, мертворожденных стихов многие страницы его «Листьев травы» кажутся удручающе скучными. Например, тот цикл, который называется «Надписи» («Inscriptions»), или большая поэма, озаглавленная «Песня знамени на утренней заре» («Song of the Banner at Daybreak»). Ни одного взлета, ни одного свежего образа, радующего своей новизной.
Но среди всей этой томительной скуки вдруг зазвучат такие огнедышащие, громадного масштаба стихи, как «Адамовы дети», «Тростник», «Памяти президента Линкольна» («Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень»), «Песня большой дороги», «Песня радости» и многие другие, в которых космический энтузиазм поэта выразился так вдохновенно, что, покорно подчиняясь их воздействию, приобщаешься к его энтузиазму и сам, а это было бы, конечно, невозможно, если бы в иные часы его жизни в нем не пробуждался гениальный художник.
Нынче Уолт Уитмен стал общепризнанным классиком. Длительный период борьбы за предоставление ему почетного места в истории американской - и всемирной - словесности закончился полной победой поэта.
Одно из очень многих свидетельств прочности и бесспорности его окончательно завоеванной славы - величественный памятник, поставленный ему невдалеке от Нью-Йорка. Открытие этого памятника радостно и шумно приветствовали широкие массы Америки, причем американские писатели, выступавшие на этом торжестве, единогласно отметили могучее влияние Уолта Уитмена на передовую литературу страны.
И в Соединенных Штатах, и в Англии литература об Уитмене превратилась в непрерывный поток. Ни об одном из тех знаменитых писателей, которые при его жизни затмевали его, не печатается в настоящее время и десятой доли того количества книг и журнальных статей, какое в последние годы посвящается все новым исследованиям его биографии и творчества.
Родился Вальтер Уитмен 31 мая 1819 года в штате Нью-Йорк, на пустынном и холмистом Долгом острове, на берегу Атлантического океана, в малолюдном поселке Уэст Хиллз (Западные холмы).
Долгий остров, по-английски Лонг Айленд, своей формой похож на рыбу. Это длинная полоса земли протяжением в сто двадцать миль, тесно примыкающая к тому островку, на котором расположен Нью-Йорк.
Там уже двести лет жили деды и прадеды Уитмена, патриархальные, крепкие семьи голландских и английских фермеров, полупомещики, полукрестьяне. Жили сытно, работали дружно, книг не читали, любили лошадей, ходили в церковь, пили эль, доживали до глубокой старости.
Мать поэта, Луиза, происходила из голландской семьи. Ее девичья фамилия - Ван Вельзор. Это была радушная, смышленая женщина, вечно занятая детьми и хозяйством. Кроме Вальтера, у нее было восемь человек детей. Вальтер и в зрелые годы любил ее, как малый ребенок. До конца ее жизни обоих связывала сердечная дружба.
Ее фламандская кровь сказывалась в нем очень заметно - и в его крупной фигуре, и в его голубоватых глазах, и в его нежной и тонкой коже, и в его золотистом румянце, и в его спокойной, флегматической походке, и, главное, в его замечательно ровном, благодушном, несуетливом характере.
С отцом у него не было особенной близости. Отец, молчаливый, угрюмый, нередко покидал свою ферму, уходил в соседние городки и поселки и работал там топором и пилой: ставил деревянные срубы домов, строил сараи, амбары.
Одно время Вальтер помогал ему плотничать, но, кажется, очень недолго, так как вообще никогда не стеснял себя долгой работой, и почти до сорокалетнего возраста не было, кажется, такого труда, которому он отдался бы всецело, со страстью.
Он был четырехлетним ребенком, когда его семья временно перекочевала в Бруклин, в новый дом, построенный руками отца. В настоящее время Бруклин - часть Нью-Йорка, а тогда это был самостоятельный город, который все еще назывался поселком. Мальчика отдали в бруклинскую школу. Учился он не хорошо, не плохо, на учителей производил впечатление посредственности.
Едва ему исполнилось одиннадцать лет, его взяли из школы, и там же, в Бруклине, он поступил на службу к адвокатам - отцу и сыну - в качестве конторского рассыльного. Задумчивый, нерасторопный, медлительный, едва ли он был подходящим рассыльным. Но его хозяева были добры к нему: старались приохотить его к чтению, записали в библиотеку, и он стал запоем читать и Вальтера Скотта, и Купера, и «Тысячу и одну ночь».
Потом он перешел в услужение - тоже в качестве рассыльного «мальчика» - к одному бруклинскому врачу. От врача, впрочем, он тоже ушел через несколько месяцев и летом 1831 года поступил учеником в типографию местной еженедельной газетки «Патриот», издававшейся бруклинским почтмейстером.
Типографскому ремеслу обучал его старый наборщик, вскоре подружившийся с ним. Ни обид, ни притеснений, ни грубостей мальчик и здесь не видал. И так как у него было много досуга, он, двенадцатилетний, стал сочинять для газеты стишки и статейки, которые редактор «Патриота» охотно печатал, хотя в них не чувствовалось большого таланта.
Впрочем вскоре Вальтер покинул газету почтмейстера и поступил в другую типографию, где с первых же дней приобрел репутацию неисправимого лодыря. Его новый хозяин, издатель бруклинской газетки «Звезда», насмешливо заметил о нем: «Ему даже трястись будет лень, если на него нападет лихорадка»16.
Так он дожил до семнадцати лет. Широкоплечий и рослый, он казался гораздо старше. Больше всего он был похож на матроса. Каждое лето, когда ему надоедало работать в Бруклине, он уезжал на родную ферму, в глубь своего любимого острова, и часто уходил к берегам океана полежать на горячих песках.
Эта ранняя склонность к уединению, к молчанию - заметная черта его характера. Океан, песчаное прибрежье и небо - таков был привычный ему широкий пейзаж, который в течение всей его жизни так сильно влиял на него. С детства у него перед глазами были безмерные дали, огромный и пустой горизонт: ничего случайного и мелкого. С детства природа являлась ему в самом грандиозном своем выражении. Не отсюда ли та широта его образов, та «океаничность» его чувств и мыслей, которая и сделала его впоследствии космическим поэтом?
До поры до времени эти чувства и мысли, невнятные ему самому, были словно заперты в нем, таились под спудом и никак не сказывались ни в его биографии, ни в его первоначальных писаниях.
Было похоже, что ему навсегда суждено затеряться в огромной толпе третьестепенных литературных ремесленников. Едва ли нашелся в то время хоть один человек, который рискнул бы предсказать ему великое литературное будущее.
2
В 1836 году он переселился в Нью-Йорк и там поступил в типографию наборщиком, но через несколько месяцев снова уехал на родину, где и прожил безвыездно четыре с половиною года.
Другие юноши как раз в этом возрасте покидают родные места и надолго бросаются в жизнь, как в бой, чтобы либо погибнуть, либо завоевать себе славу, а он удалился в свое захолустье и сделался школьным учителем в небольшом поселке Вавилоне. Эта работа не сулила ему ни карьеры, ни денег, но зато у него оставалось много свободного времени, чтобы бродить по берегам своего острова или целыми часами купаться в той бухте, близ которой стоит Вавилон. А так как родители обучавшихся у него малышей были обязаны по очереди кормить его у себя за столом, жить впроголодь ему не пришлось.
«Вечно, бывало, думает о чем-то своем и тут же на уроке что-то пишет», - вспоминал через много лет его бывший ученик Сэндфорд Браун17.
Впрочем, вскоре Уитмен забросил учительство, переехал на север в городишко Гентингтон, в двух шагах от родительской фермы, и там сделался редактором ежедневной газетки «Житель Долгого острова» («The Long Islander»), для которой добыл в Нью-Йорке типографский пресс и шрифты. Он не только редактировал эту газету, но и был единственным ее наборщиком, репортером, сотрудником. И каждый вечер превращался в почтальона: развозил ее на собственной лошади по окрестным городам и полям. Впоследствии, на склоне лет, он любил вспоминать с благодарностью, как приветливо встречали его под вечерними звездами фермеры, их жены и дочери. Впрочем, и этой работе скоро пришел конец, так как, не желая тратить на газету слишком много труда, он стал выпускать ее все реже и реже. Издатели отказались финансировать дело, находившееся в таких ненадежных руках, и через несколько месяцев Уолт снова учил детей в одном из соседних поселков.
Казалось, он нарочно старался не сделать себе карьеры. Живя в стране, где богатство играло такую громадную роль, он ни разу не соблазнился мечтой о наживе. «Доллары и центы для него не имели цены», - вспоминал о нем позднее его друг. В этот ранний период жизни и творчества Уитмена особенно наглядно сказалась хаотичность и зыбкость его социальной природы. С одной стороны, он как будто рабочий, типографский наборщик. Но в то же время он потомственный фермер, привязанный к старинному родовому гнезду, не вполне оторвавшийся от деревенской земли. И в то же время он интеллигент - школьный учитель, редактор газет, журналист.
Таких хаотически-многообразных людей было немало в тогдашней Америке. Еще так слаба была в этой стране дифференциация классов, что один и тот же человек сплошь и рядом совмещал в себе и мелкого буржуа, и рабочего, и крестьянина, и представителя интеллигентных профессий. Тридцатые годы были не в силах придать каждому гражданину заокеанской республики устойчивый, законченный облик. Даже в более позднюю пору - в пятидесятых годах - Карл Маркс имел все основания сказать о Соединенных Штатах, что хотя там уже имеются классы, но они все еще «не отстоялись»18. Процесс их стабилизации происходил очень медленно. В эпоху детства и юности Уитмена классы в его стране были так текучи, подвижны, изменчивы, границы между ними были до такой степени стерты, что всякий легко и свободно переходил из одной общественной группы в другую, и сегодняшний иммигрант-пролетарий мог завтра же превратиться в земельного собственника.
Другой особенностью ранней биографии Уитмена является та атмосфера покоя, приволья, уюта, беспечности, которой были окружены все его дела и поступки.
Борьба за существование являлась, конечно, и для него обязательной, ведь он, как всякий «человек из низов», был вынужден в поте лица добывать себе хлеб, но какая легкая была эта борьба по сравнению с той, которую приходилось вести писателям-разночинцам в тогдашней Европе.
В те самые годы в далекой России, в Петербурге Бенкендорфа и Дубельта, мыкался по сырым и вонючим «петербургским углам» сверстник Вальтера Уитмена - Некрасов, и не было дня в его жизни, когда бы перед ним не вставал ультиматум: либо каторжный труд, либо голод. С полным правом говорил он о себе и о своей «окровавленной» музе:
Чрез бездны темные Насилия и Зла,
Труда и Голода она меня вела.
Весною 1841 года Уолт Уитмен, после долгого безвыездного проживания в родном захолустье, наконец-то переселился в Нью-Йорк и там семь лет кряду неприметно работал в различных изданиях то в качестве наборщика, то в качестве сочинителя очерков, рассказов и злободневных статей19.
В 1842 году он, по заказу какого-то общества трезвости, написал роман против пьянства для мелкого журнала «Новый свет».
В журнале об этом романе печатались такие рекламы:
Вниманию любителей трезвости!
«ФРАНКЛИН ИВЕНС, ИЛИ ГОРЬКИЙ ПЬЯНИЦА»
современная повесть
ЗНАМЕНИТОГО АМЕРИКАНСКОГО АВТОРА,
Читайте и восхищайтесь!
Талант автора и захватывающий сюжет
ручаются за несомненную сенсацию!
Повесть написана специально для журнала
«Новый свет» одним из лучших романистов
Америки, дабы способствовать великому делу
и вырвать американское юношество из пасти
дьявола спиртных напитков!
Впоследствии Уитмен любил утверждать, будто, сочиняя этот антиалкогольный роман, он часто отрывался от рукописи и выбегал вдохновляться стаканами джина в соседний питейный дом под вывеской «Оловянная кружка».
Роман был неправдоподобен и прямолинейно наивен. Чувствовалось, что автор нисколько не увлечен своей темой. И такое же равнодушие почти во всех его тогдашних писаниях. Ни одной самостоятельной мысли, ни одного сколько-нибудь смелого образа. Еще до приезда в Нью-Йорк он сделался членом господствующей Демократической партии и, послушно выполняя ее директивы, стал одним из ее бесчисленных рупоров. В 1846 году ему было предоставлено место редактора партийной газеты «Бруклинский орел», но и здесь он не проявил никакой самобытности.
Демократическая партия, при всей своей радикальной фразеологии, всячески противилась скорейшему освобождению негров. Уитмен в то время вполне разделял взгляды партии. Когда «демократы» настаивали на завоевании Мексики, он писал в своей газетке, что «мексиканцы невежественны, абсолютно коварны и полны предрассудков» и что «во имя прогресса» необходимо отнять у них землю. В негритянском вопросе он сурово порицал тех «нетерпеливцев», «фанатиков», которые требуют немедленного раскрепощения негров. Не раз высказывал он опасения, что сторонники крайних мер - правые и левые равно - приведут Соединенные Штаты к распаду и к гибели»20.
Казалось, что квиетизм, пассивность, непротивление злу на всю жизнь останутся главными чертами его личности. Ньютон Арвин отмечает в своей книге, что, хотя смолоду Уитмен был отличным пловцом, он никогда не любил плыть против ветра или бороться с течением. «Я обладал необыкновенной способностью очень долго лежать на воде, - вспоминает поэт в беседе с Хорэсом Траубелом. - Ляжешь на спину, и пусть тебя несет, куда хочет. Плыть таким образом я мог без конца».
Эти слова чрезвычайно характерны для самых первооснов психологии Уитмена. «Думая о подлинном Уитмене, - проникновенно говорит Ньютон Арвин, - отнюдь не представляешь себе человека, который неистово бьется с идущими на него огромными волнами, готовыми его сокрушить: чаще всего он рисуется нам спокойным пловцом, который лег на спину и плывет, вверяясь дружественной и надежной стихии».
Вообще протест, негодование, гнев были чужды его темпераменту. Один из его друзей вспоминает, что даже докучавших ему комаров он не отгонял от себя. «Мы, остальные, были доведены комарами до бешенства, а он не обращал на них внимания, словно они не кусали его».
И вечно он напевал, беспрестанно мурлыкал какую-нибудь мажорную песню, но говорил очень редко, по целым неделям ни слова, хотя слушателем был превосходным.
Одевался он в те ранние годы щеголем: легкая тросточка, бутоньерка, цилиндр. Ему нравилось праздно бродить по Нью-Йорку, внимательно разглядывая толпы прохожих.
Был он тогда большим театралом. В качестве представителя прессы он пользовался правом свободного входа во все многочисленные театры Нью-Йорка. Лучшие артисты всего мира выступали тогда перед нью-йоркскими зрителями. Особенно увлекался поэт приезжею итальянскою оперой: те же знаменитые певцы и певицы, которые с таким успехом гастролировали в сороковых годах и у нас в Петербурге - Рубини, Альбони, Полина Виардо и др., - пели несколько сезонов в Америке, и Уитмен считал их гастроли важными событиями своей впечатлительной юности.
По бесконечно длинному Бродвею (главная артерия Нью-Йорка) проносились тогда со звоном и грохотом неуклюжие омнибусы. На козлах восседали быстроглазые, дюжие весельчаки кучера. Среди них были свои знаменитости. Завидев Уитмена, они дружески здоровались с ним и охотно сажали его рядом с собою. Он читал им наизусть отрывки из Шекспирова «Юлия Цезаря», стараясь перекричать многоголосую улицу, а они с подлинно извозчичьим юмором рассказывали ему всякие (по большей части не слишком пристойные) эпизоды из собственной жизни.
Вообще друзей у него было множество, особенно среди простого люда. Уже тогда стала проявляться в нем та черта его личности, которую он называл «магнетизмом»: плотники, мастеровые, паромщики встречали его как лучшего друга и приветствовали с большой фамильярностью.
И ему уже было за тридцать, и голова у него поседела, а никто, даже он сам, не догадался, что он гений, великий поэт. Приближаясь к четвертому десятку, он не создал еще ничего, что было бы выше посредственности: вялые рассказцы в стиле Готорна и Эдгара По, которым тогда все подражали, с обычными аллегориями, Ангелами Слез и лунатиками, да дилетантские корявые стихи, которые, впрочем, янки-редактор напечатал однажды с таким примечанием:
«Если бы автор еще полчаса поработал над этими строчками, они вышли бы необыкновенно прекрасны»21, - да мелкие газетки, которые он редактировал, истощая терпение издателей, вот и все его тогдашние права на благодарную память потомства.
Раз (в 1848 году) он даже ездил на гастроли в Новый Орлеан сотрудничать в газете «Полумесяц» (таково фигуральное прозвище Нового Орлеана), но не прошло и трех месяцев, как он снова сидел у Пфаффа в своем любимом кабачке на Бродвее.
Так без всякого плана прожил он половину жизни, не гоняясь ни за счастьем, ни за славой, довольствуясь только тем, что само плыло к нему навстречу, постоянно сохраняя такой вид, будто у него впереди еще сотни и тысячи лет, и, должно быть, его мать не раз вздыхала: «Хоть бы Вальтер женился, что ли, или поступил куда-нибудь на место», - и обиженно роптали его братья: «Все мы работаем, один Вальтер бездельничает, валяется до полудня в кровати», - и суровый отец, фермер-плотник, заставил тридцатипятилетнего сына взяться за топор, за пилу: «Это повыгоднее статеек и лекций» (и действительно, оказалось выгоднее строить и продавать деревянные фермерские дома), - когда вдруг внезапно обнаружилось, что этот заурядный сочинитель есть гений, пророк, возвеститель нового евангелия.
3
Вся его жизнь изменилась, как в сказке. Он стал как бы другим человеком. Вместо того чтобы плыть по течению, лениво отдаваясь волнам, он впервые в жизни наметил себе далекую, трудно достижимую цель и отдал все силы на преодоление преград, которые стояли между ею и им. Впервые обнаружилась в нем упрямая, фламандская воля. Начался наиболее трудный, наиболее важный, подлинно творческий период его биографии - единственно интересный для нас.
Самое странное в биографии Уитмена, это - внезапность его перерождения. Жил человек, как мы все, дожил до тридцати пяти лет и вдруг, ни с того ни с сего, оказался пророком, мудрецом, боговидцем. Еще вчера в задорной статейке он обличал городскую управу за непорядки на железных дорогах, а сегодня пишет евангелие для вселенского демоса! «Это было внезапное рождение Титана из человека», - говорит один из его почитателей. «Еще вчера он был убогим кропателем никому ненужных стишков, а теперь у него сразу явились страницы, на которых огненными письменами начертана вечная жизнь. Всего лишь несколько десятков подобных страниц появилось в течение веков сознательной жизни человечества». Сам Уитмен об этом своем перерождении свидетельствует так:
Скажи, не приходил к тебе ни разу
Божественный, внезапный час прозрения,
Когда вдруг лопнут эти пузыри
Богатств, книг, обычаев, искусств,
Политики, торговых дел, любви
И превратятся в сущее ничто?
(«Скажи, не приходил к тебе ни разу»)
К нему, по его словам, этот «божественный час прозрения» пришел в одно июльское ясное утро в 1853 или 1854 году:
«Я помню, - пишет он в «Песне о себе», - было прозрачное летнее утро. Я лежал на траве... и вдруг на меня снизошло и простерлось вокруг такое чувство покоя и мира, такое всеведение, выше всякой человеческой мудрости, и я понял... что бог - мой брат, и что его душа - мне родная... и что ядро всей вселенной - любовь».
Мы не верим в такие мгновенные перерождения: Савл, чтобы сделаться Павлом, должен быть Павлом и раньше. Когда Уолт Уитмен писал свои тусклые журнальные очерки или целыми днями валялся на прибрежье Лонг Айленда, кто скажет, какие вещие чувства, без очертаний и форм, невнятные ему самому, клубились, как туман, в его уме? Ведь впоследствии он сам говорил, что где-то в тайной лаборатории мозга его книга готовилась исподволь, что сам он ничего не зная о ней и даже удивился, когда из своего тайника она нечаянно вышла на свет. Хоть мы и не можем понять, почему из мелких зеленых листочков вдруг вырастает огромный пунцовый цветок, такой непохожий на них, мы знаем, что он весь создан ими, подготовлен ими, где-то издавна в них таился, чтобы вдруг в одну ночь возникнуть таким неожиданным чудом!
Правда, одно время казалось, что жизнь Уитмена все еще движется по прежнему руслу. Возвратившись с юга, он опять поселился в Бруклине и там примкнул было к новой политической партии фри-сойлеров (Free Soil - «Свободная земля»), более левой, чем та, к которой он принадлежал до той поры22, но вскоре совсем отошел от политики, стал все чаще уединяться на родительской ферме или на берегу океана, исписывая груды бумаги своим тонким, извилистым почерком, и его семья с удивлением почувствовала, что теперь-то, впервые, у него появился какой-то жизненный план. «Уж не собирается ли он выступать перед публикой с лекциями? Он наготовил их целые бочки!» - говорила его простодушная мать о бесчисленных черновиках его рукописей23.
Но, конечно, всецело отдаться своему новому труду он не мог. Приходилось хоть изредка писать для газет. К тому же его отец стал все чаще прихварывать, и надо было, с топором в руках, помогать ему в его работе - на постройке бруклинских домов.
И все же пятилетие с 1849 по 1855 год в жизни Уитмена совершенно особое: это годы такого целеустремленного, сосредоточенного, упорного творчества, какого до той поры он не знал никогда, годы напряженной духовной работы. Эта-то работа и привела его, одного из заурядных журналистов, какими в то время кишела страна, к созданию бессмертной книги, завоевавшей ему всемирную славу.
Принимаясь за писание книги, Уитмен ставил себе такие задачи, которые могли быть по плечу только гению. И первая задача была в том, чтобы сделать эту книгу подлинно американской, народной, выражающей, так сказать, самую душу Америки.
В то время в публицистике Штатов не раз высказывалась горькая истина, чрезвычайно обидная для национального самолюбия гордой заокеанской республики, что все ее искусство - подражательно, что она еще не создала своего, подлинно американского искусства, которое могло бы сравняться с достижениями «феодальной» Европы, - так по инерции называли Европу тогдашние янки, хотя Европа давно уже кипела в капиталистическом индустриальном котле и ее «феодализм» стал явлением архивно-музейным.
И так как американцы сороковых и пятидесятых годов были непоколебимо уверены, что во всем остальном они уже опередили Европу, они не могли примириться со своим отставанием в области литературы, поэзии, музыки, живописи. Хотя в литературе у них уже проявили себя большие таланты - и Вашингтон Ирвинг, и Фенимор Кунер, и только что умерший Эдгар По, и философ-моралист Эмерсон, общепризнанный представитель рафинированных интеллигентских кругов Новой Англии, и сладкозвучный Генри Лонгфелло, автор «Псалма жизни» и «Песен о рабстве», - но почти все они были свято верны европейским традициям, руководились в своем творчестве европейскими вкусами, и национально-американского было в них мало. Соединенным Штатам, по убеждению Уитмена, были нужны не такие поэты, и понемногу им овладела уверенность, что именно он, Вальтер Уитмен, бруклинский наборщик, «любовник нью-йоркской панели», призван явиться миру как зачинатель новой национально-американской поэзии.
«Задача стояла перед ним колоссальная, - говорит его биограф Гью Айенсон Фоссет, - и он решил выполнить ее, хотя бы для этого потребовалась вся его жизнь. Он решил сделаться голосом, телом, многоликим воплощением своих Штатов».
По весьма правдоподобной догадке того же биографа, это решение впервые приняло определенную форму в 1848 году, когда Уитмен, совершив путешествие в Новый Орлеан и обратно, побывал в семнадцати штатах и проехал - по озерам, рекам, прериям - свыше четырех тысяч миль.
«Американцы - самый поэтический народ из всех, когда-либо обитавших на нашей планете, - таково было кичливое убеждение, с которым Уитмен вернулся из странствий. - Соединенные Штаты сами по себе есть поэма».
Поэма, еще никем не написанная, и Уолт Уитмен решил написать ее.
Впоследствии он не раз утверждал, что вся его книга, от первой до последней строки, продиктована ему тогдашней Америкой. В одном стихотворении у него так и сказано: «Всякий, кто захочет узнать, что такое Америка, в чем отгадка той великой загадки, какой является для всех чужеземцев атлетическая демократия Нового Света, пусть возьмет эту книгу, и вся Америка станет понятна ему».
«Это самая американская книга из всех, какие были написаны в стихах или в прозе, - вторили ему позднейшие критики. - Это наиболее верное зеркало молодой демократии США».
4
Америка переживала тогда счастливейший период своего бытия, период головокружительных удач и светлых, хотя и неосуществимых надежд.
Главным населением Штатов все еще было фермерство. Оно до поры до времени пользовалось невиданной в мире свободой, ибо, по выражению В. И. Ленина, основой земледелия в тогдашней Америке было «свободное хозяйство свободного фермера на свободной земле, свободной от всех средневековых пут, от крепостничества и феодализма, с одной стороны, а с другой стороны и от пут частной собственности на землю»24.
Эта «свобода от пут частной собственности на землю» коренилась в большом изобилии девственных, незаселенных земель, которые в течение всей юности Уитмена государство щедро раздавало желающим.
Видной чертой в психологии каждого рядового американца, жившего в ту эпоху, было горделивое чувство, что родная страна гигантски разрастается на юг и на запад. В 1816 году создан был новый штат Индиана, в 1817 - новый штат Миссисипи, в 1818 - штат Иллинойс, в 1819 - штат Алабама, в 1821 - штат Миссури, и это быстрое овладение широкими пространствами свободной земли от Атлантического океана до Тихого закончилось к началу пятидесятых годов присоединением Невады, Утаха и «золотого дна» - Калифорнии.
В такой короткий срок, когда одно поколение еще не успело смениться другим, то есть на протяжении одной человеческой жизни, небольшое государство, ютившееся между Атлантическим океаном и рекой Миссисипи, вдруг превратилось в одну из величайших держав, завладевшую огромным континентом. Было тринадцать штатов, а стало тридцать четыре.
Беспримерно быстрое расширение границ Северо-Американской республики вошло в сознание многих современников Уитмена как великий национальный триумф.
Для того чтобы конкретно представить себе, что это было за чувство, достаточно прочесть хотя бы несколько строк из той заносчивой речи, которую цитирует Уитмен в одной из своих позднейших статей.
«Еще недавно, - говорил оратор, типичный янки уитменской эпохи, - Соединенные Штаты занимали территорию, площадь которой не достигала и девятисот тысяч квадратных миль. Теперь это пространство расширено до четырех с половиной миллионов! Наша страна стала в пятнадцать раз больше Великобритании и Франции, взятых вместе. Ее береговая линия, включая Аляску, равна окружности всего земного шара... Если бы поселить в ней людей так же густо, как живут они в нынешней Бельгии, ее территория могла бы вместить в себя всех обитателей нашей планеты. И так как самым обездоленным, самым бедным из сорока миллионов наших сограждан обеспечено у нас полное равноправие, мы можем с гордостью...» и т. д. и т. д. и т. д.25.
И главное: огромные пространства этой плодородной земли были еще невозделанной новью. Даже в 1860 году из двух тысяч миллионов акров, которыми в ту пору владела республика, была использована лишь пятая часть. Четыре пятых были целинными землями, которые еще предстояло заселить и возделать. И потому эти незаселенные целинные земли были предоставляемы в полную собственность всякому, кто мог и хотел потрудиться над ними. Это, конечно, на многие десятилетия замедлило пролетаризацию Штатов. Всякий неудачник, всякий бездомный бедняк мог легко превратиться в фермера и спастись от угрожающего ему фабричного гнета: наличие вольных, тучных, хлебородных земель отвлекало рабочие руки от заводов и фабрик, чрезвычайно высоко поднимало заработную плату и сильно тормозило создание той однородной пролетарской массы, для формирования которой необходимо раньше всего безземелье. Тогдашний американский рабочий был полуфабричный-полуфермер, и это до поры до времени отчуждало его от его европейских товарищей, так как шансов на житейский успех у него было значительно больше.
Конечно, лучшие земли были скоро расхватаны, и многие участки, принадлежавшие государству, очутились в руках у спекулянтов и всевозможных пройдох. Все же земли было вдоволь, и в этом изобилии свободной земли заключалась основная причина, замедлившая классовую дифференциацию США.
Большинством американского народа эта временная ситуация была принята за всегдашнюю. Народ простодушно уверовал, что все катастрофы уже позади, а впереди безоблачно счастливая, богатая, сытая жизнь, обеспеченная ему «конституцией братства и равенства» чуть ли не до скончания века. Нельзя было даже представить себе, какие могут случиться события, которые способны помешать расцвету всеобщего преуспевания и счастья.
Позднее, в 1881 году, Уитмен выразил общераспространенное убеждение своих сограждан, давая в известном двустишии такую наивно-радостную формулу прогресса:
В мыслях моих проходя по Вселенной, я видел, как малое,
что зовется Добром, упорно спешит к бессмертью,
А большое, что называется Злом, спешит раствориться,
исчезнуть и сделаться мертвым.
Демократия не знала тогда, что, чуть только на Западе иссякнут свободные земли, социальная борьба разыграется с беспощадной свирепостью, которая во многом перещеголяет Европу; что не за горами то время, когда страна окажется в руках плутократии; что под прикрытием того же республиканского «братства и равенства» возникнет Америка банков, монополий, трестов и миллиардеров. Ничего этого американская демократия не знала тогда, и ей чудилось, что перед нею прямая дорога к беззаботному и мирному довольству, еще невиданному на нашей земле.
В этой-то счастливой атмосфере всеобщего оптимизма и протекла бестревожная молодость Уитмена. В ней-то и создалась его книга. Зачинателями той благополучной эпохи, ее апостолами считались в ту пору президент Соединенных Штатов Томас Джефферсон и один из его крупнейших преемников на президентском посту - Эндрю Джексон. Эти люди были всегда популярны среди тогдашних демократических масс. Отец Уитмена преклонялся перед ними и, по распространенному среди американских патриотов обычаю, назвал своих сыновей их именами.
Поэзия Уитмена носит на себе живой отпечаток этой демократической эры Джефферсона и Джексона. Вдумчивый исследователь социально-политических и философских идей поэта, Ньютон Арвин, так и говорит в своей книге: «Он рос и созревал в такие годы, которые, хоть и видели много страданий и бедствий, были годами роскошного роста материальных богатств и радостного расширения наших границ. Он принадлежал к тому социальному слою, который все еще был молод и полон надежд. Он общался только с такими людьми, которые при всей своей «малости» чувствовали, что перед ними весь мир и что под руководством партии Джефферсона и Джексона они неизбежно придут к благоденствию, довольству и сытости»26.
Этим-то оптимистическим чувством доверху полна книга Уитмена, потому что, как мы ниже увидим, она явилась всесторонним отражением не только тогдашней американской действительности, но и тогдашних американских иллюзий.
5
Издателя для книги не нашлось. Уитмен набрал ее сам и сам напечатал (в количестве восьмисот экземпляров) в одной маленькой типографии, принадлежавшей его близким друзьям. Книга вышла в июле 1855 года за несколько дней до смерти его отца, под заглавием «Листья травы». Имени автора на переплете не значилось, хотя в одной из напечатанных в книге поэм была такая строка:
Я, Уолт Уитмен, сорвиголова, американец, и во мне вся вселенная.
До выхода своей книги он называл себя Вальтером. Но Вальтер для английского уха - аристократическое, «феодальное» имя. Поэтому, чуть только Уитмен создал свою «простонародную» книгу, он стал называть себя не Вальтер, а гораздо фамильярнее - Вальт (Walt - по английской фонетике Уолт). Это все равно, как если бы русский писатель вместо Федора стал называть себя Федя.
Книга вышла в коленкоровом зеленом переплете, на котором были оттиснуты былинки и листья травы.
К книге был приложен дагерротипный портрет ее автора - седоватый человек в рабочей блузе, обнаженная шея, небольшая круглая бородка, одна рука в кармане, другая на бедре и - тонкое, мечтательное, задумчивое выражение лица. И этой одеждой, и позой автор подчеркивал свою принадлежность к народным «низам».
Книгу встретили шумною бранью. «Бостонский вестник» («Boston Intelligencer»), отражающий вкусы наиболее чопорных кругов Новой Англии, заявил, что это «разнородная смесь высокопарности, самохвальства, чепухи и вульгарности».
Популярный в то время критик Руфус Гризуолд (Rufus W. Griswold), ныне известный лишь тем, что он клеветнически исказил биографию Эдгара По, посвятил «Листьям травы» такие ядовитые строки в юмористическом еженедельнике «Момус»:
Ты метко назвал свою книгу, дружище!
Ведь мерзость - услада утробы твоей!
И «Листья травы» - подходящая пища
Для грязных скотов и вонючих свиней.
А людям гадка твоя книга гнилая,
Заразная, чумная книга твоя
И люди твердят, от тебя убегая:
«Ты самая грязная в мире свинья!»27
Очень удивился бы автор свирепой рецензии, если бы ему сказали, что именно за эту «чумную», «заразную» книгу Уолту Уитмену поставят в Нью-Йорке памятник, что она будет переведена на десятки языков всего мира и станет в глазах миллионов людей самой замечательной книгой, какую когда-либо производила Америка.
В другом месте этот же Руфус Гризуолд назвал книгу Уитмена «кучей навоза» и требовал, чтобы власти запретили ее28.
То и дело почтальон приносил Уолту Уитмену новые экземпляры его книжки: это те, кому он посылал ее в дар, с негодованием возвращали ее. Знаменитый поэт Джон Уитьер (Whittier) бросил ее в огонь.
И вдруг пришло письмо от самого Эмерсона, наиболее авторитетного из всех американских писателей, пользующегося огромным моральным влиянием на читательские массы страны. Так как Эмерсон жил в ту пору в деревушке Конкорд (неподалеку от Бостона), принято было называть его «Конкордский мудрец». Каждая его статья, каждая публичная лекция были событиями американской общественной жизни, и потому можно себе представить, как взволновался Уолт Уитмен, когда получил от него такое письмо:
«Только слепой не увидит, какой драгоценный подарок ваши «Листья травы». Мудростью и талантом они выше и самобытнее всего, что доселе создавала Америка. Я счастлив, что читаю эту книгу, ибо великая сила всегда доставляет нам счастье...» и т. д., и т. д.
Восторг Эмерсона объясняется главным образом тем, что Эмерсон увидел в книге Уитмена свои собственные идеи и чувства, к которым, как ему показалось, Уолт Уитмен, «человек из народа», пришел самостоятельным путем.
Получив это горячее письмо, Уитмен удалился на восточный берег своего Долгого острова и там в уединении провел все лето, создавая новые стихи для нового издания «Листья травы». Впоследствии он называл это лето «счастливейшим периодом всей своей жизни». Осенью он опять появился в Нью-Йорке и, убедившись, что его обруганная критиками книга остается нераспроданной на книжных прилавках, решил принять отчаянные меры, чтобы привлечь к ней внимание читателей. В Нью-Йорке и в Бруклине у него, как у старого журналиста, были дружеские связи в нескольких газетных редакциях, и он своеобразно воспользовался этими связями: написал хвалебные заметки о себе и о собственной книге и попросил напечатать их под видом рецензий.
Вот одна из этих саморекламных статеек, написанная им для «Ежедневного бруклинского Таймса»: «Чистейшая американская кровь, - здоров, как бык, - отличного телосложения, - на всем теле ни пятнышка, - ни разу не страдал головной болью или несварением желудка, - аппетит превосходный, - рост шесть футов, - никогда не принимал никакого лекарства, - пьет одну только воду, - любит плавать в заливе, в реке или в море, - шея открытая, - ворот рубахи широкий, - лицо загорелое, красное, - лицо дюжего и мускулистого любовника, умеющего крепко обнять, - лицо человека, которого любят и приветствуют все, особенно подростки, мастеровые, рабочие, - вот каков этот Уолт Уитмен, родоначальник нового литературного племени».
В таком же духе написал он о себе в журнале «Democratic Review»:
«Наконец-то явился среди нас подлинный американский поэт! Довольно с нас жалких подражателей! Отныне мы становимся сами собой... Отныне мы сами зачинаем гордую и мощную словесность! Ты вовремя явился, поэт!»
Новейшие биографы Уитмена оправдывают эту саморекламу твердой убежденностью поэта, что его книга насущно нужна человечеству.
«В своих глазах, - говорит Гью Фоссет, - он был не просто частное лицо, сочинившее диковинную книгу, которой, пожалуй, суждено остаться непонятой, - нет, он считал себя голосом новой породы людей, которые придут к самопознанию только благодаря его книге»29.
Нет сомнения, что это было именно так. Мы видели, что никакого личного честолюбия, никакого карьеризма в характере Уитмена не было. Даже в юные годы он всегда оставался в тени, и безвестность не тяготила его. Несомненно, он не написал бы своих самохвальных заметок, если бы не верил в великую миссию, которую на его плечи возложила история.
В этой своей миссии он не усомнился ни разу и, для того чтобы окончательно посрамить маловеров, полностью напечатал в новом издании «Листьев травы» (1856) хвалебное письмо Эмерсона, не испросив разрешения у автора, причем даже на переплете оттиснул приветственную фразу из письма.
Это нисколько не помогло его книге. Напротив, ругательства критиков еще пуще усилились. Спрос на нее был ничтожен. Казалось, она потерпела окончательный крах. «Автор столько же смыслит в поэзии, сколько свинья в математике», - писал о нем лондонский критик30.
Единственным человеком, который верил тогда в счастливую судьбу этой книги, был ее обесславленный автор. Отвергнутый, осмеянный, он один продолжал утверждать, что его книгой начинается новая эра в истории американской поэзии, и восклицал, обращаясь к Нью-Йорку:
Ты, город, когда-нибудь станешь знаменит оттого,
Что я в тебе жил и пел.
(«Тростник»)
В ту пору это казалось нелепой бравадой. Но понемногу, начиная с 1860 года, в разных концах Америки стали появляться одинокие приверженцы «Листьев травы». Эти энтузиаст провозгласили Уитмена учителем жизни и сплотились вокруг него тесным кольцом. Впрочем, было их очень немного, и они не имели большого влияния на вкусы своих соотечественников.
Каковы были эти вкусы, можно судить по статье, напечатанной тогда же в 1860 году в солидном лондонском журнале «Westminster Review» (октябрь).
«Если бы творения мистера Уитмена, - говорится в статье, - были напечатаны на бумаге столь же грязной, как они сами, если бы книга имела вид, обычно присущий литературе этого сорта, - литературе, недостойной никакой иной критики, чем критика полицейского участка, - мы обошли бы эту книгу молчанием, так как, очевидно, она не имеет никакого касательства к той публике, с которой беседуем мы. Но когда книжка, содержащая в себе такое количество наглого бесстыдства и грязи, какое может в ней уместиться, преподносится нам во всем блеске типографского искусства, то...» - отсюда для английского критика явствовало, что нравственное разложение Соединенных Штатов чревато роковыми последствиями.
Таков был отзыв серьезного английского журнала о третьем - наиболее полном и тщательно переработанном - издании «Листьев травы»31.
Первая настоящая слава пришла к Уитмену из-за океана - из Англии во второй половине шестидесятых годов, причем и там его признали на первых порах отнюдь не те «широкоплечие атлеты из народа», от лица которых он создавал свои песни, а люди старинной духовной культуры, тонкие ценители искусств. Открыл его Олджернон Суинберн, последний классик викторианской эпохи. В одной из своих статей он сравнил и Уитмена с гениальным Вильямом Блейком, а позднее посвятил ему стихи, в которых обратился к нему с горячим призывом:
Хоть песню пришли из-за моря,
Ты, сердце свободных сердец!
Стихи были напечатаны в сборнике «Предрассветные песни» («Songs before Sunrise») и озаглавлены: «Вальтеру Уитмену в Америку».
«У твоей души, - говорилось в стихах, - такие могучие крылья, ее вещие губы пылают от пульсации огненных песен... Твои песни громче урагана... Твои мысли - сонмище громов... Твои звуки, словно мечи, пронзают сердца человеческие, и все же влекут их к себе, - о, спой же и для нас свою песню».
Вскоре оттуда же, из Англии, Уильям Россетти, член прерафаэлитского братства, написал Уолту Уитмену, что считает его подлинным «основоположником американской поэзии» и что Уитмен, по его убеждению, «далеко превосходит всех современных поэтов громадностью своих достижений». Письмо явно отражало восторженное мнение об Уитмене того круга английских художников, поэтов, мыслителей, в котором вращался автор. Это было мнение и Данте Габриэля Россетти, и Вильяма Морриса, и Берн Джонса, и Мэдокса Брауна, и многих других, так или иначе примыкавших к прерафаэлитскому братству.
Уильям Россетти обнародовал в Лондоне сокращенное издание «Листьев травы», и это издание завоевало Уитмену такого почитателя среди англичан, как историк итальянского Ренессанса Джон Эддингтон Саймондс, - представитель той старинной - якобы «феодальной» - культуры, на которую Уитмен так грозно обрушивался в своих «Листьях травы».
Саймондс об этой книге писал: «Ни Гете, ни Платон не действовали на меня так, как она» - и посвятил ей большую статью, где изображал Уолта Уитмена чудотворным целителем отчаявшихся, потерявших веру людей.
Там же, в Англии, в тех же кругах, нашлась женщина, которая всей своей жизнью доказала, каким колоссально могучим может быть влияние поэзии Уитмена.
«Мне и в голову не приходило, - заявила она, - что слова могут перестать быть словами и превратиться в электрические токи. Хотя я человек довольно сильный, я буквально изнемогала, читая иные из этих стихов. Словно меня мчали по бурным морям, по вершинам высоких гор, ослепляли солнцем, оглушали грохотом толпы, ошеломляли бесчисленными голосами и лицами, покуда я не дошла до бесчувствия, стала бездыханной, полумертвой. И тут же рядом с этими стихами - другие, в которых такая спокойная мудрость и такое могущество мысли, столько радостных, солнечных, широких просторов, что омытая ими душа становится обновленной и сильной».
Это была Анна Гилкрист, вдова известного автора лучшей биографии Вильяма Блейка, талантливая, широкообразованная, пылкая женщина. Восхищенная книгой Уитмена, она заочно влюбилась в него, предложила ему в откровенном письме свое сердце (которое он очень деликатно отверг), приехала из Англии со своею семьей в Америку и стала лучшим его другом до конца своих дней, пропагандируя его книгу в американской печати.
И это не единственный случай такого сильного влияния поэзии Уитмена. Эдуард Карпентер, английский поэт, моралист и философ, в одной из своих статей заявил:
«О влиянии Уитмена на мое творчество я здесь не упоминаю потому же, почему я не говорю о влиянии ветра и солнца. Я не знаю другой такой книги, которую я мог бы читать и читать без конца. Мне даже трудно представить себе, как бы я мог жить без нее! Она вошла в самый состав моей крови... Мускулистый, плодородный, богатый, полнокровный стиль Уолта Уитмена делает его навеки одним из вселенских источников нравственного и физического здоровья. Ему присуща широкость земли».
«Вы сказали слова, которые нынче у самого господа бога на устах», - писал он Уитмену в одном из восторженных писем.
«Он обрадовал меня такою радостью, какой не радовал уже многие годы ни один из новых людей,- писал позднее Бьернстерне-Бьернсон. - Я и не чаял, чтобы в Америке еще на моем веку возник такой спасительный дух! Несколько дней я ходил сам не свой под обаянием этой книги, и сейчас ее широкие образы нет-нет да и нагрянут на меня, словно я в океане и вижу, как мчатся гигантские льдины, предвестницы близкой весны!» И все же должно было пройти еще полвека, чтобы слава Уитмена вышла далеко за пределы небольших литературных кружков.
6
Важнейшим событием в жизни Уолта Уитмена была гражданская война за объединение Штатов.
В конце 1862 года поэт узнал из газет, что ранен его брат Джордж, сражавшийся в войсках северян. Он поспешил на фронт - навестить любимого брата - и, когда убедился, что тот выздоравливает, хотел было воротиться домой. Но в полевых лазаретах скопилось тогда множество раненых, которые тяжко страдали. Уитмен был потрясен их страданиями. В первый же день поразили его отрезанные руки и ноги, которые были кучами свалены под деревьями лазаретных дворов. Поэт решил остаться в прифронтовой полосе, чтобы принести хоть какое-нибудь облегчение обездоленным жертвам войны.
Большинство военных лазаретов сосредоточивалось тогда в Вашингтоне. Уитмен перебрался в этот город и три года ухаживал там за больными и ранеными, не боясь ни оспы, ни гангрены, ни тифа, среди ежечасных смертей.
Седой, молчаливый, бородатый, медлительный, он уж одним своим видом успокаивал их, и те, к кому он подходил хоть на минуту, чувствовали себя хоть на минуту счастливыми. Было в нем что-то магнетическое.
«Никогда не забуду той ночи, - пишет один очевидец, - когда я сопровождал Уолта Уитмена при его обходе нашего лазарета. Лазарет был переполнен. Койки пришлось сдвинуть в три ряда. Когда приходил Уолт Уитмен, на всех лицах появлялись улыбки и казалось, его присутствие озаряло то место, к которому он подходил. На каждой койке еле слышными дрожащими голосами зазывали его больные и раненые... Того он утешит словом, тому напишет под диктовку письмо, тому даст щепоть табаку или почтовую марку. От иного умирающего выслушает поручения к невесте, к матери, к жене, иного ободрит прощальным поцелуем... Больные беспрестанно кричали ему: «Уолт, Уолт, Уолт, приходи же непременно опять».
Конечно, он работал безвозмездно, не связанный ни с какой организацией по оказанию помощи раненым.
Сохранились письма, которые Уитмен в ту пору писал из Вашингтона своей матери:
«Мама! - говорится в его письме от 15 апреля 1863 года. - Весу во мне двести фунтов, а физиономия моя стала пунцовая. Шея, борода и лицо в самом невозможном состоянии. Не потому ли я и делаю кое-какое добро нашим болящим и раненым, что я такой большой, волосатый, похожий на дикого буйвола? Здесь много солдат с Запада, с далекого Севера, вот они и потянулись к человеку, который не имеет лакированного вида наших бритых франтоватых горожан».
Письмо от 22 июля 1863 года:
«А что касается санитарных инспекторов и тому подобных субъектов, мне тошно смотреть на них, и не хотел бы я принадлежать к их числу. Посмотрела бы ты, как наши раненые, беспомощно простертые на койках, отворачиваются, чуть заметят всех этих агентов, попов и других презренных наймитов... (они всегда казались мне сворой волков и лисиц). Все они получают солидное жалование, все достаточно отвратны и невежественны».
Сам он жил в конуре и скудные средства к жизни добывал мелкой журнальной работой. Друзья раздобыли для него должность писаря в одном из вашингтонских учреждений, и все свое свободное время он продолжал отдавать лазаретам...
Ежедневно ему приходилось присутствовать при тягостных и мрачных событиях:
«Мама, - писал он позднее, - нынче вечером 22 июля я все время провел у постели одного молодого солдата, по имени Оскар Уильбер, 154-го Нью-Йоркского полка, рота Г. У него кровавый понос и тяжелая рана. Он попросил меня почитать ему Новый завет. Я спросил: «О чем прочитать?» Он ответил: «Выберите сами». Я прочел ему те главы, где описаны последние часы Иисуса Христа и как его распинали. Бедняга попросил прочитать о том, как произошло воскресение. Я читал очень медленно, так как Оскар совсем ослабел... Чтение утешило его, но на глазах были слезы. Заговорили о смерти, и он сказал, что не боится ее. «А разве ты не надеешься выздороветь?» - спросил я его. Он ответил: «Это - едва ли». Спокойно говорил о своем положении. Ранен он тяжело, потерял много крови. Понос доконал его, и я чувствовал, что он уже почти мертв. Он бодрился до последней минуты. Мой поцелуй возвратил мне четырежды. Дал мне адрес своей матери: миссис Сали Д. Уильбер, Алегханское почтовое отделение в штате Нью-Йорк. После этого я еще виделся с ним два-три раза. Он умер через несколько дней».
К началу 1864 года, как видно из писем Уитмена, каждодневная «самоотдача» страдающим людям, соучастие в их предсмертных терзаниях стали сказываться на его (до той поры очень крепком) здоровье. Он устал, надорвался и - впервые в жизни - заболел. Перевязывая гангренозного больного, он неосторожно прикоснулся к ране порезанным пальцем, и вся его рука до плеча воспалилась. Воспаление вскоре прошло, но через несколько лет этот случай привел его к большой катастрофе.
Война кончилась. Он остался в столице и поступил чиновником в министерство внутренних дел. Во главе министерства стоял тогда Джемс Гарлан, бывший методистский священник. Когда Гарлан узнал, что в числе его новых служащих есть автор «безнравственной» книги, он велел уволить его в двадцать четыре часа. Это случилось в июне 1865 года.
Поэт ушел обычной величавой походкой и вскоре, при содействии друзей, отыскал себе новое место - клерка в министерстве финансов.
Грубое самодурство Гарлана не только не принесло книге Уитмена никакого вреда, но, напротив, сослужило ей службу. Друг поэта, ирландец О'Коннор, страстный борец за освобождение негров, выступил в защиту поруганной книги и напечатал брошюру об Уитмене - «Добрый седой поэт», где с негодованием обличая мракобеса министра, прославлял Уитмена как одного из величайших поэтов передовой демократии. Прозвище «доброго седого поэта» с той поры стало постоянным эпитетом Уитмена.
«Конечно, - утверждал О'Коннор, - те слова и выражения в «Листьях травы», которые ханжи, вроде Гарлана, считают непристойными, в контексте не заключают в себе ничего аморального, но если даже они таковы, все же нельзя не признать, что их значительно меньше, чем в иных произведениях Гомера, Шекспира, Монтеня, Данте и других величайших гениев».
Пафос этой пламенной статьи - борьба за свободу печатного слова, за невмешательство властей в литературу.
7
В 1873 году Уолта Уитмена разбил паралич, у него отнялась левая половина тела, врачи объяснили это заболевание заражением крови во время войны.
Он переехал в штат Нью-Джерси, невдалеке от штата Нью-Йорк, и поселился в тамошнем городишке Кемдене. Английские друзья собрали для него небольшой капитал, вполне достаточный для безбедного существования, и в очень деликатной форме преподнесли ему эти деньги. Анна Гилкрист приехала из-за океана ухаживать за ним и поселилась по соседству в Филадельфии. Его друг Джордж Страффорд предоставил ему свою лесную ферму как летнюю дачу.
Хилый старик, без надежд на будущее, страдая от мучительной болезни, наперекор всему остался жизнерадостен и светел. Старость и болезнь не сокрушили его оптимизма. Его стихи, относящиеся к этой поре, остались такими же песнями счастья, как и созданные в ранние годы.
Здравствуй, неизреченная благость предсмертных дней! - приветствовал он свою недужную старость.
Впоследствии он неожиданно оправился и в 1879 году, в апреле, в годовщину смерти президента Линкольна, прочитал о нем в Нью-Йорке в одном из самых обширных театров публичную лекцию, а осенью уехал в Колорадо путешествовать по Скалистым горам, побывал на Ниагаре и в Канаде, но вскоре его здоровье ухудшилось, и последние годы жизни он провел прикованный к инвалидному креслу.
Вокруг его кресла были свалены в кучу газетные вырезки, книги, корректуры, рукописи, журналы, брошюры и письма, казавшиеся постороннему хламом.
Друзья посещали его. Чаще всех, почти ежедневно, а порою и дважды в день, посещал его юный банковский служащий, Хорэс Траубел, сын немецкого еврея-эмигранта, родственник родителей Альберта Эйнштейна.
Юноша оказался идеальным помощником одинокого больного старика. Все свои беседы с поэтом он подробно записывал изо дня в день. Эти записи составили драгоценную четырехтомную книгу, - один из самых надежных источников биографии поэта.
В 1890 году Уолт Уитмен купил себе на свои сбережения могилу неподалеку от Кемдена и заказал себе памятник - гранитный, на высоком холме. На нем он начертал свое имя и стал терпеливо ждать, когда этот монумент пригодится. Но смерть долго не приходила к поэту. Умирал он так же медленно, как жил. Его три раза разбивал паралич, но никак не мог одолеть.
Когда же, наконец, он скончался (26 марта 1892 года), большие толпы народу пришли проводить его гроб. Священников не было, а просто один из его друзей, Френсис Уильямс, прочитал над могилой отрывки из ранних «священных» книг: из Библии, Корана, Конфуция, Платона, но больше всего из книги его самого, Уолта Уитмена.
Свежий, простой и прекрасный, освободившийся из плена зимы,
Как будто никогда не бывало на свете ни мод, ни политики, ни денежных дел,
Из пригретого солнцем закоулка в траве, невинный, тихий, золотой, как заря
Первый одуванчик весны кажет свой доверчивый лик.
Двадцать восемь молодых мужчин купаются у берега, Двадцать восемь молодых мужчин, и все они так дружны;
Двадцать восемь лет женской жизни, и все они так одиноки.
Отличный дом у нее на пригорке у моря,
Красивая, богато одетая, за ставней окна она прячется;
Кто из молодых мужчин ей по сердцу больше всего?
Ах, и самый нескладный из них кажется ей самым красивым.
Куда же, куда вы, леди? ведь я вижу вас,
Вы плещетесь в воде вместе с ними, хоть стоите у окна неподвижно,
И вот она прошла там по берегу, двадцать девятая, с пляской и смехом,
Те не видят ее, но она их видит и любит.
Бороды у молодых мужчин блестят от воды, вода стекает с их длинных волос.
Ручейки бегут у них по телам.
И так же бежит у них по телам рука-невидимка
И, дрожа, пробегает все ниже от висков и от ребер.
Молодые мужчины плывут на спине, и их животы обращаются к солнцу, и ни один не спросит, кто так крепко прижимается к нему,
И ни один не знает, кто это так, задыхаясь, наклонился над ним
И кого они окатывают брызгами.
С шумной музыкой иду я, с барабанами и трубами,
Не одним лишь победителям я играю мои марши, но и тем, кто побежден, кто убит.
Ты слыхал, что хорошо победить?
Говорю тебе, что пасть - это так же хорошо.
Я стучу и барабаню, прославляю мертвецов,
О, трубите, мои трубы, веселее и звончей.
Слава тем, кто побежден!
Слава тем, у кого боевые суда потонули!
И тем, кто потонули сами!
И всем полководцам, проигравшим сражение, и всем побежденным героям,
И несметным безвестным героям, как и прославленным, слава!
Ближе прижмись ко мне, гологрудая ночь, крепче прижмись ко мне, магнетическая, сильная ночь!
Ночь, у тебя южные ветры, ночь, у тебя редкие, крупные звезды!
Тихая, дремотная ночь - безумная, голая летняя ночь.
Улыбнись и ты, сладострастная, с холодным дыханием, земля!
Земля, твои деревья так сонны и мягки!
Земля, твое солнце зашло, - земля, твои горные кручи в тумане!
Земля, в синеватых стеклянных струях полнолунья!
Земля, твои тени и блики пестрят бегущую реку!
Земля, твои серые тучи ради меня посветлели!
Ты далеко разметалась, земля, - вся в цвету яблонь, земля!
Щедрая, ты дала мне любовь - и я отвечаю любовью!
О, несказанной, горячей любовью!
Я верю, что листик травы не меньше поденщины звезд,
И что не хуже их муравей, и песчинка, и яйцо королька,
И что древесная жаба-шедевр, выше которого нет,
И что ежевика достойна быть украшением небесных гостиных,
И что малейший сустав моих пальцев посрамляет всякую машину,
И что корова, понуро жующая жвачку, превосходит любую статую,
И что мышь - это чудо, которое может одно сразить секстильоны неверных.
Теперь расскажу, что я мальчиком слышал в Техасе...32
Это повесть о хладнокровном убийстве четырехсот двенадцати молодых человек.
Отступая, они образовали каре, их амуниция служила им брустверами.
Их полковник был ранен, у них не осталось патронов,
Они сдались на почетных условиях, получили бумагу с печатью, сдали оружие и как военнопленные были отправлены в тыл.
Это были лучшие из техасских ковбоев,
Первые на коне, в стрельбе, в пенье, на пирушках, в любви.
Буйные, рослые, щедрые, красивые, гордые, любящие,
Бородатые, обожженные солнцем, в охотничьей привольной одежде,
И ни одному из них не было за тридцать.
На второй день, в воскресенье, их вывели повзводно и стали убивать одного за другим, стояло красивое весеннее утро,
Работа началась в пять часов и к восьми была кончена.
Им скомандовали: на колени! ни один не подчинился команде.
Иные безумно и бесцельно рванулись вперед, иные оцепенели и стояли навытяжку
Иные упали тут же с простреленным виском или сердцем, живые и мертвые в куче.
Недобитые раненые скребли землю ногтями, вновь приводимые смотрели на них,
Полумертвые пытались уползти,
Их прикончили штыком или прикладом.
Подросток, еще не достигший семнадцати лет, так обхватил одного из убийц, что понадобилось еще двое убийц, чтобы спасти того,
Мальчик изодрал их одежду и облил всех троих своею кровью.
В одиннадцать часов началось сожжение трупов;
Таков рассказ об убийстве четырехсот двенадцати молодых человек.
Я всегда налегке, в дороге (придите все и послушайте!),
Мои приметы - непромокаемый плащ, и добрая обувь, и палка, срезанная в лесу,
Друзья не придут ко мне и не рассядутся в креслах,
Кресел нет у меня, нет ни философии, ни церкви,
Я никого не веду к обеду, в библиотеку, на биржу,
Но каждого из вас, мужчин и женщин, возвожу на вершину горы,
Левой рукой я обнимаю ваш стан,
А правой рукой указываю на окрестные дали и на большую дорогу.
Ни я, ни кто другой не может пройти эту дорогу за вас,
Вы должны пройти ее сами.
Она недалеко, она здесь, под рукой,
Может быть, с тех пор как вы родились, вы уже бывали на ней, сами не зная о том,
Может быть, она проложена всюду, по земле, по воде.
Возьмем свои пожитки, сынок, - ты свои, я свои, - и поспешим в путь.
Чудесные города и свободные страны мы захватим с собой
по дороге.
Если ты устал, возложи на меня твою ношу, обопрись о мое бедро,
А когда наступит мой черед, ты оплатишь мне такой же услугой,
Ибо с той минуты, как мы двинемся в путь, отдыха не будет у нас.
Сегодня перед рассветом я взошел на вершину горы и увидел кишащее звездами небо,
И сказал моей душе: «Когда мы овладеем всеми этими шарами вселенной, и всеми их усладами, и всеми их знаниями, будет ли с нас довольно?»
И моя душа сказала: «Нет, этого мало для нас, мы пойдем мимо -
и дальше».
Я сказал, что душа не больше, чем тело,
И я сказал, что тело не больше, чем душа,
И никто, даже бог, не выше, чем каждый из нас для себя,
И тот, кто идет без любви хоть минуту, на похороны свои он идет, завернутый в собственный саван,
И я или ты, без полушки в кармане, можем купить всю землю,
И глазом увидеть - стручок гороха превосходит всю мудрость веков,
И в каждом деле, в каждой работе юноше открыты пути для геройства,
И каждая пылинка ничтожная может стать центром вселенной,
И мужчине и женщине я говорю: да будет ваша душа безмятежна перед миллионом вселенных.
И я говорю всем людям: не пытайте о боге,
Даже мне, кому все любопытно, не любопытен бог.
(Не сказать никакими словами, как мало тревожит меня мысль о боге и смерти.)
В каждой вещи я вижу бога, но совсем не понимаю его.
Не могу я также поверить, что есть кто-нибудь чудеснее меня.
К чему мне мечтать о том, чтобы увидеть бога яснее, чем этот день?
В сутках такого нет часа, в каждом часе такой нет секунды, когда бы не видел я бога,
На лицах мужчин и женщин я вижу бога, и в зеркале у меня на лице,
Я нахожу письма от бога на улице, и в каждом есть его подпись,
Но пусть они останутся, где были, ибо я знаю, что, куда ни пойду,
Мне будут доставлять аккуратно такие же во веки веков.
Я понял, что быть с теми, кого любишь, - довольно.
Быть окруженным красивою, любопытною плотью, которая смеется и дышит, - довольно,
Проходить средь людей и касаться любого из них, и легко на минуту обнять мужскую или женскую шею, - чего мне еще!
Большей радости я не прошу, я плаваю в ней, как в море...
Кто бы ты ни был, я боюсь, ты идешь по пути сновидений,
И все, в чем ты крепко уверен, уйдет у тебя из-под ног и под руками растает,
Даже сейчас, в этот миг, и обличье твое, и твой дом, и одежда твоя, и слова, и дела, и тревоги, и веселья твои, и безумства - все ниспадает с тебя,
И тело твое, и душа отныне встают предо мною,
Ты предо мною стоишь в стороне от работы, от купли-продажи, от фермы твоей и от лавки, от того, что ты ешь, что ты пьешь, как ты мучаешься и как умираешь.
Кто бы ты ни был, я руку тебе на плечо возлагаю, чтобы ты стал моей песней.
И я тихо шепчу тебе на ухо:
Многих женщин и многих мужчин я любил, но тебя я люблю больше всех.
Долго я мешкал вдали от тебя, долго я был как немой,
Мне бы давно поспешить к тебе,
Мне бы только о тебе и твердить, тебя одного воспевать.
Я покину всех, я пойду и создам гимны тебе,
Никто не понял тебя, я один понимаю тебя,
Никто не был справедлив к тебе, ты и сам не был справедлив к себе,
Все находили изъяны в тебе, я один не вижу изъянов в тебе,
Все требовали от тебя послушания, я один не требую его от тебя.
Я один не ставлю над тобою ни господина, ни бога: над тобою лишь тот, кто таится в тебе самом.
Живописцы писали кишащие толпы людей, и между ними одного - посередине,
И одна только голова была в золотом ореоле,
Я же пишу мириады голов, и все до одной в золотых ореолах,
От руки моей льется сиянье, от мужских и от женских голов вечно исходит оно.
Сколько песен я мог бы пропеть о твоих величавых и славных
делах,
Как ты велик, ты не знаешь и сам, проспал ты себя самого,
Как будто веки твои опущены были всю жизнь,
И все, что ты делал, для тебя обернулось насмешкой,
(Твои барыши и молитвы, и знанья, чем обернулись они?)
Но посмешище это - не ты,
Там, под спудом, под ними затаился ты, настоящий.
И я вижу тебя там, где никто не увидит тебя,
Пусть молчанье, и ночь, и привычные будни, и конторка, и дерзкий твой взгляд скрывают тебя от других и от тебя самого, - от меня они не скроют тебя,
Бритые щеки, нечистая кожа, бегающий, уклончивый взгляд пусть с толку сбивают других - но меня не собьют,
Пошлый наряд, безобразную позу, и пьянство, и жадность, и раннюю смерть - я все отметаю прочь.
Ни у кого нет таких дарований, которых бы не было и у тебя,
Ни такой красоты, ни такой доброты, какие есть у тебя,
Ни дерзанья такого, ни терпенья такого, какие есть у тебя,
И какие других наслаждения ждут, такие же ждут и тебя.
Никому ничего я не дам, если столько же не дам и тебе,
Никого, даже бога, я песней моей не прославлю, пока не прославлю тебя.
Кто бы ты ни был! иди напролом и требуй!
Эта пышность Востока и Запада - безделица рядом с тобой,
Эти равнины безмерные и эти реки безбрежные - безмерен, безбрежен и ты, как они,
Эти неистовства, бури, стихии, иллюзии смерти - ты тот, кто над ними владыка,
Ты по праву владыка над Природой, над болью, над страстью, над каждой стихией, над смертью.
В тоске и в раздумье сижу одинокий,
И в эту минуту мне чудится, что в других странах другие есть люди тоже в тоске и в раздумье.
Мне чудится, стоит мне всмотреться, и я увижу их в Германии, в Италии, в Испании, во Франции.
Или далеко-далеко, в Китае, в России, в Японии, они говорят на других языках.
Но мне чудится, что, если бы я мог познакомиться с ними, я бы полюбил их не меньше, чем своих земляков.
О, я знаю, что мы были бы братьями, мы бы влюбились друг в друга,
Я знаю, что с ними я был бы счастлив.
Если бы мне было дано сравняться с величайшими
бардами,
И, подобно им, рисовать гордых, прекрасных людей,
и по воле моей состязаться
С Гомером, поэтом сражений и воинов, певцом Гектора,
Ахиллеса, Аякса,
Или создавать, как Шекспир, Гамлета, опутанного
горем, Лира, Отелло, или прекраснейших дам,
каких создает Теннисон,
Щеголяя и умом, и стихом, и отборным сюжетом, и
рифмами лучшего сорта, этой усладой певцов, -
Всё это, о море, всё, всё я с радостью отдал бы,
Если бы только один переплеск одной твоей волны ты
дало мне,
И одним твоим дыханьем дохнуло в мой стих,
И оставило в нем этот запах.
Праздно бродя, пробираясь подальше от шума,
Я, любопытный, замедлил шаги у мертвецкой, у самых
ворот,
Вот брошенное жалкое тело, ненужная никому проститутка,
Лежит на мокром кирпичном помосте, никто не придет
за ним,
Святыня женщина, женское тело, я вижу тело, я только на него и гляжу,
На этот дом, когда-то богатый красою и страстью, ничего другого не вижу,
Промозглая тишина не смущает меня, ни вода, бегущая
из крана, ни трупный смрад,
Но этот дом, - удивительный дом, - этот прекрасный,
разрушенный дом,
Этот бессмертный дом, который больше, чем все наши
здания,
Чем наш Капитолий, под куполом белым, с гордой статуей там, наверху, чем все старинные соборы, с вознесенными в небо шпилями,
Этот маленький и страшный развалина дом, обитель души, сам душа,
Отверженный, пренебрегаемый всеми - прими же вздох моих дрогнувших губ
И эту слезу одинокую, как поминки, от меня, уходящего,
Мертвый дом, дом греха и безумья, сокрушенный,
разрушенный дом,
Дом жизни, недавно смеявшийся, шумный, - но и тогда уже мертвый,
Месяцы, годы звеневший, украшенный дом, - но мертвый, мертвый, мертвый.
Если кого я люблю, я порою бешусь от тревоги, что люблю безнадежной любовью,
Но теперь мне сдается, что нет безнадежной любви, что плата
здесь верная, та или иная.
(Я страстно любил одного человека, который меня не любил,
Но вот оттого я написал эти песни.)
Эти стихи кажутся мне воплощением известной формулы Достоевского: «Воистину всякий перед всеми за всех и за все виноват». Герберт Спенсер высказал ту же мысль: «Никто не может называться свободным, пока не свободны все. Никто не может быть вполне беспорочным, пока есть хоть один порочный. Никто не может быть совершенно счастливым, покуда не счастливы все».
Вы преступники, судимые в судах,
Вы, острожники в камерах тюрем, вы, убийцы, приговоренные к смерти, в ручных кандалах, на железной цепи,
Кто же я, что я не за решеткой, почему не судят меня?
Я такой же окаянный и свирепый, что же руки мои не в оковах и лодыжки мои не в цепях?
Вы, проститутки, по панели гуляющие или бесстыдствующие в своих конурах,
Кто же я, что могу вас назвать бесстыднее меня самого?
Я виновен! Я сознаюсь - сам прихожу с повинной
(Не хвалите меня, почитатели, - к черту ваши льстивые слова!
Я вижу, чего вы не видите, я знаю, чего вы не знаете.)
Внутри, за этими ребрами, я загрязненный, задохшийся,
За этим притворно-бесстрастным лицом постоянно клокочут адские волны,
Злодейства и развраты мне по сердцу, Я гуляю с распутными и пылко люблю их,
Я чувствую, что я один из них, я сам и проститутка и каторжник,
И с этой минуты не буду отрекаться от них, - ибо как отрекусь
от себя?
Приснился мне город, который нельзя одолеть, хотя бы
напали на него все страны вселенной,
Мне снилось, что это был город Друзей, какого еще никогда не бывало,
И превыше всего в этом городе крепкая ценилась любовь,
И каждый час она сказывалась в каждом поступке жителей этого города.
В каждом их слове и взгляде.
Я думаю, геройские подвиги все рождались на вольном
ветру и все вольные песни - тоже,
Я думаю, я мог бы сейчас встать и творить чудеса,
Я думаю: что я ни встречу сейчас на дороге, то сразу
полюбится мне.
И кто увидит меня, тот полюбит меня,
И кого я ни увижу сейчас, тот должен быть счастлив.
Большими глотками я глотаю пространство,
Запад и восток - мои, север и юг - мои.
Я больше, чем я думал, я лучше, чем я думал,
Я и не знал, до чего я хорош.
Если бы тысяча совершенных мужчин предстали
сейчас предо мною, это не удивило бы меня,
Если бы тысяча красивейших женщин явились сейчас
предо мною, это не изумило бы меня.
Теперь я постиг, как создать самых лучших людей:
Пусть вырастают на вольном ветру, спят под открытым
небом, впитывают и солнце и дождь, как земля,
Здесь раздолье для геройского подвига
(Для подвига, что покоряет сердца всех на свете
людей;
Столько в нем воли и силы, что он сводит насмарку
законы и глумится над всеми властями,
И все возражения смолкают перед ним).
Почему многие мужчины и женщины, приближаясь
ко мне, зажигают в крови моей молнии?
Почему, когда они покидают меня, флаги моей радости
никнут?
Почему, когда я прохожу под иными деревьями, меня
осеняют широкие и певучие мысли?
(Я думаю, и лето и зиму они висят на ветвях и
роняют плоды всякий раз, когда я прохожу.)
Чем это я так порывисто обмениваюсь с иными
прохожими?
И с каким-нибудь кучером омнибуса, когда я сижу с
ним на козлах?
И с каким-нибудь рыбаком, что выбирает сети, когда
я прохожу по прибрежью.
Откуда это доброе чувство, которое так щедро дарят
мне мужчины и женщины?
Откуда у меня такое же чувство к ним?
Вот каковы будут дни, что ожидают тебя:
Ты не будешь собирать и громоздить то, что называют
богатством,
Все, что наживешь или создашь, ты будешь
разбрасывать щедрой рукой,
Войдя в город, не задержишься в нем дольше, чем
нужно, и, верный повелительному зову,
поспешишь удалиться оттуда.
Те, кто останутся, будут глумиться над тобою и язвить
тебя злыми насмешками,
На призывы любви ты ответишь лишь
прощальным поцелуем
И оттолкнешь те руки, что попытаются тебя удержать.
Выходи же, кто бы ты ни был! Выходи, мужчина или
женщина!
Ты не должен прохлаждаться и нежиться в доме, хотя
бы ты построил его сам.
Прочь из темноты закоулка! Из укромных углов!
Никаких возражений! Они не помогут тебе: я знаю все
и выведу тебя на чистую воду.
Я вижу тебя насквозь, ты не лучше других,
Ты не заслонишься от меня ни смехом, ни танцами, ни
обедом, ни ужином, ни другими людьми.
Allons! Дорога перед нами!
Она безопасна - я прошел ее сам - мои ноги испытали
ее - так смотри же, не медли,
Пусть бумага останется на столе неисписанная и на
полке нераскрытая книга!
Пусть останется школа пустой! Не слушай призывов
учителя!
Пусть поп проповедует в церкви! Пусть ораторствует
адвокат на суде и судья выносит приговоры!
Камерадо, я даю тебе руку!
Я даю тебе мою любовь, она драгоценнее золота,
Я даю тебе себя самого, раньше всяких наставлений и
заповедей;
Ну а ты, отдаешь ли мне себя? пойдешь ли ты
вместе со мной в дорогу?
Будем ли мы с тобой неразлучны до последнего дня
нашей жизни?
1. Предисловие к "Двум ручейкам" ("Two Rivulets", 1876).
2. О пантеизме и панпсихизме Уолта Уитмена существует огромная литература. Критический обзор этой литературы дан в обстоятельном труде Гэя Уилсона Аллена "Справочник о Уолте Уитмене" ("Wolt Whitman Handbook", by Gay Wilson Allen, Чикаго, 1946, с.236-324б 447 и след., 457 и след.). См. также книгу французского ученого Асселино (Asselinau) "Эволюция Уолта Уитмена после первого издания "Листьев травы" (Париж, 1954).
3. Д. Мирский. Поэт американской демократии, предисловие к книге "Уолт Уитмен", Л. 1935, с.14, 17.
4. Уолт Уитмен, Демократические дали (1871), см. книгу: "Уолт Уитмен". Избранные стихотворения и проза. Перевод, примечания и вступительная статья Корнея Чуковского, М., 1944, с.183.
5. "Оглядка на пройденные пути" ("A Backward Glance on the Travell'd Roads", 1888), предисловие к сборнику стихов и прозаических очерков (под общим заглавием "Сухие ветки ноября", "November Boughs").
6. Уолт Уитмен, Избранные стихотворения и проза, М., 1944, с.179.
7. Newton Arwin. Whitman, New-York, 1938, p.290.
8. With Walt Whitman in Camden, by Horace Traubel (Хорэс Траубел, "С Уолтом Уитменом в Кемдене") vol.IV, Philadelphia, 1953, p.175.
9. John Addington Symonds, Walt Whitman, pp.156-157.
10. "Перевал", 1907, III? c. 9-10.
11. "Листья травы", 1855, с.372-373.
12. "Familiar Studie of Men and Books" by R.L. Stevenson, London, 1912, p.64.
13. The Complete Writings of Walt Whitman (Полн.собр.соч. Уолта Уитмена), Нью-Йорк и Лондон, 1902, т.9, с.30 (писано в 1855 или 1856 году).
14. "Оглядка на пройденные пути".
15. Gay Wilson Allen. Walt Whitman Handbook, Chicago, 1946, p.360.
16. Впоследствии так же энергично высказался о нем издатель газеты "Аврора", которую он редактировал: "Это такой лодырь, что требуется два человека, чтобы раскрыть ему рот" (см. "Уолт Уитмен (сотрудник) нью-йоркской "Авроры". Walt Whitman of the New+York "Aurora", ed. by Gay Robin and Ch.H.Brown, 1950, p.12).
17. "The Solitary Singer" by Gay Wilson Allen (Гэй Вилсон Аллен, "Одинокий певец"), Нью-Йорк, 1955, с.37. Автор приводит также противоположный отзыв другого бывшего ученика Уолта Уитмена, не внушающий доверия по многим причинам.
18. К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т.8, М., 1957, с.127.
19. Статья эта была напечатана, когда в Москве вышла книга М.Мендельсона "Уолт Уитмен" (1954), в которой очень подробно описан длительный период жизни Уитмена, предшествующий появлению его "Листьев трвы". Из этого описания явствует, каким незначительным и заурядным газетно-журнальным поденщиком был в те годы будущий великий поэт. Биография Уитмена дана в новой книге того же автора, "Уолт Уитмен", М., 1965.
20. Конечно, рабство - великое зло, но нельзя подвергать опасности государственную сплоченность всех Штатов. Целость государства превыше всего, - так формулирует тогдашнюю позицию Уитмена его наиболее достоверный биограф Гэй Уилсон Аллен (Allen) в своей книге "Одинокий певец" (1955), с.86-87. Аллен напоминает, что такова же была впоследствии позиция президента Линкольна.
21. Речь идет о стихотворении "Смерть любителя Природы", напечатанном в журнале "Брат Ионафан" 11 марта 1843 года. Цитрую по изданию "Walt Whitman. The Early Poems and the Fiction" ("Ранние стихотворения и художественная проза") под ред. Thomas L. Brasher, Нью-Йорк, 1963, с.30.
22. Партия фри-сойлеров, возникшая в 1847-1848 годах, требовала, чтобы на новых территориях США (Мексика и др.) фермеры не смели бы пользоваться трудом чернокожих рабов.
23. "Walt Whitman. Poet of Democracy" by Hugh l`Anson Fausset, London, 1942, p.68.
24. В.И.Ленин, Полное собрание сочинений, т.17, М., 1961, с.129.
25. "Речь вице-президента Колфакса, сказанная им четвертого июля 1870 года", Уитмен приводит ее в статье "Демократические дали" ("Democratic Vistas").
26. Whitman, by Newton Arvin (Ньютон Арвин. Уитмен), New-York, 1938, p.78.
27. Перевод этой смехотворной рецензии мой. Цитирую по книге "Whitman", by Edgar Lee Masters, New-York, 1937, p.96.
28. The New-York Criterion, 1855, November 10 (цитирую по книге Henry Canby (Кэнби), New-York, 1943, c.123).
29. "Walt Whitman" by Hugh l`Anson Fausset, p.105.
30. "The London Critic", 1 апреля 1857 года.
31. Правда, прошло одиннадцать лет, и на страницах того же журнала появилась статья профессора Эдуарда Даудена (Dowden) "Поэзия демократии: Уолт Уитмен" (июль, 1871 г.). Характерно, что Дауден целый год не мог найти в английской печати приюта для этой статьи. Отвергая ее, издатель Макмиллан заявил, что "не хочет иметь ничего общего с Уолтом Уитменом". Так же резко осудили "уитменизм" и другие лондонские издатели. В журнале "Contemporary Review" статья Даудена была принята и даже сдана в набор, но редакция не дерзнула напечатать ее.
32. В марте 1836 года мексиканцы захватили техасскую крепость Аламо (близ Сан-Антонио) и уничтожили весь ее гарнизон из ста восьмидесяти трех человек. Через несколько дней они взяли в плен отряд капитана Фэннина - около четырехсот человек - и истребили всех. В то время Уолту Уитмену было семнадцать лет.