ИС: Собрание Сочинений, т.10., Мастерство Некрасова, М., Терра-Книжный клуб, 2005

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

МАСТЕРСТВО

IV. Работа над фольклором


1


Творчество Некрасова совпало с эпохой расцвета родной фольклористики. Именно в ту пору, под влиянием общественных сдвигов, происшедших в пятидесятых — шестидесятых годах, народ оказался в самом центре внимания читательских масс. Собиратели произведений устной народной поэзии, — и те, что стояли на позициях, близких Некрасову, и те, что принадлежали к враждебным политическим лагерям, — были его современниками (Рыбников, Павел Якушкин, Прыжов, Даль, Гильфердинг, Афанасьев и др.).

Из недавно опубликованного каталога библиотеки Некрасова видно, что фольклористика занимала в ней главное место. Кроме сборников Афанасьева, Гильфердинга и проч., там были и «Материалы для этнографии России», и «Труды сибирской экспедиции», и многие другие1.

Эти книги Некрасов изучал с самым пытливым вниманием, но не может быть никакого сомнения, что, читая сборники русских песен, пословиц, загадок, поговорок и проч., он находил здесь немало того, что в свое время доводилось слышать ему самому «из народных уст», при непосредственном общении с народом.

Многое он добыл «по наслуху» в устной беседе, не обращаясь к печатным источникам. В 1845 году в статье о «Тарантасе» гр. В. А. Соллогуба, критикуя те страницы, где автор изображает крестьян, Некрасов между прочим заметил:

«В русской избе непременно нужно быть, чтоб описать русскую избу, и какими прибаутками ни приправляйте рассказ старого служивого, как остроумно ни коверкайте слова, рассказ такой все-таки не будет настоящим солдатским рассказом, если сами вы никогда не слыхали солдатских рассказов...» (IX, 160). И действительно, солдат в «Тарантасе» — балаганный манекен с трафаретной речью, заимствованною у тех бравых «служивых», которых в изобилии изображали тогда во всех ура-патриотических пьесах. Его речь не имела и отдаленного сходства с подлинной речью тогдашних солдат и вся была построена на водевильном искажении слов и понятий:

«...И хранцуза видел и под турку ходил... Турецкий султан, это, по их немецкому языку, вишь, государь такой, значит, прислал к нашему царю грамоту: Я хочу-де, чтоб ты посторонился, а то места не даешь» и т. д.2.

Возражая против этого шутовского искажения форм солдатской речи, Некрасов тем самым возражал и против фальшивого ее содержания. Замученный николаевской муштрою солдат изображался здесь как счастливейший смертный, которому завидуют все окружающие. За искажением речи скрывалось искажение действительности.

Сам Некрасов постоянно «бывал в русских избах», благодаря чему и солдатская и крестьянская речь стала с детства досконально известна ему: не только по книгам, но и на практике изучил он простонародный язык и смолоду стал большим знатоком народно-поэтических образов, народных форм мышления, народной эстетики. Все это он усвоил еще в Грешневе, в детские годы, находясь в непрерывном общении с крестьянами и постоянно слыша великолепную народную речь, которая в конце концов, как было сказано выше, стала его собственной речью.

Поэтому часто, когда мы ссылаемся на книжный источник тех или других его крестьянских стихов, мы не должны забывать, что и помимо книжных источников он мог заимствовать эти стихи из какой-нибудь песни, прибаутки, поговорки, пословицы, услышанной им либо в детстве, либо во время его деревенских скитаний. Если, например, в его «Коробейниках» один из торгашей говорит:

Осквернил уста я ложию —
Не обманешь — не продашь! —
(II, 127)

это вовсе не значит, что поэт заимствовал вторую строку из сборника «Пословицы русского народа» В. И. Даля (1862), где в отделе «Торговля» на странице 572-й напечатано:

«Не солгать и не продать!» —

так как трудно предположить, что Некрасов не слышал своими ушами этой распространеннейшей поговорки тогдашних торговцев и что ему приходилось знакомиться с нею по книгам.

Точно так же, когда Некрасов, следуя давней традиции сатирических авторов, назвал русские деревни «Заплатово», «Дырявино», «Горелово», «Неелово», «Голодухино» и т. д., это вовсе не значит, что такие названия подсказаны ему поговоркой, напечатанной в сборнике Даля: «Обыватель Голодалкиной волости, села Обнищухина» (Д, 66)3, так как система подобных сатирических прозвищ прочно вошла в литературный обиход задолго до этого сборника Даля. Точно так же тому, кто заметит, что Некрасов в своем романсе «Еще тройка» заканчивал каждую строфу поговоркой:

Куда Макар телят гоняет, —
(II, 314—315)

дико было бы рыться в сборниках Новикова, Княжевича, Буслаева, Даля в поисках печатного источника этой фольклорной строки.

Между тем существуют исследования, применяющие к произведениям Некрасова именно такую методику. Такова, например, работа Е. Базилевской «Из творческой истории «Кому на Руси жить хорошо» с многозначительным и многообещающим подзаголовком: «Возникновение основного замысла и общей композиционной схемы».

Стремясь во что бы то ни стало установить печатные источники основного замысла поэмы Некрасова, исследовательница доходит до явных натяжек, то и дело предлагая читателям усматривать сходство между совершенно несхожими текстами. Так, например, ей чудится текстуальная близость между следующими строками народной былины о птицах:

Слеталися птицы стадамы,
Садилися около рядамы,
В одну сторону головамы... —

и подчеркнутой ею строкой из «Пролога» к первой части поэмы «Кому на Руси жить хорошо»:

Крестьяне сняли шапочки,
Низенько поклонилися,
Повыстроились в ряд, —
(III, 167)

хотя между этими двумя текстами, кроме слова «ряд», нет ничего общего. Подобные натяжки, конечно, не могли не снизить научных достоинств во многих отношениях ценной работы Е. В. Базилевской.

Зависимость всего основного замысла поэмы «Кому на Руси жить хорошо» от записанной П. Н. Рыбниковым былины «Птицы», — зависимость, на которой настаивает Е. В. Базилевская, — по-прежнему остается гипотезой, нуждающейся в подтверждении конкретными фактами. Во всяком случае, можно считать несомненным, что если бы Некрасов никогда не читал этой рыбниковской былины «Птицы», он все равно написал бы поэму «Кому на Руси жить хорошо», и написал бы ее именно так, как она написана им. При чтении статьи Базилевской может возникнуть совершенно неверная мысль, будто некрасовские странники не обратились бы к людям, встречавшимся им на дороге, с просьбой отвечать на их вопросы «по правде», «по-божески», если бы в былине «Птицы» не было таких пяти стихов:

Ты скажи, заморская птица,
Скажи нам, не утай же,
Скажи-то Божию правду:
Кто у вас на море больший. Кто на Дунайском меньший?.4.

Отыскивать в фольклористических печатных изданиях точный адрес каждого народного выражения, народного образа, употребленного Некрасовым в этой поэме, значило бы сводить его творческий труд к компиляторству и недооценивать его беспримерную близость к народу.

Даже в тех случаях, когда у нас имеются документальные данные, якобы свидетельствующие, что та или иная строка заимствована из такого-то печатного фольклорного текста, мы не всегда можем с полной уверенностью опереться на это свидетельство. Возьмем хотя бы ту поговорку, которую в поэме Некрасова произносит Матрена Корчагина:

Да не в лесу родилася,
Не пеньям я молилася.
(III, 248)

Поговорка эта неоднократно приводилась в печати. Н. А. Добролюбов в одной своей юношеской работе о русском фольклоре, относящейся ко второй половине 1854 года, процитировал очень похожую словесную формулу, услышанную им в Нижегородской губернии:

«В лесу родился, пенькам молился»5.

Иной исследователь, пожалуй, придет к заключению, что Некрасов взял эту поговорку из неопубликованных добролюбовских записей, которые могли быть доступны ему в пору дружеского общения с критиком.

Но добролюбовская запись явилась, так сказать, коррективом к более ранней записи Ф. И. Буслаева: «Родила тетка, жил в лесе, молился пням», на основании которой Буслаев (в качестве представителя мифологической школы) считал, как мы знаем, возможным доказывать, что древние славяне поклонялись древесному пню6.

Эта работа Буслаева была несомненно известна Некрасову, но считать ее источником поговорки Матрены Корчагиной тоже никак невозможно, ибо, судя по черновикам некрасовской «Крестьянки», поэт уже в семидесятых годах снова встретил эту поговорку в «Причитаньях Северного края, собранных Е. В. Барсовым». О книге Барсова речь впереди, здесь же отметим, что Некрасов собственноручно сделал из этой книги ряд выписок, часть которых использована им в тексте поэмы. Особенно много выписок сделано им из той страницы, где есть, между прочим, такие слова:

«Не в лисях родилась, не пням Богу молилась».
(Б, 318)

Казалось бы, у нас есть все данные для утверждения, что Некрасов взял поговорку Корчагиной именно из этого источника: ниже мы увидим, что во время писания «Крестьянки» книга Барсова была постоянно при нем. Но кто же может поручиться, что еще до прочтения тех материалов, которые названы здесь, Некрасов не слыхал этой распространеннейшей народной поговорки от того или другого крестьянина в Грешневе, в Карабихе, в Алешутине, в Чудове? Весьма возможно, что, увидя ее в статье Буслаева или в барсовском сборнике, он встретил ее как старую знакомую, связанную с воспоминаниями детства.

Так что эта запись могла иметь для Некрасова лишь чисто мнемонический смысл: представляется вероятным, что, найдя данную поговорку в каком-нибудь напечатанном сборнике, Некрасов благодаря этому вспомнил о ней, фиксировал на ней свое внимание и впервые взглянул на нее как на материал для поэмы.

Поэтому в ряде случаев, когда на дальнейших страницах мы будем указывать, что та или иная пословица, поговорка, загадка взята Некрасовым из такого-то печатного фольклорного сборника, это зачастую будет означать только то, что во время писания поэмы сборник был в руках у Некрасова и пробудил в нем воспоминания о давно известных ему произведениях устной народной словесности, с которыми ему привелось познакомиться при непосредственном общении с народом.

Когда в заключительном двустишии элегии, вызванной гибелью Писарева, он воспроизводил одну из народных пословиц и тут же сослался на Даля, ссылку эту нельзя истолковывать так, будто он предлагает видеть в сборнике Даля первоисточник двустишия. Ссылка на Даля могла явиться лишь документальным подтверждением того, что такая пословица действительно бытует в народе.

Наше предположение переходит в уверенность, когда в некрасовском стихотворении «На покосе» мы встречаем пословицу: «Неуежно, да улежно» (II, 499). Правда, эта пословица тоже имеется в сборнике Даля, в отделе «Работа — праздность»:

«Не уедно, да улежно; не корыстно, да вольно» (Д, 546).

И, однако, нельзя сомневаться, что Некрасов цитирует ее не по этому сборнику. Во-первых, он дает ее в таком варианте, — более сжатом и звучном, — какого у Даля нет. Во-вторых, в подстрочном примечании к ней он указывает, что пословица создана в Ярославской губернии, о чем опять-таки не говорится у Даля. А так как поэт был коренным ярославцем, с детства усвоил ярославский фольклор, постоянно общаясь с крестьянами этого края, в его ссылке можно видеть прямое указание на то, что пословицу слышал в народе он сам.

Никаких книжных материалов для изучения крестьян Ярославского края Некрасову, конечно, не требовалось. Ярославские, костромские (а с пятидесятых годов и новгородские) «пахари» были для него своими людьми:

Всё-то знакомый народ,
Что ни мужик, то приятель.
(II, 98)

Но, стремясь к наиболее полному и всестороннему изучению народа, Некрасов, естественно, не мог ограничиться данными своего личного опыта, почерпнутыми в двух-трех губерниях.

Он постоянно пытался расширить, укрепить, углубить этот опыт при помощи всех доступных ему литературных источников, благо в тогдашних фольклористических сборниках был очень богато представлен неизвестный ему по личному опыту олонецкий, вологодский, архангельский, тульский, рязанский фольклор.

Некрасов не был бы народным поэтом, если бы не проявил живейшего интереса к этим правдивым свидетельствам о духовных и творческих силах народа, живущего в менее знакомых ему областях.

Не было, кажется, в ту эпоху писателя, который изучал бы с таким неутомимым и жадным вниманием сборники Даля, Афанасьева, Рыбникова и использовал бы в таком обильном количестве содержащиеся там материалы о русском народе.

Эти сборники были для Некрасова настольными книгами, и он черпал из них, как из богатейшей сокровищницы, не только десятки и сотни драгоценных народных речений, но порою целые фабулы, целые сюжетные схемы.

Поэтому есть множество случаев, когда мы, не прибегая к тем натяжкам и домыслам, примеры которых мы сейчас приводили, можем с абсолютной уверенностью, без малейших сомнений, указать, в каком из напечатанных сборников находятся фольклорные тексты, на основе которых Некрасов создал ту или иную деталь своей гениальной поэмы.

Но, изучая творческую работу Некрасова над добытыми из этих источников песнями, пословицами и другими произведениями народной поэзии, мы никогда не должны забывать, что, сколько бы фольклорных материалов ни заимствовал оттуда Некрасов, все эти заимствования были бы убоги, бесплодны и шатки, если бы они не опирались на прочный фундамент его огромного личного опыта. Личный опыт дал ему точное знание подлинных крестьянских стремлений и чаяний. Личный опыт помог ему выработать надежный критерий для идейной оценки тех или иных материалов фольклора, в которых, как мы ниже увидим, нередко заключалась тенденциозная ложь, привнесенная (зачастую невольно!) тем или иным собирателем.

Некрасов подошел к изучению этих книжных источников уже зрелым поэтом, со сложившимся мировоззрением, с твердо установленным отношением к народу, подошел не как подражатель или робкий подделыватель, а как уверенный и взыскательный мастер.

Именно потому, что Некрасов был органически близок народу, фольклор никогда не был для него фетишем. Поэт распоряжался им совершенно свободно, творчески подчиняя его своим собственным — некрасовским — идейным задачам, своему собственному — некрасовскому — стилю, ради чего и подвергал его, в случае надобности, решительной и энергичной трансформации, по-новому переосмысляя его.

Он, как выразился Щедрин, говоря о поэзии Пушкина, был «господином своего образца и полным хозяином своей мысли»7.

Вообще нам представляется существенным не столько отыскание первоисточников того или иного отрывка поэмы Некрасова, сколько изучение тех творческих методов, при помощи которых этот материал превращался под его пером в новое произведение поэзии, выражающее его собственные — некрасовские — идеи и чувства, порою даже противоположные тем, какие он нашел в первоисточнике.

Производимая им обработка фольклорных источников была многообразным процессом, который всякий раз изменялся соответственно с каждым данным случаем. Но за всем этим разнообразием чувствовалась стройная система, чувствовались единые, общие установки и принципы, которые нам предстоит уяснить, так как они чрезвычайно важны для понимания основ революционно-демократической поэзии Некрасова.

2


Раньше всего установим, что к разным материалам фольклора Некрасов относился по-разному. Одни любил, другие ненавидел, причем эти его чувства находились в полной зависимости от того, какая именно группа крестьян была, по его убеждению, созидательницей того или иного стиха, той или иной поговорки. Ибо крестьяне не представлялись ему сплошной однородной массой; он делил эту массу на несколько разных слоев и к каждому слою относился различно. Ему было чуждо представление народников о крестьянстве «как каком-то солидарном внутри себя и однородном целом...»8.

Симпатии поэта были только на стороне крестьян-земледельцев — тех, кто в его стихах именуется «пахарями»: «И долго, долго дедушка о горькой доле пахаря с тоскою говорил» (III, 279), «Где житель — пахарь исстари» (III, 343), «Умрет жена у пахаря» (III, 412), «Где пахарь любит сокращать напевом труд однообразный» (II, 46), «Когда изменят пахарю поля старозапашные» (III, 362).

Но желал бы я знать, умирая,
Что стоишь ты на верном пути,
Что твой пахарь, поля засевая,
Видит ведренный день впереди.
(II, 107)

В этой обширнейшей массе крестьян — и только в ней — Некрасов видел проблески революционного гнева и все свои надежды возлагал на нее. Иногда не без оттенка фамильярной любви он называл пахарей «вахлаками», «вахлачками», «вахлачиной». «Пей, вахлачки, погуливай» (III, 371), «Любовь ко всей вахлачине» (III, 384), «Но радость их вахлацкая была непродолжительна» (III, 342).

Когда он писал слово «народ», он всегда разумел только ее, эту многомиллионную массу трудового крестьянства.

Но были среди крестьян и такие, к которым он относился враждебно. Раньше всего это были оторванные от «пашни» дворовые, «люди холопского звания», потомственные помещичьи слуги, которые в тисках многолетнего рабства почти утратили человеческий облик. Многие из них прошли такую долгую школу холопства, что в конце концов полюбили его, сделались холопами по призванию, по страсти и стали даже кичиться своим раболепием как доблестью. Отсюда их высокомерное отношение к «пахарям», не разделявшим их рабьих эмоций.

В поэме «Кому на Руси жить хорошо» Некрасов сам указывал, что барская дворня создает другой фольклор, поет другие песни, чем трудовое крестьянство. Приведя одну песню, которую пели дворовые, Некрасов сообщает о ней:

Она по пьяным праздникам
Как плясовая пелася
Попами и дворовыми —
Вахлак ее не пел.
(III, 347)

Уже то, что дворовые объединены здесь с попами и противопоставлены «вахлакам», то есть крестьянам-земледельцам, хлеборобам, показывает, как четко дифференцировал Некрасов народную массу.

Характерно, что он уже в молодости отрицательно относился к дворовым и ставил их на одну доску с попами. В юношеской повести «Жизнь и похождения Тихона Тростникова» он писал, что тунеядство является столь же «характеристической чертой» в дворовом человеке, как в духовенстве — жадность (VI, 253).

Вообще в своей оценке различных групп и слоев крепостного крестьянства Некрасов строго придерживался тех свойственных каждому революционеру критериев, которые впоследствии (по другому поводу) были сформулированы В. И. Лениным так: «Раб, не сознающий своего рабства и прозябающий в молчаливой, бессознательной и бессловесной рабской жизни, есть просто раб. Раб, у которого слюнки текут, когда он самодовольно описывает прелести рабской жизни и восторгается добрым и хорошим господином, есть холоп, хам»9.

Некрасов не раз выражал свое отрицательное отношение к этим, как сказал Герцен, «фанатикам рабства», так как в их лице было доведено до гиперболических форм ненавистное Некрасову смирение наиболее отсталых и пассивных крестьян, развращенных крепостническим рабством, — то пресловутое народное смирение, которое без конца воспевали стихами и прозой славянофилы различных оттенков и представители так называемой «официальной народности».

В поэме Некрасова «Кому на Руси жить хорошо» наиболее заметной фигурой среди дворовых холопов был крестьянин Ипат, крепостной лакей князей Утятиных, гордившийся, словно великими почестями, всеми тумаками, пинками, обидами, какие за всю его жизнь нанес ему господин:

Как был я мал, наш князюшка
Меня рукою собственной
В тележку запрягал;
Достиг я резвой младости:
Приехал в отпуск князюшка
И, подгулявши, выкупал
Меня, раба последнего,
Зимою в проруби!
(III, 318)

Дальше он с таким же умилением рассказывает, как его возлюбленный «князюшка», наехав на него санями и раздавив ему грудь, все же не дал ему замерзнуть в снегу, а

...рядом, недостойного,
С своей особой княжеской
В санях привез домой!
(III, 319)

При этом рассказе у дворового, по словам Некрасова, капали слезы, «и сколько ни рассказывал, всегда тут плакал он».

Но пахарю, или, как говорил Некрасов, «коренному крестьянину», изображенному в поэме, эта холопская психология чужда. Некрасов тут же отмечает, что, выслушав рассказ о подхалимстве Ипата,

Похохотали странники...
(III, 319)

Ничего, кроме неприязненного смеха, не вызывает в них этот фанатик лакейства.

Да и тот «вахлак», который рассказывает им историю Ипата, говорит о нем с таким же неприязненным чувством.

Эта неприязнь звучит и в рассказе «хлебопашца Викентия» про другого раба, отличавшегося таким же смирением, — «про холопа примерного — Якова верного», которого его свирепый помещик, господин Поливанов, пользуясь его темнотой и забитостью, «походя дул каблуком». Некрасов подчеркивает, что именно по этой причине Яков и питает к своему истязателю особую нежность:

Люди холопского звания —
Сущие псы иногда:
Чем тяжелей наказания,
Тем им милей господа.
(III, 352)

В поэме Некрасова почти все эти «люди холопского звания» — не хлебопашцы, не «пахари», а барская челядь, кормящаяся возле господской усадьбы. Между ними и хлебопашцами, утверждает поэт, вечная, непримиримая рознь: когда к семерым странникам, этим типичным «пахарям», представителям земледельческого трудового крестьянства, является дворовый человек и, хвастая перед ними своей дворянской подагрой, спесиво рекомендуется им:

У первого боярина,
У князя Переметьева
Я был любимый раб, —
(III, 205)

они третируют его как шута. Он для них выродок, чужой человек, и они даже не считают его мужиком:

У нас вино мужицкое,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не по твоим губам!
(III, 206)

Еще Гоголь в своей записной книжке отметил;

«Дворовых мужики называют дармоедами»10.

Литература сороковых годов постоянно указывала на глубокую пропасть, разделявшую «мужиков» и дворовых. Владимир Соллогуб, например, в «Тарантасе» писал:

«Дворовый служит потехой праздной лени и привыкает к тунеядству и разврату. Дворовый уже пьянствует, и ворует, и важничает, и презирает мужика, который за него трудится и платит за него подушные»11.

Характерно, что Белинский, отнесшийся к «Тарантасу» с беспощадной иронией, все же признал справедливость этого отзыва о «гнусности и вреде существа, называемого дворовым человеком»12.

И в шестидесятых годах, в эпоху крестьянской реформы, вражда между «мужиками» и «дворовою челядью» все еще сохраняла свой ожесточенный характер. Это подтверждает такой зоркий наблюдатель, как В. А. Слепцов. В своем путевом дневнике он приводит признание одного из недавних дворовых:

«Мужики-то, они нашего брата тоже не очень жалуют. Мы, говорят, век свой за вас подушное платили, а что нам от вас корысти? Они вон говорят: вас, говорят, всех дворовых, перевешать бы, говорят. Вот что!»13

Эту-то непримиримую вражду «мужиков» и дворовых изображает в своей поэме Некрасов, который, однако, постоянно подчеркивает, что в нравственном разложении дворовых виновата помещичья «крепь».

Конечно, не все дворовые, выведенные в стихотворениях Некрасова, отличались такой собачьей преданностью своим господам, но если они даже и протестовали по-своему против помещичьей власти, их протест выражался в такой бессмысленной форме, как самоубийство Якова на глазах у помещика или то бесцельное разрушение барской усадьбы, нисколько не спасающее их от нужды, которое так детально и ярко, с таким явным неодобрением описано на первых страницах «Крестьянки»:

Особая и странная
Работа всюду шла.
Один дворовый мучился
У двери: ручки медные
Отвинчивал; другой
Нес изразцы какие-то.
«Наковырял, Егорушка?» —
Окликнули с пруда.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Дорожки так загажены,
Что срам! у девок каменных
Отшибены носы!
Пропали фрукты-ягоды,
Пропали гуси-лебеди
У халуя в зобу!
(III, 240—241)

Этим словом «халуй» определялось все отношение «пахарей» к дворне.

Такая же бездна в стихотворениях Некрасова между «пахарями» и кулаками всевозможных формаций. Власть кулака над «мужиком-хлебопашцем» Некрасов отметил еще задолго до крестьянской реформы, когда это явление едва намечалось, — в начале пятидесятых годов. Поэт уже тогда точно и четко определил (в стихотворении «Влас») хищническую практику этих народных врагов:

У всего соседства бедного
Скупит хлеб, а в черный год
Не поверит гроша медного,
Втрое с нищего сдерет!
(I, 103)

Тот же капиталистический элемент, но уже в условиях пореформенной, «раскрепощенной» деревни, был представлен в поэзии Некрасова образами «старого Наума», «седого подлеца» целовальника (в «Коробейниках»), подгородних торгашей-колотырников (в «Губернаторше») и т. д.

То расслоение на антагонистические, враждебные группы, какое наблюдал он в крестьянстве, установлено им и в отношении фольклора.

Отсюда применяемые Некрасовым принципы классификации родного фольклора, каких не было ни у одного из поэтов его поколения, пытавшихся так или иначе приобщиться к народному творчеству.

Встречая среди фольклорных материалов ту или иную народную песню, пословицу, поговорку, он пытался представить себе, из каких кругов крестьянской массы может она исходить.

Он видел, что русский фольклор отнюдь не отражает в себе целостного круга воззрений монолитного, сплошного народа.

Для него, по существу говоря, было несколько разных фольклоров. Был фольклор, воплощающий мысли и чувства «в рабстве спасенного» Якима Нагого, а был фольклор Климки Лавина или той деревенской старухи, которая пела Еремушке свою «безобразную» песню. К каждому из этих фольклоров Некрасов относился различно.

Конечно, нельзя понимать нашу мысль слишком схематично, упрощенно. Все это в тогдашнем быту происходило гораздо сложнее: в психике одного и того же крестьянина могли уживаться и элементы патриархальной покорности, и элементы сопротивления ненавистному игу, так как в то время еще не существовало и не могло существовать таких группировок крестьянства, которые придерживались бы стройной и четкой системы оппозиционных идей.

Каждый крестьянин, уже пробудившийся для борьбы с произволом помещика, все еще был связан по рукам и ногам традициями старой патриархальной деревни. Даже Савелий, богатырь святорусский, накопивший в себе титанические силы протеста и самоотверженно восставший против гнета помещиков, и тот не осознал до конца идейной сущности своего революционного подвига и порою, после тех жестоких испытаний, которые ему пришлось пережить, говорил униженной и оскорбленной крестьянке:

...с Богом спорить нечего.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Бог знает, что творит.
(III, 278)

Терпи, многокручинная!
Терпи, многострадальная!
Нам правды не найти! —
(III, 279)

и к концу жизни стал искать утешения в монастырской келье, в покаянной молитве, в чтении псалтыря, в чудотворных иконах.

Отмечая в нем эту типичную двойственность, Некрасов обнаружил тем самым глубокое понимание тогдашней действительности, ибо в ту пору стихийная ненависть к угнетателям совмещалась в крестьянской среде с беспросветной темнотой и забитостью.

Об этом исчерпывающе сказал В. И. Ленин, отмечая в статье о Толстом, что, хотя вся прошлая жизнь крестьянства научила его ненавидеть господ и чиновников, она не научила и не могла научить его, «какой борьбой надо завоевать себе свободу, какие руководители могут быть у него в этой борьбе... почему необходимо насильственное свержение царской власти для уничтожения помещичьего землевладения»14. По словам Ленина, революционный порыв в одной и той же группе крестьян мог сочетаться с их рыхлостью, с «мягкотелостью», свойственной «патриархальной деревне».

Проводя классовую дифференциацию фольклора и отвергая в нем те стороны, где отразилась рабья покорность и косность наиболее отсталых элементов крестьянства, Некрасов реализовал те идеи о русской народной поэзии, которые в свое время наметил его учитель Белинский.

Великий критик не переставал восхищаться «прекрасными» народными песнями, «полными глубокой грусти, сладкой тоски и разгулья молодецкого»15. «Что у нашего народа, — писал он, — есть не только обыкновенная способность — воображение, эта память чувственных предметов и образов, но и высшая творческая способность — фантазия и глубокое эстетическое чувство, — это доказывают русские народные песни, то заунывные и тоскливые, то трогательные и нежные, то разгульные и буйные, но всегда бесконечно могучие, всегда выражающие широкий размет богатырской души»16.

Борьба со славянофилами, готовыми преклониться перед наиболее патриархальной отсталостью «народной души», иногда побуждала Белинского резко выступать против идеализации фольклора, вследствие чего иные либеральные авторы, воображавшие, что они являются продолжателями великого критика, пытались, при помощи подтасовки цитат из его сочинений, изобразить его врагом и гонителем русской народной словесности. Между тем он, как впоследствии и Некрасов, протестовал лишь против неразборчивого, сплошного, огульного восприятия народного творчества17.

Эту мысль Белинского об отразившейся в фольклоре дифференциации народа еще отчетливее выразил в пятидесятых годах Добролюбов, с юных лет занимавшийся изучением народной словесности.

Добролюбов указывал, что в памятниках русского народного творчества нужно различать два совершенно различных комплекса мыслей и чувств. Один из этих комплексов он считал органически присущим народу, другой — навязанным извне, наносным18.

Считая, что первоначальные истоки народной поэзии замутились впоследствии «византийским влиянием» царизма и в первую голову помещичьим гнетом, Добролюбов именно этим «византийским влиянием» объяснял те ненавистные ему чувства кротости, смирения, пассивности, которые находил в великорусском фольклоре. Глубоко скорбя, что в народной поэзии так мало элементов протеста, он писал в рецензии на афанасьевские «Народные сказки»:

«Пассивность человека, отвыкшего, вследствие внешних тяжелых обстоятельств, от самостоятельной деятельности, но все мечтающего о чрезвычайных подвигах силы и мужества, — довольно резко проявляется во всех народных сказках»19

Словом, революционные демократы, начиная с Белинского, принимали не весь и не всякий фольклор: настроения пассивности патриархального крестьянства, отразившиеся в творчестве народа, никогда не привлекали их сочувствия. И, напротив, они очень высоко ценили те произведения фольклора, в которых им слышался народный протест против вековой кабалы.

Вспомним, каким надежным свидетельством о подлинном мировоззрении народа считал Белинский запретные народные сказки, направленные против попов. С какой уверенностью (в своем письме к Гоголю) опирался он на эти запретные сказки, видя в них одно из доказательств отсутствия в русском народе каких бы то ни было мистических чувств. «Про кого русский народ, — писал Белинский, — рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова работника. Кого русский народ называет: дурья порода, колуханы, жеребцы? — Попов».

И подкреплял свое утверждение народной пословицей: «Он (русский простой человек. — К. Ч.) говорит об образе (об иконе. — К. Ч.): годится — молиться, не годится — горшки покрывать»20.

Здесь Белинский приводит три рода фольклорных материалов, свидетельствовавших об антиклерикальных настроениях народа: народные сказки, народные эпитеты, народную пословицу (одну из многих), показывавшую, как было далеко крепостное крестьянство от приписываемого ему пиетизма.

Эти материалы были тогда потаенными. В печати их не было и быть не могло. То был запретный фольклор. Далеко не все устное народное творчество отражалось в тогдашних фольклористических сборниках. Не только при Белинском, но и гораздо позднее — в шестидесятых и семидесятых годах — тексты в подобных сборниках были подтасованы так, что читатели не могли и подумать о существовании каких бы то ни было крамольных настроений в крестьянстве. На протяжении десятилетий цензура систематически удаляла оттуда всякие нежелательные ей песни, поговорки и пр.

К фольклору цензурное ведомство, как, впрочем, и другие охранители тогдашнего строя, относилось с сугубою строгостью, поощряя лишь такие песни, поговорки, пословицы, благодаря которым создавалась иллюзия патриархально-идиллических отношений крепостных и помещиков.

Известно, что, когда В. И. Даль закончил свой замечательный труд «Пословицы русского народа» и, желая напечатать его, прислал его в «императорскую» Академию наук, там признали этот сборник «вредным, даже опасным», ибо в нем, по словам его рецензента, академика Кочетова, перемешаны «назидание с развращением, вера с лжеверием, мудрость с глупостью».

«Господин Даль, — писал Кочетов,— домогается напечатать сборник народных глупостей, предрассудков и суеверий».

Даль по поводу этого обвинения писал через несколько лет:

«Не знаю, в какой мере сборник мой мог быть вреден или опасен для других, но убеждаюсь, что он мог бы сделаться небезопасным для меня... остается положить его на костер и сжечь»21.

Между тем Даль в шестидесятых годах был сторонником теории «официальной народности», и не может быть сомнений, что многие из пословиц, записанных им, он и сам не включил в свою книгу, стремясь придать ей наиболее «благонамеренный» вид. Ему не пришлось бросать свою работу в огонь: она была напечатана, хотя и с большими изъятиями.

Зато другой выдающийся фольклорист, И. Г. Прыжов, представитель радикального лагеря, записавший, после долгих скитаний по Владимирской, Тверской и Московской губерниям, около тысячи сказок, направленных против монахов и прочих церковников, должен был накануне ареста и в самом деле бросить свои записи в огонь22.

Так же бесследно погибли «толстущие тетради» В. А. Слепцова, куда, по свидетельству Горького, он записывал антиклерикальный фольклор23. Не дошли до нас и фольклорные записи поэта-революционера М. И. Михайлова24.

Подобные же записи погибли у каракозовца И. А. Худякова во время произведенного у него жандармами обыска. Впрочем, если бы каким-нибудь чудом им и удалось уцелеть, они все равно не могли бы дойти до читателей. Еще в 1860 году Худяков сообщал в кратком предисловии к первому выпуску своих «Великорусских сказок»: «К сожалению, должны заметить, что некоторые обстоятельства не позволяют нам печатать многие интересные сказки из нашего собрания»25.

«Некоторые обстоятельства» — внятный намек на цензуру.

«Народные легенды» А. Н. Афанасьева, как и «Пословицы» Даля, тоже находились под запретом; из его же «Народных русских сказок» было вычеркнуто немалое количество мест, главным образом направленных против духовенства26.

Даже «Песни», собранные в тридцатых — сороковых годах славянофилом Петром Киреевским, несмотря на все его хлопоты перед министром Уваровым, не могли появиться в печати раньше 1860 года27, причем отдел, который назывался «Наш век в русских исторических песнях», был сильно профильтрован и сжат.

Такая, например, гневная песня крестьян:

Разорил нашу сторонку Злодей, боярин, господин, —

так и не могла найти себе места ни у Снегирева, ни у Сахарова, ни у Киреевского, ни у других фольклористов николаевской эпохи.

Между тем в этой песне отразились не какие-нибудь исключительные, а самые обыкновенные — можно сказать, типические — отношения крепостных к господам, отношения, продиктованные непримиримой враждой. В песне намечены все предпосылки крестьянского бунта:

Отказали наши ребятушки
Своему боярину-господинушке:
— Ты злодей, наш господин,
Мы тебе не солдатушки, —
Красны девицы тебе
Не служаночки, —
Молодые молодушки
Не кормилочки, —
И батюшки с матушками
Не работнички28.

Подобных песен создавалось в народе немало, но нечего было и думать в то время напечатать их в каком-нибудь сборнике. Вышеприведенная песня стала нам известна совершенно случайно, большинство же подобных ей песен бесследно погибло, даже не дойдя до цензуры.

Некрасов хорошо сознавал, что все напечатанные фольклорные сборники не вполне выражают народные мнения и чувства, так как многое здесь приглушено и замолчано. Ему было ясно, что по ряду причин нарастающий гнев обманутого в своих ожиданиях крестьянства почти не нашел здесь никаких воплощений; читаешь собранные в этих книгах пословицы, поговорки и песни и никак не можешь представить себе, что

У каждого крестьянина
Душа что туча черная —
Гневна, грозна — и надо бы
Громам греметь оттудова,
Кровавым лить дождям,
(III, 195)

Ни «громов», ни «кровавых дождей» не чувствовалось в основной массе того материала, который был представлен в тогдашних фольклористических сборниках. В большинстве случаев они изображали крестьянина патриархально-смиренным и кротким.

Судя по этим сборникам, в русском крестьянстве были немыслимы такие, например, народные мстители, как некрасовский Кудеяр или Савелий, богатырь святорусский; это объяснялось не только тем, что подобные сборники просеивались через всевозможные цензурные сита, но также в значительной мере и тем, что собирателями фольклора нередко бывали люди реакционного образа мыслей, тщательно обходившие такой материал.

Горький в цитированной выше заметке указывал, что «народные песни», печатавшиеся во многих ранних фольклористических сборниках, были песнями «помещичьих хоров» — материалом, «цензурованным помещиками»29.

Некрасов не мог не видеть этого вопиющего пробела в тогдашних фольклористических сборниках и поставил перед собою задачу восполнить его в своем творчестве.

Продолжая и развивая традиции Белинского, он ценил в фольклоре прежде всего то, что выражало силу революционного протеста народа, и энергично боролся с проявлениями «патриархальной мягкотелости крестьянства».

Отсюда четыре приема в его работе над материалами народного творчества, особенно четко сказавшиеся в поэме «Кому на Руси жить хорошо».

Во-первых, даже в самых «благонамеренных» сборниках Некрасов тщательно выискивал приглушенные, редкие, разбросанные по разным страницам проявления народного недовольства и гнева, вызванные тогдашней действительностью (то есть те элементы фольклора, которые вполне соответствовали идейным позициям революционной демократии), и, почти не внося в них никаких изменений, концентрировал их в своей эпопее.

Во-вторых, он брал те фольклорные тексты, которые, украшая и подслащая действительность, находились в вопиющем противоречии с ее реальными фактами, и либо изменял эти тексты, переделывая их так, чтобы они правдиво отражали реальность, либо тут же полемизировал с ними, опровергая их фактами противоположного рода.

В-третьих, он брал такие фольклорные образы, которые могли показаться нейтральными, поскольку в них не нашла отчетливого отражения классовая оценка действительности, и так видоизменял эти образы, чтобы они могли послужить целям революционной борьбы.

В-четвертых, он, опираясь не на букву фольклора, а на его дух, его стиль, сам создавал народные песни, проникнутые чувством вражды к существовавшему порядку вещей и звавшие к революционному действию («Песня убогого странника», «О двух великих грешниках»).

3


Конечно, вставали перед ним и другие задачи в его творческой работе над фольклором, но важнее всех были эти, и вот, например, каким образом выполнял он первую из них.

В число «Пословиц русского народа», собранных Владимиром Далем, проскользнула, очевидно по недосмотру цензуры, такая пословица, помещенная собирателем в отделе «Звания — сословия»:

«Мы и там (то есть в аду. — К. Ч.) служить будем на бар: они будут в котле кипеть, а мы станем дрова подкладывать» (Д, 789). На этой язвительной поговорке крепостных «мужиков» Некрасов построил в «Последыше» такой диалог двух крестьян о помещиках:

«Не в их руках мы, что ль?
Придет пора последняя:
Заедем все в ухаб30,
Не выедем никак31,
В кромешный ад провалимся,
Так ждет и там крестьянина
Работа на господ!»

— Что ж там-то будет, Климушка?

«А будет, что назначено:
Они в котле кипеть,
А мы дрова подкладывать!»
(Смеются мужики.)
(III, 335—336)

Можно было не сомневаться, что из всех своих «работ на господ» эту работу — единственную — крестьяне выполнили бы с величайшей охотой, так как их ненависть к барам, судя по контексту «Последыша», уже дошла до крайнего предела.

Здесь небесполезно напомнить, что реакционный «Русский вестник», сделавший своей специальностью систематическую травлю Некрасова, объявил весь вышеприведенный отрывок его измышлением.

«Люди, мало-мальски знакомые с нашими крестьянами, позволяют себе усомниться, чтоб их отношения к дворянам были до такой степени проникнуты злобною ненавистью, как это кажется г. Некрасову»32.

Между тем эта ненависть была, как мы видели, документально подтверждена книгой Даля.

В том же сборнике Даля, на той же странице, в том же отделе «Звания — сословия» можно было найти и другую поговорку крестьян, проникнутую такою же «злобной ненавистью»:

«Хвали рожь в стогу, а барина в гробу» (Д, 789).

Эту злую поговорку крестьян Некрасов тоже применил в своей поэме. Когда один из странников полуиронически похвалил самодура помещика за его кажущуюся доброту к мужикам, местный крестьянин, издавна привыкший не верить в господскую ласку, отозвался на замечание странника так:

— Не зол... да есть пословица:
Хвали траву в стогу,
А барина — в гробу!
Всё лучше, кабы Бог его
Прибрал...
(III, 327)

Можно сказать с полной уверенностью, что из всего объемистого сборника Даля, где воспроизводятся десятки тысяч народных пословиц, Некрасов в данном случае выбрал самые резкие.

Но, конечно, ни у Даля, ни у Шейна, ни даже у Рыбникова он не нашел среди собранных ими фольклорных богатств достаточного количества таких материалов, которые были ему нужнее всего, — материалов, говоривших о гневе и протесте крестьян, о их готовности к революционному действию. Приходилось довольствоваться редкими проблесками этого чувства, эпизодически проявлявшегося на отдельных страницах вышеназванных фольклористических сборников. Но в 1872 году в печати наконец появились нужные ему материалы: в Москве, при содействии Общества любителей российской словесности, вышла довольно неряшливо изданная, но очень содержательная книга: «Причитанья Северного края, собранные Е. В. Барсовым. Часть I. Плачи похоронные, надгробные и надмогильные».

Несмотря на свое мрачное заглавие и ту узкую тему, которая была обозначена в нем, книга оказалась наполненной богатейшим бытовым материалом, относящимся не к смерти, а к жизни крестьян, и, главное, обнаружилось, что в этом бытовом материале довольно часто прорывается то гневное чувство, чувство протеста и ненависти, которое Некрасову было дороже всего. В этих рыданиях над мертвыми нередко слышались проклятья живым.

Вскоре по выходе книги журнал Некрасова сочувственно отозвался о ней (в статье Н. К. Михайловского), отмечая именно эти черты страстного крестьянского гнева33. Правда, по цензурным условиям журнал не имел возможности представить наиболее рельефно данную особенность книги или хотя бы намекнуть на нее, зато он привел оттуда такие цитаты, которые в своей совокупности дали ясное представление о том, чем дорога эта книга «Отечественным запискам» Некрасова: из всех ее причитаний и плачей в статье цитируются только такие стихи, в которых крестьяне обличают и клянут ненавистных им представителей власти. Можно думать, что эти стихи отобрал для автора статьи сам Некрасов, так как именно их он использовал через несколько месяцев в своей поэме «Кому на Руси жить хорошо». Иные из них чрезвычайно созвучны обличительным мотивам его собственной сатирической поэзии. Вот, например, типичный отрывок из «Плача о старосте»:

Мироеды мировы эты посредники,
Разорители крестьянам православным,
В темном лесе быдто звери-то съедучии,
В чистом поле быдто змеи-то клевучии,
Как наедут ведь холодныи-голодныи,
Оны рады мужичонка во котле варить,
Оны рады ведь живова во землю вкопать,
Оны так-то ведь над има изъезжаются,
До подошвы оны всех да разоряют.
(Б, 285)

Только такие стихи — обличительные, проклинающие представителей власти как народных врагов, — были процитированы в журнале Некрасова: «Нету душеньки у них да во белых грудях», «Как приедет мировой когда посредничек», «Как приедут дохтура да славны лекари».

«Труд г. Барсова, — говорилось в статье, — заслуживает всякого внимания и благодарности».

Так как книга Барсова была широко использована Некрасовым при создании поэмы «Кому на Руси жить хорошо», мы, сопоставляя ее тексты со многими отрывками поэмы, можем очень ясно представить себе методы его работы над фольклором.

История этой книги такова. На дальнем севере, в Олонецкой губернии, весною 1867 года к седой и невзрачной деревенской старухе зашел городской человек, молодой петрозаводский учитель, и она стала рассказывать ему свою невеселую жизнь. Человек слушал ее с большим восхищением — так нарядна, поэтична, художественна оказалась ее певучая речь. Женщина щедро украшала ее прибаутками, поговорками, звонкими и яркими рифмами.

Я грамотой неграмотна,
Зато памятью я памятна, —


сообщала она о себе, и действительно, ее память оказалась огромной: старуха прекрасно помнила около тридцати тысяч стихов, главным образом погребальных причитаний и воплей, и охотно воспроизвела их впоследствии перед своим восторженным слушателем, а тот записал эти стихи и через пять лет обнародовал в книге — в «Причитаньях Северного края...», где они и явились ее главнейшей ценностью.

Едва ли сознавал он тогда, какую чудесную роль и в русской науке, и в русском искусстве сыграет его случайная встреча с этой деревенской старухой. Звали молодого учителя Ельпидифором Васильевичем Барсовым, а талантливая сказительница, которую ему посчастливилось встретить, была знаменитая впоследствии Ирина Федосова.

Этой неграмотной, темной крестьянке выпало на долю связать свое имя с именами двух великих писателей — Некрасова и Максима Горького. Горький увидел ее на Нижегородской ярмарке через тридцать лет после того, как с ней познакомился Барсов, и был очарован ее самобытной талантливостью. Он не только прославил ее в юношески восторженной газетной статье, но и увековечил ее обаятельный образ в своем последнем, предсмертном романе. Статья Горького вошла в серию его корреспонденций из Нижнего Новгорода в «Одесские новости» — под общим заголовком «С Всероссийской выставки». Над статьею дата: 9 июня 1896 г. После краткого отчета о выставочных делах и событиях следует очерк под заглавием «Вопленица». «Где-то сбоку открывается дверь, — говорит в этом очерке Горький, — и с эстрады публике в пояс кланяется старушка низенького роста, кривобокая, вся седая, повязанная белым ситцевым платком, в красной ситцевой кофте, в коричневой юбке, на ногах тяжелые, грубые башмаки. Лицо — все в морщинах, коричневое... Но глаза — удивительные! Серые, ясные, живые — они так и блещут умом, усмешкой и тем еще, чего не встретишь в глазах дюжинных людей и чего не определишь словом... Все смотрят на маленькую старушку, а она, утопая в креслах, наклонилась вперед к публике и, блестя глазами, седая, старчески красивая и благородная, и еще более облагороженная вдохновением, — то повышает, то понижает голос и плавно жестикулирует сухими, коричневыми маленькими руками...» «По зале проносится веяние древности... публика разражается громом аплодисментов в честь полумертвого человека, воскрешающего последней своей энергией нашу умершую старую поэзию».

После былины о Добрыне Никитиче певица исполнила несколько надгробных причитаний и «воплей». Сначала — вопль вдовы о муже, потом — вопль девушки, выдаваемой замуж. «Федосова вдохновляется, — писал Горький, — увлекается своей песнью, вся поглощена ею, вздрагивает, подчеркивает слова жестами, мимикой. Публика молчит, все более поддаваясь оригинальности этих, за душу берущих, воплей, охваченная заунывными, полными горьких слез мелодиями. А вопли — вопли русской женщины, плачущей о своей тяжелой доле, — всё рвутся из сухих уст поэтессы, рвутся и возбуждают в душе такую острую тоску, такую боль, так близка сердцу каждая нота этих мотивов, истинно русских, небогатых рисунком, не отличающихся разнообразием вариаций — да! — но полных чувства, искренности, силы».

В первой части «Клима Самгина» Горький снова вспоминает Федосову. Слушатели, говорится в романе, «до немоты очарованы ею. Помимо добротной красоты слов, было в этом голосе что-то нечеловечески ласковое и мудрое... Минутами... казалось, что... за пределами зала из прожитых веков поистине чудесно долетает... оживший голос героической древности».

В «Климе Самгине» Федосова исполняет одни лишь былины. Ее причитания и вопли уже не упомянуты здесь. Между тем из всего репертуара Федосовой они-то обладают наивысшею ценностью, так как в них нередко прорывается бурный крестьянский протест против «неправосудных» властей. Нет сомнения, что все эти причитания и вопли, выражающие недовольство угнетенной деревни своим бесчеловечным начальством, не могли быть дозволены нижегородской полицией для публичного исполнения на ярмарке. Вследствие этого молодому Горькому довелось познакомиться лишь с теми из ее причитаний, в которых отсутствовал малейший намек на какой бы то ни было социальный протест. В них слышался только стон. Оттого-то Горький и отметил в статье: «Федосова вся пропитана русским стоном, около семидесяти лет она жила им, выпевая в своих импровизациях чужое горе».

Между тем в тех причитаниях Федосовой, которых она из-за полицейского запрета не могла исполнять на концертных эстрадах, часто слышались не стоны, но проклятья.

Когда Горький писал о ней, в литературе еще не было известно, что песни ее отразились — и притом в такой значительной степени — на революционно-демократической поэзии Некрасова. Это открытие было сделано лишь в самое последнее время. Причина влияния Ирины Федосовой на некрасовскую поэзию понятна: в ее «воплях» и «причетях» Некрасов нашел проявления классовой ненависти, соответствовавшие подлинным чувствам тогдашнего трудового крестьянства.

Эту крестьянскую публицистику Некрасов нашел только здесь, только в песнях Ирины Федосовой. То, что в других напечатанных произведениях народной словесности проявлялось лишь частично, в еле уловимых намеках, здесь звучало так громко и четко, как еще не звучало ни у одного из народных певцов, чьи песни входили в другие фольклорные сборники.

Кроме того, это была публицистика самого недавнего времени, отражающая не «старину стародавнюю», а ту эпоху, к которой относится сюжет поэмы «Кому на Руси жить хорошо». В ней фигурировали даже мировые посредники, то есть деятели шестидесятых годов.

Этим сборником в корне подрывалось представление славянофилов о том, что фольклор есть незыблемый памятник древнего мировоззрения народа, дошедший до нас сквозь десятки веков. В этом сборнике была злободневность. Он явился живым доказательством полной справедливости той оценки фольклора, которая установлена революционно-демократической критикой, раньше всего Добролюбовым в его юношеской статье «О поэтических особенностях великорусской народной поэзии в выражениях и оборотах». «...Народ, — утверждал в этой статье Добролюбов, — и доныне не перестает петь, не перестает выражать свои воззрения, понятия, верования, полученные по преданию, в произведениях поэзии, то слагая новые, то переделывая, применяя к своему теперешнему положению то, что прежде уже было сложено. Таким образом, изменяясь в устах народа, песни наши не могут быть названы... древними, в том виде, как они существуют ныне...»34 (Курсив мой. — К. Ч.)

Революционные демократы искали в фольклоре свидетельства о том, что чувствует не древний, а современный народ, народ шестидесятых годов, и причитания Ирины Федосовой явились более ясным ответом на этот вопрос, чем все другие материалы фольклора, опубликованные в ту же эпоху. Можно не сомневаться, что, доживи Добролюбов до появления этих причитаний в печати, он встретил бы их с величайшим сочувствием, так как во многих из них отразилось современное ему сознание крестьянских масс. Именно эта особенность и привлекала к ним Некрасова.

Была в них и другая черта, которую он не мог не ценить. Черта эта заключалась в том, что по отношению к каждому, кого изображала в своих песнях Федосова, у нее было единственное мерило его нравственной личности — отношение этого человека к народу. Если он «судья неправосудный», или «мироед голопузый», или «чиновничек, злодей супостатый», ему в этих песнях — позор и бесчестие. Если же он, по представлению сказительницы, бескорыстно служит интересам крестьян, является их «заступушкой», их «заборонушкой», «радеет» или «соболезнует» им и «стоит за них стеной да городовоей», она прославляет его в своих причитаниях и воздает ему высшие почести.

Для нее — это сказалось особенно в таких причитаниях, как «Плач о старосте», «Плач о писаре», «Плач о попе — отце духовном», — дорог и мил только тот человек, который с наибольшей любовью относится к трудовому крестьянству и который, в меру своих сил и возможностей, пытается избавить крестьян

...от напасти страховитоей,
От убытку, от изъяну от великого.


Здесь ее оценка людей вполне совпадает с некрасовской, и она могла бы сказать о своем отношении к народу то, что впоследствии Некрасов сказал о своем:

Народному врагу проклятия сулю,
А другу у небес могущества молю.
(II, 393)

Ее проклятия «спесивым начальникам», «мировым мироедам», «разорителям крестьян православных» полны такой же сокрушительной ненависти, какой проникнуты песни Некрасова. В этих песнях Некрасов мог найти подтверждение того, что в своей поэзии он действительно выражает подлинные народные чувства, — до такой степени пафос иных причитаний Ирины Федосовой оказался родственно близок пафосу его собственной лирики, хотя этот пафос у нее облекался в древние традиционно-канонические формы.

Так, об одном из наиболее бессердечных чиновников Ирина Федосова пела в своем «Плаче о старосте»:

Вы падите-тко, горюци мои слезушки,
Вы не на воду падите-тко, не на землю,
Не на Божью вы церковь, на строеньице,
Вы падите-тко, горюци мои слезушки,
Вы на этого злодия супостатого,
Да вы прямо ко ретливому сердечушку!
Да ты дай же, Боже Господи,
Штобы тлен пришел на цветно его платьице,
Как безумьице во буйну бы головушку!
Еще дай, да Боже Господи,
Ему в дом жену неумную
Плодить детей неразумныих!
(Б, 287—288)

Чувства ярости, вызвавшие это проклятье, не могли не прийтись по душе великому поэту народного гнева, жадно ловившему в мыслях и настроениях народа всякие проявления живого протеста, в какой бы форме они ни сказались.

Это страстное народное проклятие зазвучало в некрасовской поэме такими стихами:

Падите мои слезоньки
Не на землю, не на воду,
Не на Господень храм!
Падите прямо на сердце
Злодею моему!
Ты дай же, Боже Господи!
Чтоб тлен пришел на платьице,
Безумье на головушку
Злодея моего!
Жену ему неумную
Пошли, детей — юродивых!
Прими, услыши, Господи,
Молитвы, слезы матери,
Злодея накажи!..
(III, 274)

Эти проклятья, заимствованные из вышеприведенного плача, произносит в поэме Некрасова (в главе «Дёмушка») Матрена Корчагина во время судебного следствия, когда бессовестный лекарь, ради совершенно ненужного медицинского вскрытия, режет у нее на глазах ее умершего малолетнего сына.

На первый взгляд сходство обоих текстов кажется разительно близким: многие строки являются почти дословным пересказом причитания Ирины Федосовой с той минимальной переработкой стиха, которая обусловлена разницей ритмов, причем в поэме полностью соблюдена та же последовательность фольклорных проклятий. Но если всмотреться внимательнее, можно ясно увидеть, сколько творческого мастерства внес Некрасов в этот материал.

Раньше всего он вычеркнул из фольклорного текста все пять находившихся здесь застывших эпитетов, свойственных традиционной народной поэтике. Вместо «горючие слезушки», «ретливое сердечушко», «злодий супостатый», «цветно платьице», «буйна головушка» Некрасов предпочел написать просто без всяких эпитетов: «слезоньки», «сердце», «злодей», «платьице», «головушка», и уже одним этим перевел весь отрывок из традиционно-условного стиля в стиль живой, эмоциональной поэзии.

Стихотворение утратило характер обрядовой причети, произносимой по готовым канонам профессиональными плакальщицами. Оно стало звучать как живое проявление чувства оскорбленной и разгневанной матери, которая доведена до исступления издевательством своры чиновников над ее мертвым ребенком. Кроме того, причитанию Ирины Федосовой свойственна некоторая хаотичность, аморфность, у Некрасова же текст разделен на три почти равные строфы, причем каждая строфа замыкается схожими строками: «Злодею моему!» — «Злодея моего!» — «Злодея накажи!» Это тоже в значительной степени повышает эмоциональную действенность текста35.

Вглядевшись внимательнее, мы замечаем, что Некрасов не только заимствовал у Ирины Федосовой отдельные песни, но создавал целые сюжетные схемы, подсказанные ему этими песнями. Так, например, можно сказать с полной уверенностью, что весь рассказ о чудовищном вскрытии ребенка в присутствии матери создан Некрасовым на основе причитаний Ирины Федосовой. В данном случае Некрасов позаимствовал из этих причитаний не только отдельные слова и выражения, но и самую тему «Дёмушки».

Уже в предисловии Барсова, которое, как мы ниже увидим, Некрасов изучил с величайшим вниманием, имеется указание на то, как много страданий причиняло народу судебно-медицинское следствие.

«В плачах, — говорил Барсов, — вспоминаются еще «дохтура» да «славны лекари», принимающие участие в следственных делах... Русский народ не жалует докторов главным образом за то, что они «патрошат и терзают на части мертвые телеса», да притом в старые годы они не прочь были запускать руку в крестьянские карманы при следственных делах» (Б, 150).

На дальнейших страницах сборника напечатано относящееся к этой теме причитание Ирины Федосовой, изображающее ужас крестьянской семьи, привлеченной к судебно-медицинскому следствию из-за убитого родственника:

Приедут как судьи неправосудныи,
Будут патрошить надежную головушку,
По частям резать, по мелким кусочикам;
Как распорют ему грудь да эту белую,
Как повынут то сердечушко ретливое.
(Б, 249)

Из причитания видно, что, по убеждению крестьян, все это кровавое дело совершается без надобности, зря, исключительно с корыстной целью, для того чтобы выманить взятку у запуганной крестьянской семьи; поэтому в том же причитании вдове убитого дается совет: продать свою любимую скотину, заложить свое лучшее платье и, достав «золотой казны», вручить ее тайком этим судьям и медикам, «штоб надеженьку твою не патрушили, штобы белой его груди не пороли, штоб сердечушка его не вынимали».

Судя по плачам Ирины Федосовой, судебно-медицинское вскрытие умерших крестьян производилось только над теми из них, родные которых не могли одарить «золотою казною» приезжих лекарей и чиновников.

Право хоронить покойника без судебного вскрытия стало у деревенских властей предметом бесстыдной торговли. Это право доставалось лишь богатым. Бедняки же напрасно молили «начальничков» о своем любимом покойнике,

Штобы придали ко матушке сырой земле
Телеса-то бы его да без терзанья.
(Б, 250)

Так как при этом они не могли одарить представителей власти «золотою казною по надобью», те, как видно из того же причитания Ирины Федосовой, с садистской жестокостью производили «терзание», которое воспринималось родными покойника как злое надругательство над ним.

Вообще в этом причитании Ирины Федосовой (в сборнике Барсова оно озаглавлено «Плач по убитом громом-молнией») правдивее и ярче, чем в каких-нибудь других напечатанных дотоле произведениях народной словесности, обличалось тогдашнее судебное следствие и наглядно показывалось, что по отношению к беднейшим крестьянам это, в сущности, грабеж и насилие.

Именно по этой причине Некрасов не мог не использовать вышеназванного причитания Ирины Федосовой. Бесправие трудового крестьянства было представлено здесь даже в каких-то гиперболических формах и в то же время вполне отражало в себе факты реальной действительности.

Повторяю, можно утверждать, не боясь ошибиться, что весь сюжет стихотворения «Дёмушка», входящего в поэму «Кому на Руси жить хорошо», возник в уме у Некрасова под непосредственным влиянием этих плачей Ирины Федосовой. Сюжет «Дёмушки» памятен всем. Крестьянке Матрене ее злая свекровь запретила взять с собою на пожню малолетнего сына:

«Оставь его у дедушки,
Не много с ним нажнешь!»
(III, 271)

А дед был стар, недоглядел, задремал, и мальчика съели свиньи — явление обычное в тогдашней деревне, отмеченное Некрасовым еще в 1860 году в стихотворении «Деревенские новости». Мать — в отчаянии, но здесь не конец ее мукам: вскоре в ее избу врывается становой, а вместе с ним лекарь, и поп, и десятник, и целая орава понятых. Становой набрасывается на нее с неистовой бранью, крича, что она будто бы нарочно погубила ребенка, отравила его мышьяком, а лекарь тут же, у нее на глазах, производит медицинское вскрытие:

«Ножом в сердцах читаете»,—
Сказал священник лекарю,
Когда злодей у Дёмушки
Сердечко распластал,—
(III, 274—275)

причем, как и в плаче Ирины Федосовой, здесь подчеркивается, что для всего этого зверства не было никаких оснований.

В другом причитании той же сказительницы, в ее «Плаче о старосте», очень живо изображается, какое смятение испытывали в то время крестьяне, когда на их деревню налетали представители власти за какой-нибудь казенной надобностью:

Как по этой почтовой ямской дороженьке
Застучало вдруг копыто лошадиное,
Зазвонили тут подковы золоченые,
Зазвенчала тут сбруя да коня доброго,
Засияло тут седёлышко черкасское,
С копыт пыль стоит во чистом поле:
Точно черный быдто ворон приналетывает,
Мировой этот посредник так наезживал,
Деревенские ребята испугалися,
По своим домам оны да разбежалися;
Он напал да на любимую сдержавушку36,
Быдто зверь точно на упадь во темном лесу.
Я с работушки, победна, убиралася,
Из окошечка в окошечко кидалася.
(Б, 286)

Некрасов в этом описании налета властей на деревню следует за Ириной Федосовой, но в то же время доводит ее текст до предельного сжатия, то есть опять-таки придает ему наибольшую эмоциональную силу и в то же время вносит в него от себя некоторые бытовые подробности:

Чу! конь стучит копытами,
Чу, сбруя золоченая
Звенит... еще беда!
Ребята испугалися,
По избам разбежалися,
У окон заметалися
Старухи, старики.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Беда! Господь прогневался,
Наслал гостей непрошеных,
Неправедных судей!37
(III, 272)

У Ирины Федосовой тут же высказывается уверенность крестьян, что «начальнички» только тогда совершают свои наезды на ту или иную деревню, когда им не хватает либо денег, либо одежды, либо обуви, и они хотят сорвать с запуганного крестьянина взятку. Если бы мать ребенка, Матрена Корчагина, вручила «начальничкам» несколько «целковиков» и сотканный ею холст («новину»), ребенка не стали бы подвергать совершенно ненужному вскрытию, а предали бы погребению в тот же день. Ирина Федосова так и спрашивает о приехавшем в деревню начальничке:

Аль казна его бесчётна придержалася?
Аль цветно его платье притаскалося?
Аль козловы сапоги да притопталися?
(Б, 284)

Некрасов вводит в «Дёмушку» тот же мотив:

Знать, деньги издержалися,
Сапожки протопталися,
Знать, голод разобрал!..
(III, 272)

Таким образом, в своих причитаниях Ирина Федосова нередко высказывает твердое убеждение тогдашней деревни, что все отношения начальства к крестьянам имеют в своей основе корысть. При этом она сатирически разоблачает лукавую тактику, к которой прибегают «начальнички», нагрянувшие по какому-нибудь делу в деревню:

Во потай у недоростков он выведывает,
Уж нет ли где корыстного делишечка, —
(Б, 283)

то есть выспрашивает по секрету у простодушных подростков местные деревенские новости, чтобы использовать полученные тайные сведения для наиболее успешного ограбления крестьян. Эти «корыстные делишечки» тоже нашли свое отражение в поэме Некрасова:

Откуда только бралися
У коршуна налетного
Корыстные дела!
(III, 276)

Когда эти «налетные коршуны» входили «во избу да во земскую», они, по словам причитания, не творили тут «Иисусовой молитовки». Некрасов в своей поэме отмечает и эту деталь:

Молитвы Иисусовой
Не сотворив, уселися
У земского стола.
(III, 272)

Но, конечно, главной своей задачей он считает воспроизведение тех издевательств над бесправным крестьянином, которые с таким негодованием и с такой могучей изобразительной силой описывает в своих плачах Ирина Федосова.

Вообще эти отрывки ее причитаний принадлежат к числу наиболее замечательных произведений народной поэзии, выражающих гнев и протест. В одном из них Ирина Федосова говорит о чиновнике, приехавшем в деревню на следствие:

Да он так же над крестьянством надрыгается,
Быдто вроде человек как некрещеной.
Он затопае ногама во дубовой пол,
Он захлопае рукама о кленовой стол,
Он в походню по покоям запохаживае,
Точно вихорь в чистом поле полетывае,
Быдто зверь да во темном лесу порыкивае.
(Б, 283)

Все это неистовство разбушевавшегося представителя власти Некрасов изобразил в своей поэме словами Ирины Федосовой (ценя в них раньше всего их подлинную документальность, их верность действительности), но в то время, как у Ирины Федосовой образы, относящиеся к поведению начальника, сконцентрированы в двух-трех отрывках ее причитания, Некрасов рассеял эти образы по нескольким страницам поэмы для того, чтобы дать их читателю в нарастающей силе. На одной странице мы читаем:

Как в стойле конь подкованный
Затопал; о кленовый стол
Ударил кулаком.
(III, 273)

На другой странице — через сто с чем-то строк:

Как вихорь налетал —
Рвал бороды начальничек,
Как лютый зверь наскакивал —
Ломал перстни злаченые...
(III, 276)

И это слово «наскакивал», и страшное упоминание о том, как свирепый начальник ломал свои перстни о скулы избиваемых им крестьян, все это взято из другого отрывка того же причитания Ирины Федосовой, еще более смелого, прямо обращенного к этому «лютому зверю»:

Да ты чином-то своим не возвышайся-тко —
Едины да все у Бога люди созданы:
На крестьян ты с кулакама не наскакивай,
Знай сиди да ты за столиком дубовыим;
Удержи да свои белы эты рученьки —
Не ломай-ко ты перстни свои злаченыи...
(Б, 285)

Обобщенное мнение крестьян о всех этих буйных начальниках Ирина Федосова выразила в следующей эпической формуле:

Нету душеньки у их да во белых грудях,
Нету совести у их да во ясных очах,
Нет креста-то ведь у их да на белой груди.
(Б, 283)

У Некрасова эта народная формула повторена в такой же последовательности:

В груди у них нет душеньки,
В глазах у них нет совести,
На шее — нет креста!
(III, 273)

Верный своей обычной системе, Некрасов устранил из этого фольклорного текста все, что носит отпечаток закостенелой, традиционной стилистики: вместо «ясных очей» написал просто «глаза», вместо дважды повторяющихся «белых грудей» в одном случае написал «грудь», в другом — «шея».

Словом, не было такого элемента сатиры во всех причитаниях Ирины Федосовой, которого не использовал бы Некрасов для своей поэмы «Кому на Руси жить хорошо». Все цитаты, приведенные в настоящей главе, показывают ясно и четко, каков был один из главнейших некрасовских методов использования родного фольклора: поэт выбирал из существующих фольклористических сборников такие песни, причитания, поговорки, пословицы, которые свидетельствовали о созревании народного гнева, и сосредоточивал их в своей эпопее, внося в этот материал только то, что было необходимо для усиления экспрессии.

Уже после того как настоящая глава была написана, в печати появились содержательные статьи К. В. Чистова «Некрасов и сказительница Ирина Федосова»38 и «Н. А. Некрасов и народное творчество»39. В первой из них исследователь говорит: «Политическое и социальное сознание Некрасова, стоявшего на передовых, прогрессивных позициях своего времени, не могло быть аналогичным сознанию неграмотной олонецкой вопленицы. Каждый факт, образ, сюжет, найденный у Федосовой, Некрасов оценил и осмыслил по-своему, сообщив ему логическую законченность, подняв его тем самым на огромную социальную высоту».

Такова же работа Некрасова над одной из фольклорных записей, послуживших ему материалом для «Солдатской» (песни) в «Пире — на весь мир». Запись эта найдена недавно. Она сделана собственноручно Некрасовым в черновиках его незаконченной повести «Жизнь и похождения Тихона Тростникова» и, по всем вероятиям, относится к той далекой поре, когда Некрасов был литературным поденщиком, писал фельетоны, водевили, юмористические стихи и т. д.40.

Художественная переработка, которой Некрасов подверг эту запись, вскрывает одну из главнейших особенностей его литературного метода при использовании материалов фольклора.

Некрасовская песня «Солдатская», обличающая бесчеловечное обращение правительства Александра II с солдатами, защищавшими родину, при жизни поэта не могла появиться в печати. Царская цензура запретила ее. Только в советское время я получил возможность ввести ее в собрание его сочинений, и вот теперь в черновиках нахожу его собственноручную фольклорную запись, частично послужившую для нее материалом.

Запись сделана прозой, но, так как она богата народными рифмами, замыкающими каждую фразу, и имеет при этом речитативно-ритмический строй, я предпочитаю придать ее начертанию стихотворную форму:

Ванюха! давай-ка табаку понюхаем носового,
Да помянем Кузьму Мосолова,
Тюшу да Матюшу,
Избранную душу,
Аверьку да Романа,
Коверкало бы его да ломало,
Трех Матрен
Да Луку с Петром,
Дедушку Трифона
Да бабушку Власьевну...
На Волге на берегу
Лежит вот эдакой рожище табаку.
Наш брат, голенький голячок,
Садится на скачок,
Потягивает табачок,
Божью травку,
Христов корешок,
Бога хвалит,
Христа величает,
А богатого проклинает.
У богатого,
У богатины,
Много пива и меду,
Да мало в том проку.
Он меня не напоит,
Не накормит,
Со своей женой (не положит)41. (VI, 523)

Именно этот вариант популярных раешных стихов, использованных, как известно, еще Пушкиным, лег некоторыми своими чертами в основу «Солдатской» (песни), созданной Некрасовым через тридцать лет после того, как он записал его (вероятно, по слуху) для своей незаконченной повести.

Этот вариант связан в народном быту с нюханьем «Божьей травки». Некрасов в новонайденной рукописи подробно описывает, каков был бытовой ритуал, связанный с вышеприведенным стишком: человек засучивал рукав, посыпал от кисти до локтя «дорожку табаку», проходил по ней носом и лишь тогда, когда табак исчезал в его ноздрях, произносил этот балагурный дифирамб «Божьей травке».

В «Солдатской» соответствующий текст тоже связан с нюханьем табаку:

Только трех Матрен
Да Луку с Петром
Помяну добром.
У Луки с Петром
Табачку нюхнем.
(III, 377)

Некрасов усиливает то враждебное отношение к «богатине», какое высказано в этих раешных стихах. В его песне поется о том, как герой Севастополя, старый солдат, подходит к богатому дому и просит подаяния у кулака-мироеда, но тот выгоняет его, не дав ни гроша:

У богатого,
У богатины,
Чуть не подняли
На рогатину.
Весь в гвоздях забор
Ощетинился,
А хозяин вор
Оскотинился.
Нет у бедного
Гроша медного:
«Не взыщи, солдат!»
— И не надо, брат!
(III, 377)

Так Некрасов, использовав основную тему вышеприведенного фольклорного текста — обличение богатеев, — усиливает, развивает и драматизирует ее в своей песне.

Трем Матренам, взятым из тех же раешных стишков, Некрасов придал в своей песне такие черты, каких не было в фольклорном источнике: эти представительницы рядового крестьянства, очевидно принадлежавшие к его беднейшему слою, в противовес кулаку с самым горячим участием отнеслись к инвалиду:

А у трех Матрен
Провиант найдем.
У первой Матрены
Груздочки ядрены;
Матрена вторая,
Несет каравая,
У третьей водицы попью из ковша:
Вода ключевая, а мера — душа!
(III, 377)

Это выявление и усиление элементов социального протеста в используемых материалах фольклора одна из самых заметных особенностей революционно-демократической поэзии Некрасова.

4


Но среди произведений народной поэзии было немало таких, которые многими своими чертами резко противоречили реальной действительности, и вследствие этого Некрасов не считал возможным использовать их для осуществления своих боевых, революционных задач.

Прежде чем ввести эти материалы фольклора в поэму, ему предстояло очистить их от множества нежелательных примесей, искажавших реальную правду. В таком очищении традиционной народной поэзии и заключался второй метод его работы над фольклорными текстами.

Каковы были эти отвергаемые Некрасовым примеси, можно видеть хотя бы из «Свадебных песен», собранных П. Н. Рыбниковым в конце пятидесятых годов. Песни записаны в беднейших уездах беднейшей в то время Олонецкой губернии, но если вслушаться в них, то покажется, что дело идет не о задавленных нуждою, закабаленных крестьянах, а о каких-то богачах и вельможах, окруженных блистательной роскошью, ворочавших грудами золота.

Невеста, например, в этих песнях поет о гостях, приехавших в ее избу на телегах или в деревенских дровнях:

У моей-то нонь у маменьки
Полон двор карет наехано,
Полны горницы сидят гостей.
(Р, III, 21)

Крестьянские телеги или сани в столь торжественный день получают пышное название карет. Точно так же крестьянская изба в этих песнях почти никогда не зовется избою, а либо горницей, либо светлицей, либо теремом, либо «хоромным строеньицем», либо «палатой грановитоей».

Все признаки убогого крестьянского быта в этих обрядовых песнях систематически отстраняются один за другим.

Невеста даже в самой бедной семье изображается колоссально богатой:

У своих свет желанныих родителей
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Чисто серебро московское,
По косявчетым окошечкам
Красно золото сибирское...

И про свою «волю» (обыкновенную ленту) невеста выражается так:

Обсажу я волю жемчужком,
Обовью я чистым серебром.
(Р, III, 10)

Среди нарядов невесты в этих песнях всегда поминаются «башмачки сафьянные», «шуба соболиная», «брильянтовы ставочки», «скатны жемчуги», «золото монищато».

Жених ее, по словам этих песен, такой же богатей, а пожалуй, еще богаче. Его убогая изба в этот день изображается чуть не царским дворцом:

Его доброе хоромное строеньице
Сорок сажен вверх подынуто.
И светлые есть светлицы,
И стольные есть горницы...
(Р, III, 11)

Посланные женихом сваты обещают отцу его суженой, если тот согласится отдать свою дочь за него,

Города да с пригородкамы,
Села да со приселкамы,
На круг сине море со пристаньмы,
Корабли да со кладямы, —
(Р, III, 31)

то есть целое княжество, якобы подвластное ему, жениху, и это не покажется странным, если принять во внимание, что жених в этих песнях упорно именуется князем, невеста — княжной, а их дружки — боярами и боярынями. Крестный отец жениха носит название тысяцкого.

Как были далеки эти песни от реальностей подлинного крестьянского быта, видно хотя бы из той фактической справки, которую дает П. Н. Рыбников в одном из примечаний к своим записям: вся эта «княжеская» свадьба, со всеми ее «жемчугами», «хрусталями», «шелками», «брильянтами», «золотой парчой», «казной бесчетноей», «питьями медовыми» и «яствами сахарными» обходилась крестьянской семье в двадцать семь рублей! И даже этот расход был зачастую для нее разорителен. И вот какими чертами изображал П. Н. Рыбников те «светлые светлицы», «высокие горницы», «хоромы», «терема» и «палаты», где, по словам песен, празднуется эта «княжеская свадьба». «Войдите, — писал он одному из друзей, — в крестьянскую избу с промерзшими углами, с занесенными окнами, с ее угаром и чадом и осмотритесь кругом... Целое семейство сбилось в кучу в одной комнате, потолок застлан вековой сажей... у печки тускло горит, нагорает и гаснет лучина. Темнота, холод, нечистота...» (Р, I, XXXI).

Таковы эти «светлые высокие светлицы» и «новые высокие горенки» со «столами белодубовыми», «коваными ларцами» и «золотою казною бесчетноею», которые изображаются в песнях.

Здесь, в этих обрядовых песнях, художественный гений народа выразился с достаточной яркостью. Ярославский край, где Некрасов провел свое детство, особенно богат свадебными обрядами и песнями42. Несомненно, поэт знал эти обряды и песни и относился к ним с таким же восхищением, как Пушкин, который, во время пребывания в Михайловском, записал целый цикл свадебных песен, бытовавших тогда в Псковской губернии: и «Как у нашего князя», и «Княгиня душенька», и «Не стыдно ли вам, бояре» и т. д., и т. д.43. Следы увлечения Некрасова обрядовыми народными песнями можно найти в его поэме «Мороз, Красный нос» (1863), где приводится надгробное причитание родственников умершего Прокла:

Сплесни, ненаглядный, руками,
Сокольим глазком посмотри,
Тряхни шелковыми кудрями,
Сахарны уста раствори!
(II, 175)

Там же — отголоски свадебных обрядов:

Выди навстречу проворно —
Пава-невеста, соколик-жених! —
Сыпь на них хлебные зерна,
Хмелем осыпь молодых!..
(II, 187)

Осыпание хмелем — один из наиболее устойчивых свадебных обрядов именно в Ярославском крае. «Когда приедут от венца, — сообщает местный этнограф, — на лестнице молодых осыпают хмелем, чтобы новобрачные, подобно хмелю, вились друг возле друга и жили в любви и согласии»44.

Уже из этих примеров мы видим, что поэт не отвергал обрядовых песен; они были милы ему, как и другие произведения народного творчества, но он упорно и систематически устранял из них все их «украшательные», пышные образы, направленные на то, чтобы скрыть, затушевать хоть на самое короткое время нищенски убогую жизнь крестьян.

Эти трогательные по своей беспомощности стремления закабаленных и задавленных нуждою людей почувствовать себя хоть на один день, хоть во время свадебного праздника сказочно богатыми, свободными, знатными, живущими в теремах и светлицах, не могли не вызвать в поэте сочувствия. Он не мог не восхищаться этой народной мечтой о прекрасной и вольной жизни. Но его реалистическому творчеству, направленному к изображению подлинного крестьянского быта, эти вымыслы были ненадобны. Характерно, что, заимствуя из обрядовых свадебных песен нужные ему материалы о семейном положении незамужней и замужней крестьянки, Некрасов ни разу, ни в единой строке не соблазнился этими пышными вымыслами, скрывающими страшное убожество бытовой обстановки крестьян. Вот каковы в его изображении «палаты», в которых обитает его героиня со всеми своими «боярами»:

Селенье незавидное:
Что ни изба — с подпоркою,
Как нищий с костылем;
А с крыш солома скормлена
Скоту. Стоят как остовы
Убогие дома.
(III, 238)

Песенных материалов, изображавших крестьянскую свадьбу как некое театрализованное ритуальное действо, собрано великое множество. В «Песнях русского народа» И. П. Сахарова, во втором томе «Песен», собранных П. Н. Рыбниковым, в «Русских народных песнях», собранных П. В. Шейном, дан исчерпывающе полный «сценарий» этого ритуального действа со всеми относящимися к нему песнопениями. И знаменательно, что Некрасов, досконально изучивший все три сборника, в своей «Крестьянке», где так подробно изображается замужество его героини, совершенно обходит весь этот ритуальный фольклор.

В свадебных песнях народа тысячи и тысячи строк, и все они отвергнуты Некрасовым — все, за исключением двух, где говорится не о вымышленных шелках и брильянтах, а о подлинной человеческой боли:

— У суда ведь ноги ломит,
— Под венцом голова болит.
(Р, III, 74)

Некрасов превратил эти строки в такие стихи:

У суда стоять —
Ломит ноженьки,
Под венцом стоять —
Голова болит, —
(III, 252—253)

то есть, отвергая вымысел о великолепии крестьянского свадебного пира, Некрасов даже из этого нарядного вымысла извлек самую горькую правду: как мучительны думы невесты о предстоящей ей жизни в чужой нелюбимой семье.

Не ритуала искал он в фольклоре, но живого свидетельства о быте родного народа. Поучительно следить, как, встречая в фольклорных источниках те или иные «ритуальные» тексты, он переводит их в бытовой, реалистический план. Это случилось, например, с фольклорными песнями, посвященными торжественному омовению невесты накануне венчания и брачного пира.

Приведу один из очень многих примеров.

Омовение невесты, происходившее в бане, сопровождалось множеством обрядовых действ и песен. У Рыбникова эти банные песни занимают целых десять страниц (III, 62—69, 90—93). Судя по его записям, вокруг бани разыгрывалось сложное театральное игрище. Девушка, исполнявшая роль «истопницы», заводила еще в сенях причитание, ей отвечала невеста, потом «истопница» обращалась к родителям, потом невеста обращалась к матери, потом подружки вводили ее в баню, потом, выходя из бани, она в длинной песне благодарила родителей:

Спасибо тебе, родимый батюшка,
За теплую парну баенку, —

и при этом выражала свою признательность бане:

Спасибо тебе, банюшка,
За тепло твое, за добро твое!..
Спасибо тебе, баенка,
Спасибо ти, теплая!
(Р, III, 68)

Матрена Корчагина в поэме Некрасова обращается к бане с таким же «спасибо», несомненно заимствованным из вышеприведенного фольклорного текста. Но что сделал с этим текстом Некрасов? Во-первых, он отрешил его от всяких связей с ритуальными действами, со свадебной символикой. Это не та сказочная, царственно великолепная баня, о которой в одной из свадебных заплачек поется:

Она топлена сахарной деревиночкой,
Растоплена цветками лазоревыми.
(Р, III, 62)

Баня в поэме Некрасова — самая обыкновенная крестьянская баня, совершенно выключенная из свадебных обрядов, обладающая единственной, чисто практической функцией: смыть с человека грязь и обновить его силы:

День в поле поработаешь,
Грязна домой воротишься,
А банька-то на что?
Спасибо жаркой баенке,
Березовому веничку,
Студеному ключу, — Опять бела, свежехонька,
За прялицей с подружками
До полночи поешь!
(III, 248—249)

В черновиках «Крестьянки» такое же деловое, утилитарное отношение к бане:

«Весь день работаешь — измаешься — сама на себя не похожа, выпачкаешься — не беда:

На то есть баенка,
В сыром бору нарублена,
На добрых конях вожена,
По быстрой речке сплавлена,
На бережку поставлена
У самой у реки»45.
(III, 502—503)

Еще более чуждое обрядности, практическое отношение к бане в другом черновом варианте того же отрывка:

Как день-то поработаешь,
Черна... грязна... нет нуждушки!
У нас река близехонько,
У нас и баня есть.
(III, 506)

Типично для Некрасова, что все три упоминания о бане тесно связаны у него с крестьянским трудом: «День в поле поработаешь», «Весь день работаешь», «Как день-то поработаешь». Для «вечной труженицы» Матрены Корчагиной баня именно тем и мила, что после целодневной страды придает ей бодрости для дальнейших трудов:

Опять бела, свежехонька,
За прялицей с подружками
До полночи поешь!

Ничего этого нет в тех фольклорных источниках, откуда Некрасов позаимствовал вышеприведенное славословие бане. Баня, которую прославляют они, так же фантастична, так же оторвана от трудового крестьянского быта, как и все прочие вещи, упоминаемые в свадебном фольклоре. Она вполне под стать тем «теремам», «жемчугам» и «шелкам», которыми до краев переполнены обрядовые свадебные песни. В них эта баня изображается так:

Отворяйся, дверь дубовая,
По петелькам шелковыим,
По порожкам по кленовыим!..
Еще наша парна баенка
Во сыром-то бору ронена46,
На добрых-то конях вожена...
По реке байна приправлена,
На край бережку поставлена,
Мшона байна лисицами,
Крыта байна куницами...
Во нашей парной баенке
Камеленочка хрустальная,
Черепушечка серебряная.
(Р, III, 90—91)

Из этих-то сказочных обрядовых вымыслов о какой-то шелково-хрустально-серебряной бане Некрасов и создал вышеприведенные строки, насыщенные трезвым реализмом.

Повторяю: это, конечно, не значит, что он не видел высокой поэтической ценности свадебных обрядовых песен. Если же в поэму «Кому на Руси жить хорошо» он не включал тех «украшательных» образов, которые так характерны для свадебного фольклора крестьян, это объясняется его постоянным стремлением изображать деревенский обиход без прикрас. И разве та будничная крестьянская баня, которую с таким горячим лиризмом восхваляет Матрена Корчагина, хоть в какой-нибудь мере утратила свою поэтичность, стала менее прекрасна оттого, что в ней нет ни «серебра», ни «хрусталя», ни «лисиц», ни «куниц»? Таков был его второй метод художественной обработки фольклора: извлекать из устного народного творчества подлинную правду о русском крестьянстве, отвергая те пышные вымыслы, которыми оно пыталось приукрасить свою скорбную жизнь.

Но, выбрасывая из этих песен «кареты», «хоромы» и «скатные жемчуги», не соответствующие истинным фактам о тяжком крестьянском житье, поэт в изобилии извлекал из того же фольклора все жизненное, все, что свидетельствовало о духовной красоте, человечности, нравственной силе и стойкости «всевыносящего русского племени», то есть выискивал в этих замечательных песнях то самое, что впоследствии, через несколько лет, дало ему право воскликнуть:

Золото, золото —
Сердце народное!

Груды таких материалов Некрасов нашел у Рыбникова, Барсова, Шейна, но в тех случаях, когда он видел там посторонние примеси, он стремился освободить от них свой поэтический текст.

Делая ставку на крестьянскую революцию, революционные демократы естественно стремились отметить в крестьянах их наиболее привлекательные душевные качества. Привлечь к трудовому крестьянству возможно больше симпатий, прославить его нравственную красоту, его духовную силу было политической задачей поэзии Некрасова. Поэтому из множества свадебных обычаев, детально описанных в фольклористических сборниках, он ввел в свою поэму лишь такие, в которых обнаруживается самой светлой своей стороной внутренняя, духовная жизнь крестьян.

Таков, например, тот обычай, который открывается нам в одной из записанных Рыбниковым песен невесты. Невеста выходит за «чужанина», то есть за почти незнакомого ей крестьянина из далекой деревни. После венчания она покинет родительский дом навсегда и будет увезена своим мужем

Во великую злодейну во неволюшку,
На ознобную чужу дальную сторону.

Что ждет ее там, неизвестно, а между тем через несколько дней она должна будет навеки покориться и мужу, и его недоброжелательной, суровой родне. И вот накануне венчания она обращается к нему с наивной и беспомощной просьбой, чтобы он дал ей торжественное слово, что не будет ее обижать:

Становись же, млад отецкий сын,
На одну со мной мостиночку,
На едину перекладинку,
Гляди вточь да во ясны очи,
Гляди впрямь да во бело лицо.
Чтобы жить тебе — не каяться,
Мне-ка жить бы, да не плакаться.
(Р, III, 79)

Никаких общественных гарантий того, что ей не придется с ним «плакаться», у невесты не было и быть не могло, — отсюда ее трогательная просьба к «чужанину».

Просьба эта, так ярко характеризующая женскую долю, не могла не привлечь Некрасова своим внутренним пафосом, и он воспроизвел ее полностью:

— Ты стань-ка, добрый молодец,
Против меня прямехонько,
Стань на одной доске!
Гляди мне в очи ясные,
Гляди в лицо румяное,
Подумывай, смекай:
Чтоб жить со мной — не каяться,
А мне с тобой не плакаться.
Я вся тут такова!
(III, 250—251)

При поверхностном взгляде может показаться, что это точная копия фольклорного текста, но если вглядеться внимательнее, видишь планомерное отклонение от подлинника, основанное на той общей системе, которой Некрасов придерживался во всякой своей работе над фольклорными текстами. Во-первых, устранено все узкоместное, олонецкое и заменено общерусским. «Мостиночка», «перекладинка» стала доской. Во-вторых, исчезла обрядово-архаическая скованность текста, и в него введены интонации живой человеческой речи: «Против меня прямехонько», «Подумывай, смекай», «Я вся тут такова», — все эти некрасовские вставки переводят фольклорную запись из одного стиля в другой. Это уже не обрядовый причет, повторяющийся тысячу раз, это собственный душевный порыв изображаемой Некрасовым девушки47.

И, уже совсем нарушая застылый фольклорный канон, Некрасов заставил жениха этой девушки ответить на ее обращение к нему:

— Небось, не буду каяться,
Небось, не будешь плакаться! —
Филиппушка сказал.
(III, 251)

Этой мужской реплики нет ни в одной фольклористической записи. В свадебный ритуал она не входит. Некрасов ввел ее в свое описание свадьбы в форме живого ответа на задушевную просьбу невесты.

Главная причина этого страха невесты заключается в том, что ее будущий муж — «чужанин»: значит, в далекой деревне, куда он увозит ее, у нее не будет родни, которая могла бы вступиться за нее, если бы муж, или свекровь, или свекор стали ее обижать. Так как во многих губерниях издавна установился обычай отдавать девушек за «чуж-чужанина» в «чужедальную сторону», в народных свадебных песнях особенно часто повторяется мотив расставания с родной стороной:

Как мне жить будет, молодешеньке,
Во чужой во сторонушке,
С чужим со чужанином,
У чужого отца с матерью?48

Рыбников в «Заметке собирателя» повествует как о самом обычном явлении «о горести расставания молодой девушки с родителями, родом-племенем» и о страхе неизвестности при переходе к «чужим чужанинам» (Р, I, LXV). Есть много свадебных песен, где сторона, куда «чуж-чужанин» увозит молодую жену, изображается самыми черными красками;

Увезут меня, душу красну девицу,
На ознобную чужу дальнюю сторону,
На ознобной-то чужой дальней стороны
Мосты-те49 в избах суковатые,
Люди-те живут зубоватые.
(Р, III, 18)

Некрасов не мог пройти мимо этой женской печали и выразил ее в своей «Крестьянке» устами Матрены:

Да как я их ни бегала,
А выискался суженый,
На горе — чужанин! —
(III, 249)

и тут же заставил ее объяснить, какова причина ее горя:

Чужая-то сторонушка
Не сахаром посыпана,
Не медом полита!
Там холодно, там голодно,
Там холеную доченьку
Обвеют ветры буйные,
Обграют черны вороны,
Облают псы косматые
И люди засмеют!..
(III, 249)

Эти строки, несомненно, основаны на одной из пудожских свадебных заплачек, опубликованных Рыбниковым:

Как чужа дальна ознобна сторонушка,
Не садами она испосажена,
Не медами она наполивана,
Не сахаром, злодейка, пересыпана:
Испосажена люта ознобна сторонушка
Лютой неволей великою,
Наполивана чужая ознобна сторонушка
Горькими слезами горючими,
Пересыпана она кручинушкой великою.
(Р, III, 86)

Постоянным фольклорным эпитетом «чужой дальной сторонушки» является, как мы видели, слово «ознобна». Специалисты филологи понимают его по-разному. Так, по объяснению Барсова, это слово в переводе на общерусский язык означает «постылая» (Б, XIII), а у Рыбникова оно объясняется так: «Ознобный — который знобит. Эпитет чужой стороны» (Р, III, 366). Как бы то ни было, характерно, что Некрасов в своей переработке данного фольклорного текста отверг это областное слово, не входящее в общенародный словарь.

Точно так же не воспользовался он такими словесными формами, чуждыми его литературному стилю, как «испосажена», «наполивана» и пр. С тонким художественным тактом он устранил из этой обрядовой песня те элементы, которые мешают ей стать достоянием общерусской поэзии, и в то же время вполне сохранил весь ее фольклорный колорит.

5


Но вот молодая крестьянская девушка вышла замуж за «чужого-чужанина-чужбинина» и вынуждена ехать вслед за ним на «чужу дальну ознобну сторонушку», где полы «суковатые», а «люди-те живут зубоватые». Расставшись с родителями, с братьями, сестрами, она вскоре оказывается в незнакомой деревне, среди новой родни, относящейся к ней с предвзятой враждебностью. Эта враждебность родни молодого крестьянина к его молодой жене, которую он только что привел к себе в дом, изображается в поэме Некрасова так:

А роденька-то
Как набросится!
Деверёк ее —
Расточихою,
А золовушка —
Щеголихою,
Свекор-батюшка —
Тот медведицей,
А свекровушка —
Людоедицей,
Кто неряхою,
Кто непряхою...
(III, 253) Песня эта коротка, всего двенадцать стихов, между тем большинство вариантов того произведения народной словесности, которое лежит в ее основе, чуть не втрое длиннее ее. Причина этого заключается в том, что, во-первых, Некрасов мастерски спрессовал ее текст, а во-вторых, исключил из нее те элементы, которые противоречили замыслу.

Казалось бы, фольклорным источником этой некрасовской песни можно с полным основанием считать уже упомянутый нами доклад В. И. Даля «О русских пословицах», прочитанный им 7 мая 1847 года в собрании Русского географического общества.

Этот доклад тогда же привлек сочувственное внимание Некрасова, — конечно, не своей философской концепцией, а теми материалами, которые сообщил Даль: в докладе было приведено около трехсот поговорок и пословиц, посвященных семье. Едва этот доклад был прочитан, Некрасов напечатал его у себя в «Современнике» — в июне того же года.

Среди пословиц, опубликованных в этом докладе, имеется, между прочим, такая:

«Свекор говорит: нам медведицу ведут; свекровь говорит: людоедицу ведут; деверья говорят: нам неткаху ведут; золовки говорят: нам непряху ведут». Казалось бы, повторяю, у нас есть все основания считать, что именно эта пословица является источником песни Некрасова. Сходство обоих текстов огромное и порой переходит в тождество. Однако такое утверждение было бы в корне ошибочным. Укажем раньше всего, что пословица, приведенная Далем, совсем не пословица, а пересказанный прозой отрывок широко распространенной народной лирической песни, где эта горькая жалоба новобрачной крестьянки, приведенной мужем в чужую семью, изложена гораздо подробнее. Песню опубликовал П. Н. Рыбников в своем четырехтомнике «Песен», вышедшем в 1861—1867 годах, и там она очень близка к «пословице», записанной Далем:

А как свекор говорит: «людоедицу ведут»,
А свекруха говорит: «к нам медведицу ведут»,
А деверья говорят: «к нам неряху ведут»,
А золовки говорят; «к нам непряху ведут».
(Р, III, 165)

Но и приведенные четыре строки мы никоим образом не можем принять за единственный фольклорный источник некрасовской песни, так как существует еще несколько записей таких же стихов.

Например, в 1860 году в «Русской беседе» Кохановская (Н. С. Соханская) напечатала песню, записанную в Курской губернии, «Сосенка, сосенушка, зелененькая!», в которой были такие стихи:

Отчего мне, молодушке, веселой-то быть?
Свекор называет медведицею;
Свекровь называет лютой змеей;
Деверья называют доможилкою;
Невестки называют расточихою;
Золовки называют щеголихою...50

В «Сборнике песен Самарского края», составленном В. Варенцовым и напечатанном два года спустя, эта жалоба выражена такими стихами:

Как и свекор говорит:
«К нам медведицу ведут»,
А свекровь-то говорит;
«Надоедницу ведут»,
Деверья говорят:
«К нам непряху ведут»,
А золовки говорят:
«К нам неткаху ведут».
(Песня № 40, с. 95)

Подобные же строки есть в сборнике П. В. Шейна «Русские народные песни» (М., 1870). Там, в отделе «Голосовые или протяжные песни», напечатаны такие стихи:

От венчаньица везут
К свекру-батюшке на двор;
Как свекор говорит:
Медведицу везут;
Свекровушка говорит:
Щеголиху везут;
Деверёчек говорит:
Расточиху везут;
Золовушка говорит:
Щекотуху везут...
(Ш, 333)

И там же на ближайшей странице приводится такой вариант:

Как и свекор говорит:
К нам медведицу ведут,
А свекровь-то говорит:
Людоедицу ведут,
Деверья-то говорят:
К нам неряху ведут,
А тетки говорят:
К нам неткаху ведут.
(Ш, 334)

У того же Шейна есть другие варианты той же песни (№ 61 и 62); в одном из них примечательны строки:

Деверья-то говорят:
К нам смутьянку ведут.

Были ли известны Некрасову все эти печатные тексты, не знаем; думаем, что были, так как он внимательно следил за современной ему фольклористикой. Знал он, по всей вероятности, и тот вариант, который был записан близким сотрудником его «Современника» — П. И. Якушкиным:

Как свекор говорит: «Вот медведицу ведут!»
Ох-ох-ох-ох-ох-ох-ох-ох!
Как свекровь говорит: «вот лютую-то змею!»
Ох-ох-ох-ох-ох-ох-ох!
Деверья говорят: «вот неткаху ведут!»
Ох-ох-ох-ох-ох-ох-ох!
А золовки говорят: «вот непряху ведут!»
Ox-ox-ox-ox-ox-ox-ox!
(Я, 589)

Эту же песню Некрасов мог слышать у себя в Ярославской губернии. Один из ее вариантов был напечатан в «Ярославских губернских ведомостях» (1870, № 42) по записи, сделанной в Пошехонском уезде:

Свекровь-матка говорит: «людоедицу ведут»;
Деверья-то говорят: «растащи-домок ведут»;
А золовки говорят: «к нам непряху ведут»;
А две тетки говорят: «к нам неткаху ведут»...

Но если он и не знал всех десяти вариантов, нельзя сомневаться, что большинство из них было известно ему, так как при самом поверхностном чтении нетрудно заметить, что, воссоздавая эту песню, он использовал ряд вышеприведенных текстов, выбрав из каждого то, что показалось ему наиболее ценным. В этом и заключался тот метод селекции, о котором было сказано выше.

Всмотримся раньше всего в стилистическую работу Некрасова над этими фольклорными текстами. Она заключалась, во-первых, в наибольшей конденсации стиха. Во всех без исключения текстах, которые мы сейчас процитировали, слишком часто повторялись два слова, которые Некрасов счел лишними. Одно из этих слов: «говорит» («говорят»): «Как свекор говорит», «золовушка говорит», «тетки говорят» и т. д.

Некрасов, добиваясь наиболее выразительной, ударной и лаконической формы, так перестроил фразеологию песни, что это лишнее и обременительное слово исчезло:

Свекор-батюшка —
Тот медведицей,
А свекровушка —
Людоедицей.
(III, 253)

Песня стала более сжатой и потому энергичнее.

Второе слово, которое Некрасов устранил из фольклорного текста, считая его мешающим лаконизму стиха, было слово «ведут».

К нам медведицу ведут,
Людоедицу ведут,
К нам непряху ведут,
К нам неткаху ведут.

Некрасов устранил и это слово, благодаря чему песня стала еще лаконичнее.

Из-за многократно повторенного слова «ведут» в записях такие слова, как «медведица», «людоедица», «непряха», «неткаха», были отодвинуты в середину строки и являлись внутренними, еле заметными рифмами. Они были так заглушены этим словом «ведут», что в некоторых вариантах, например, у Якушкина, слово «медведица» оставалось без рифмы:

Как свекор говорит: «вот медведицу ведут!»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Как свекровь говорит: «вот лютую-то змею!»
(Я, 589)

Выбросив повторяющееся слово «ведут», Некрасов обнаружил, таким образом, внутренние скрытые рифмы, сделал их «концевыми», благодаря чему они стали ярче и звонче.

Я не останавливался бы на этих чисто технических деталях работы Некрасова, если бы в них не сказывался тот существенный факт, о котором упомянуто выше, — что Некрасов, при всей своей восторженной любви к шедеврам народного творчества, считал себя вправе коренным образом перерабатывать материалы фольклора в соответствии со своими художественно-литературными целями.

Освободив эти материалы от излишней словесной нагрузки и усилив их выразительность звучными рифмами, он наряду с этим произвел в каждом из текстов отбор нужных ему слов и выражений и решительно отверг те словесные формы, которые счел непригодными. Так, он раньше всего отказался от таких областных, малоупотребительных слов, не входящих в общерусский словарь, как «щекотуха», встречающаяся в шейновской записи, и «надоедница» — в записи В. Варенцова. Ниже мы увидим, что Некрасов, как впоследствии Горький, с большой неохотой, только в исключительных случаях, пользовался областными словами и постоянно стремился к тому, чтобы поэтические создания народа были очищены от «провинциализмов и уродливых местных речений», искажающих русский язык, недоступных широким читательским массам51.

У Даля, Варенцова, Якушкина мужняя семья называет свою новую родственницу «непряхой» и «неткахой». Такая рифма чересчур бедна. В первой шейновской записи этого наименования нет, во второй — «непряха» заменилась «неряхой», а у Рыбникова дана замена такого же рода: вместо «неткаха» — «неряха». Изо всех этих вариантов Некрасов взял рыбниковский:

Кто неряхою,
Кто непряхою, —

зато из шейновского варианта (№ 63) заимствовал такие слова, которых нет ни в одном из предыдущих:

Свекровушка говорит:
Щеголиху везут;
Деверёчек говорит:
Расточиху везут.

Текст — явно испорченный, так как согласно канону фольклора «деверёчек» должен всегда выступать в одной паре с «золовушкой». Некрасов исправил испорченный текст, и тогда у него получилось:

Деверёк ее —
Расточихою,
А золовушка —
Щеголихою.
(III, 253)

Кроме того, был и еще недостаток во всех процитированных выше вариантах фольклора: эмоциональная сила той брани, с которой «роденька» «набрасывалась» на прибывшую вместе с крестьянином его молодую жену, постепенно слабела и падала: после того как женщину обвинили в том, что она «людоедица», мелкими и слабыми кажутся обвинения в том, что она — всего лишь «щеголиха». Здесь не выдержано обычное построение народных сказочных и песенных текстов, основанное на постепенном усилении эмоционально-смысловых элементов. Некрасов внес свои коррективы и сюда: возрастающая градация эпитетов установлена им с самой строгой последовательностью:

Деверёк ее —
Расточихою,
А золовушка —
Щеголихою,
Свекор-батюшка —
Тот медведицей,
А свекровушка —
Людоедицей.
(III, 253)

После чего, опять-таки вопреки всем известным народно-песенным текстам, следует вне этой схемы анонимная брань (без прикрепления к тому, кто произносит ее):

Кто неряхою,
Кто непряхою.
(III, 253)

Исследовав генезис только что процитированного нами отрывка из поэмы «Кому на Руси жить хорошо», мы увидели, что Некрасов, во-первых, счел нужным свести воедино несколько дошедших до него текстов; во-вторых, устранил все повторы; в-третьих, усилил и упорядочил рифмы; в-четвертых, устранил малоупотребительные областные слова; в-пятых, перестроил композицию отдельных частей, — словом, внес в эту переработку фольклорных материалов столько личного творчества, что стихи стали в полном смысле слова некрасовскими, причем замечательно то, что переработал он их все-таки в духе фольклора, вполне сохраняя присущий им народно-поэтический стиль, так что весь этот фрагмент его поэмы можно принять за одиннадцатый вариант той же песни, созданной в народной среде.

Еще более существенны те перемены, которые он внес в содержание этого фольклорного текста. Верный своему методу литературной селекции, Некрасов счел нужным отбросить многозначительный конец этой песни, изображающий тот гневный отпор, который оскорбленная женщина дала своей новой семье. Едва лишь она услышала, как ругает ее эта семья, она (судя по некоторым материалам фольклора) ответила своим поносителям еще более яростной руганью. Впрочем, эта ругань приводится далеко не во всех вариантах. В одних молодая говорит не без кротости:

Медведиха, батюшка, —
Во темных во лесах;
Щеголиха, матушка, —
Что попова попадья
и т. д.
(Ш, 334)

В иных же она не только никому не спускает обиды, но, защищаясь от обрушившихся на нее неприязненных слов, сама переходит в наступление:

Как и свекор на полати —
Точно кобель на канате;
Как свекровушка на печи —
Точно сука на цепи...
Вы, золовки, колотовки,
Вам самим в люди итить.
Уж вы, тетушки,
Не прогневайтесь:
Я поставлю на порог
Да в три шеи за ворот
и т. д.
(Ш, 335)

В дальнейшем, как видно из песни, она переходит от слов к кулакам. Смелый протест молодой беззащитной женщины, только что введенной в чужой дом, не мог, конечно, не вызвать симпатии Некрасова. Но он предпочел не воспроизводить этих стихов, так как изображенный в них протест совершенно не соответствовал обычным нормам реальной действительности.

Весь этот бунт «молодухи» против тирании ее новой семьи существовал чаще всего лишь в воображении обижаемой женщины и принадлежал к области вымыслов, которыми она утешала себя. То была не подлинная месть, а мечта о мести, почти невозможной в традиционных условиях патриархального семейного быта. С этим не согласна Т. М. Акимова, автор обширной статьи «Пушкин о народных лирических песнях». По ее мнению, отсутствие «бунта» в том варианте, который воссоздан Некрасовым, объясняется другими причинами. Возражая мне, она пишет: «Если Некрасов не использовал «бунтарства молодухи» в поэме, то только потому, что изображал другую ситуацию взаимоотношений (по его замыслу, в показе согласной супружеской четы этот мотив был не нужен)...»52

С таким возражением я никак не могу согласиться. Ведь главное содержание всех этих вариантов не в том, как относится к молодой жене ее муж, а в том, как относится к ней его семья: «свекор-батюшка», «свекровь-матушка», «золовки», «деверья» и др. Речь идет о борьбе молодухи с «большущей» и «сварливой» семьей. Муж мог быть нежным и любящим, но это не меняло «ситуации взаимоотношений». Ибо под воздействием своих озлобленных родичей Филипп не только не ограждал молодую жену от их пинков и попреков, но и сам присоединялся к ее истязателям:

Пождал, пока поставила
Корчагу на шесток,
Да хлоп меня в висок!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Филипп подбавил женушке.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Еще подбавил Филюшка...
(III, 256)

Выходит, дело здесь вовсе не в том, что Филипп и Матрена оказались «согласной супружеской четой». Их согласие решительно никак не отразилось (да и не могло отразиться) на положении Матрены в семье. Филипп до того был уверен в бесплодности всяких протестов, что сам убеждал жену подчиниться семейному гнету:

Молчать, терпеть советовал:
Не плюй на раскаленное
Железо — зашипит!
(III, 254)

И она подчинилась безропотно:

Что ни велят — работаю —
Как ни бранят — молчу.
(III, 258)

За всех, про всех работаю —
С свекрови, с свекра пьяного,
С золовушки бракованной
Снимаю сапоги.
(III, 284)

Очевидно, Некрасов считал именно такую «ситуацию взаимоотношений» наиболее типичной. Чувство реальной действительности не позволило ему изобразить тот невозможный, немыслимый бой с «большущей» и «сварливой» семьей, который была не в силах вести одинокая женщина, лишенная моральной поддержки даже со стороны своего любящего мужа. Только игнорируя весь этот некрасовский текст, можно было прийти к тому выводу, к которому пришла Т. М. Акимова.

Она ссылается на некрасовскую «Катерину», где женщина так демонстративно восстает против семейного гнета. Но нельзя же забывать, что у Катерины весь протест против этого гнета выражался исключительно в измене ненавистному мужу и что другие — какие бы то ни было — формы протеста были для нее недоступны53.

Поэтому, воссоздавая в своей поэме вышеприведенную фольклорную песню, Некрасов исключил из нее те отрывки, которые не соответствовали подлинному положению вещей, а то обстоятельство, что Матрена со своим мужем составляла «согласную супружескую чету», здесь, как мы видим, не имело никакого значения.

Этот второй, по нашей классификации, некрасовский метод обработки фольклора не раз вызывал порицание со стороны его идейных противников. Реакционные критики постоянно упрекали Некрасова в том, что он, заимствуя из устной народной поэзии всевозможные «мрачные факты», исключает из заимствованных текстов все то, что может смягчить и ослабить тяжелое впечатление от них.

Так, в «Крестьянке» Матрена Тимофеевна поет вместе со странниками известную песню «Спится мне, младешенькой, дремлется», взятую почти без изменений из сборника П. В. Шейна «Русские народные песни» (стр. 336—337, № 66), но не допевает ее до конца, так что слушатели узнают лишь о том, как сердито будили ее в новой семье, требуя от нее, чтобы она спозаранку пошла на работу:

Встань, встань, встань, ты — сонливая!
Встань, встань, встань, ты — дремливая!
Сонливая, дремливая, неурядливая...
(Ш, 253 — 254)

Между тем в заключительных стихах этой песни, которых не воспроизвел в своей поэме Некрасов, говорилось о том, что у обижаемой женщины есть верный заступник — муж, не позволяющий своим старикам поднимать ее так рано на работу. Эта купюра совершенно изменяла содержание песни, из полного текста которой можно было сделать тот ошибочный вывод, будто крестьянская женщина была вовсе не так беззащитна.

Купюра не ускользнула от внимания реакционного критика Евгения Маркова, который увидел здесь фальсификацию народной поэзии. По словам критика, изображаемая в этой песне картина зла и неправды «проясняется трогательным (!) участием мужа», о котором женщина в той же песне поет:

Мил любезный по сеничкам похаживает,
Легохонько, тихохонько поговаривает:
— Спи, спи, спи, ты, моя умница!
Спи, спи, спи, ты, разумница,
Загонена, забронена, рано выдадена.


По словам критика, Некрасов нарочно утаил от читателя светлую сторону крестьянского быта, вскрывающуюся в последних строках этой песни, и воспроизвел только те ее строки, где представлены горькие обиды и тяготы безрадостной жизни крестьян54.

Действительно, Некрасов считал себя вправе поступать именно так, но, конечно, это не было фальсификацией песни, а, напротив, восстановлением той типической истины, которую она искажала, так как на самом-то деле, в условиях патриархального семейного быта, муж далеко не во всякой семье мог вступиться за свою молодую жену. В концовке этой песни опять-таки отражалась мечта — мечта угнетаемой женщины о муже-заступнике.

Некрасов проверял показания песни подлинными фактами крестьянского быта и, если приходил к убеждению, что в песне эти факты приукрашены, что действительность не такова, какою она представлена в песне, вносил в эту песню свои коррективы, дабы она не противоречила жизненной правде.

Так поступил он с обрядовыми свадебными песнями, вычеркнув из них фантастические «кареты», «терема», «жемчуга» и «брильянты». Так поступил он с песней «Отдал меня батюшка не в малую деревню», отбросив ее боевую концовку, из которой можно сделать севершенно неправильный вывод, будто женщина, которую честят людоедицей, имеет полную возможность постоять за себя и отплатить своим обидчикам. Так поступил он с только что упомянутой песней «Спится мне, младешенькой, дремлется», в конце которой представлен слишком уж идиллический случай, противоречащий прочно сложившимся нравам тогдашней деревни.

Конечно, Некрасов хорошо сознавал, что не менее типична для русской крестьянской семьи та крепкая дружба, которая связывает Прокла и Дарью (в поэме «Мороз, Красный нос»), Филиппа и Матрену (в «Крестьянке»). С сочувственным волнением он любовался их дружбой, но в то же время ему было ясно, что эта дружба не в силах спасти молодых от деспотизма патриархального семейного быта. Этим и объясняются те коррективы, которые он внес в вышеприведенные фольклорные песни.

Еще больше изменений и поправок внесено им в знаменитую песню «Голова болит да худо можется». Песня эта была приведена либеральным псковским помещиком А. С. Зеленым в качестве эпиграфа к его статье «О жестоком обращении крестьян с их женами» еще в 1857 году. Статью эту (вместе с эпиграфом) тогда же перепечатал в некрасовском «Современнике» Н. Г. Чернышевский. Там она представлена таким вариантом:

Твой ревнивый муж
За шелкову плеть принимается.
Ай люли, люли, принимается.
Плетка свистнула, а я вскрикнула.
Ай люли, люли, а я вскрикнула.
Свекру-батюшке возмолилася,
Ай люли и проч.
«Свекор-батюшка, отведи меня!»
Ай люли и проч.
Свекор-батюшка велит больше бить...
Ай люли и проч.55.

Вариант явно испорченный. Некрасов в своей поэме воспользовался не им, а более полным и правильный текстом, напечатанным в сборнике Рыбникова. Но текст этот приводится у Некрасова не весь целиком: поэт отбрасывает и его начало, и его последние строки и приводит лишь среднюю часть — о беспощадном избиении женщины:

Мой постылый муж
Подымается:
За шелкову плеть
Принимается.
Плетка свистнула,
Кровь пробрызнула...
и т. д.
(III, 256)

Указывая на те изменения, которые внес поэт в эту народную песню, известный фольклорист Н. Андреев говорит, между прочим, в своей статье о фольклоре в поэзии Некрасова:

«И здесь Некрасов избегает смягчающей концовки. Кроме того, песня в записях называется хороводной и является игровой: парень, изображающий мужа, в шутку ударяет девушку-жену платком, а после последнего куплета поднимает ее с колен и целует (игра заканчивается традиционным хороводным поцелуем). Некрасов же дает эту песню в качестве бытовой и подкрепляет ею рассказ Матрены Тимофеевны о побоях мужа. В этом четко проявляется стремление Некрасова к показу именно тяжелого положения крестьянства и, в частности, крестьянской женщины»56

Статья Андреева отличается большими достоинствами. Она первая поставила на строго научную почву вопрос о роли фольклора в некрасовском творчестве. Но в данном случае ученый не прав. Раньше всего отмечу, что никакой «смягчающей концовки» ни в одном из тринадцати известных нам вариантов этой песни нет. Нельзя же считать «смягчающими концовками» грустные строки о том, что окровавленная женщина после страшных побоев кланяется до земли своему истязателю:

Жена мужу покорилася,
Низко в ноги ему поклонилася, —
(Р, III, 168)

причем в одном из вариантов несчастная поясняет: «Уж мне тут, младе, делать нечего» («Вологодский сборник», т. IV, с. 337), то есть: я поневоле должна поклониться избивающему меня человеку, чтобы не быть искалеченной до смерти.

И это Андреев считает смягчением мрачной темы!

Напротив, последние строки — о том, что только после кулачной расправы женщина становится покорной и кроткой — самое страшное во всей этой песне, и Некрасов выбросил эти последние строки не потому, что они смягчали действительность, а потому, что они никак не вязались с гордым характером величавой крестьянки Матрены Корчагиной, к которой вполне применимы восторженные строки поэта:

Есть женщины в русских селеньях
С спокойною важностью лиц,
С красивою силой в движеньях,
С походкой, со взглядом цариц.
(II, 169)

По убеждению Некрасова, эту царственно-гордую, подлинно русскую женщину никаким кнутом не заставишь смиренно и кротко поклоняться своему ненавистному мужу. Некрасов и здесь устранил из фольклорного текста то, что, по его представлению, противоречило правде. И хотя, по словам Андреева, песня является игровой и потешной, это не помешало Некрасову услышать в ней горькую правду об угнетении женщины в патриархальной семье. Впрочем, утверждение Андреева и в данном случае не вполне соответствует истине: тот, например, черниговский вариант этой песни, который приводится Рыбниковым, опубликован под общею рубрикою «Бытовые песни разного рода» и не связан ни с какою игрою. То же самое можно сказать и про самарский вариант Варенцова. Да и те варианты, в которых есть игровой элемент, несомненно возникли на почве реальных бытовых отношений, внушенных тяжкой крепостнической действительностью.

Андреев же и в самом деле считает эту песню веселою, и у него получается так, будто Некрасов нарочно переделывал веселые народные песни в печальные, лишь бы только мог осуществиться «показ тяжелого положения крестьянства»!

К подобным переделкам Некрасов не прибегал никогда. Они были ему не нужны. Напротив, он, как мы видели, всегда добивался того, чтобы устранить из своих фольклорных источников все случайное, наносное, побочное.

Но в фольклоре не могла не найти отражения также и «патриархальная мягкотелость крестьянства», его «политическая невоспитанность», пассивность. С такими настроениями крестьянства Некрасов неустанно боролся и, находя их отражения в фольклоре, считал себя вправе по-своему корректировать этот фольклор.

Так, хотя он позаимствовал весь сюжет своего «Дёмушки» из сатирических плачей Ирины Федосовой, были в этих плачах такие моменты, которые он счел необходимым не только отвергнуть, но и заменить прямо противоположными фактами. Напомним хотя бы причитание даровитой сказительницы «О попе — отце духовном», которое, по всем вероятиям, послужило исходным толчком для создания «Дёмушки», так как в этом причитании говорится о смерти одного крестьянского «дитятка», которое упало со скамьи и убилось.

Смерть эта вызвала обычный налет «немилосердных начальников»:

Пришел староста теперь да со рассыльныим,
С писаречком пришел он с хитромудрыим,
Стали спрашивать оны, с ума выведывать:
«Што сдиялось у вас да сочинилось?
Не болело у вас дите, не хворало,
Ужо как да у вас вскоре оно померло?
Говорите-тко вы нам, да не маните-тко!»57
Тут стращать стали крестьянина, — полохать58:
«Донесем да мы начальству про то высшему».
(Б, 296 — 297)

Некрасов в точности воспроизвел эту ситуацию в «Дёмушке», но придал допросу ни в чем не повинных крестьян более гротескную форму, обличавшую всю бессмысленность подобных вопросов, ибо хотя с первого взгляда можно было увидеть, что «дитятка» съели свиньи, в поэме Некрасова его матери предлагают наглые вопросы о том, не состояла ли она в сожительстве с собственным дедом, не отравила ли она ребенка каким-нибудь зельем!

Все это вполне соответствует плачу Ирины Федосовой. Но было в ее плаче такое, с чем никак не мог согласиться Некрасов. Это — изображение благодетельной роли, которую сыграл во время судебного следствия деревенский священник, якобы пришедший на помощь крестьянам. Желая избавить крестьян «от изъяну, от напасти от великой», он, по своей доброте, как утверждает в этом причитании Федосова, выдает крестьянам такую бумагу, которая должна защитить их от надругательств.

Очевидно, добросердечный священник действительно существовал в тех местах, где возникло причитание Ирины Федосовой, но Некрасов хорошо сознавал, что образ этот совершенно нетипичен: на одного сочувствующего крестьянам попа приходились сотни таких, которые были вполне солидарны с «голопузыми мироедами», становыми, исправниками и прочими угнетателями трудового народа.

А. И. Герцен в «Былом и думах» писал: «Поп у нас превращается более и более в духовного квартального, как и следует ожидать от византийского смирения нашей церкви».

В противовес образу, созданному Ириной Федосовой, Некрасов ввел в эту же сюжетную схему другого священника, который не только не пробует вступиться за страдающих от неправосудия крестьян, но, напротив, злодействует заодно с их неправосудными судьями. У Некрасова этот образ — один из удачнейших. Всего только несколько слов произносит в поэме поп, и притом вполне благодушных, игривого свойства, но этими немногими словами он обрисован во всей своей сущности: жадный, бессердечный, циничный, находящийся в самом тесном союзе с грабящей народ полицейщиной.

Такова была одна из поправок, внесенных Некрасовым в тексты Ирины Федосовой. Все, что соответствовало реальному положению крестьянства, он брал из этих текстов целиком. Но он считал нужным опровергать эти тексты при всяком их отступлении от реальной действительности.

Когда, например, в одном из причитаний Ирины Федосовой он встретил наивную мысль о том, что если бы «цари со царицами» да какие-то «московские купцы» узнали о причиняемых крестьянам обидах, они вступились бы за несправедливо обиженных, он так перестроил эти внушенные патриархальными иллюзиями строки, что в них послышалась прямо противоположная мысль. В подлиннике было сказано:

Кабы ведали цари до со царицами,
Кабы знали все купцы да ведь московские
Про бесчастную бы жизнь нашу крестьянскую!
(Б, 293)

Здесь выразилась вера отсталого крестьянства в то, что если бы власть имущие узнали о тяжести его положения, они сняли бы с его плеч эту тяжесть. У Некрасова же, когда Савелий, богатырь святорусский, с великой тоской говорит «про бесчастную жизнь» крестьян, его внучка Матрена Корчагина, повторяя слова вышеприведенного текста, вносит в них другое осмысление:

Случись купцы московские,
Вельможи государевы,
Сам царь случись: не надо бы
Ладнее говорить!
(III, 279)

Во-первых, в этом повторении нет и намека на то, что царь и «купцы московские», если бы им случилось узнать о чинимых крестьянам обидах, защитили бы беззащитных крестьян, а во-вторых — и это самое главное, — Некрасов в дальнейших строках разрушает вконец всякую надежду на заступничество представителей власти, полемизируя, таким образом, с тем самым фольклорным источником, из которого он позаимствовал вышеприведенные строки.

Полемика ведется в той же главе; она заключается в том, что Матрена задает деду Савелию простодушный вопрос;

...Неужли
Ни Бог, ни царь не вступится?..
(III, 279)

Дед отвечает ей обескураживающей пословицей: «Высоко Бог, далеко царь», и когда она все же выражает готовность дойти до царя и рассказать ему о своих злоключениях, дед высказывается еще более решительно:

Ах! что ты? что ты, внученька?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нам правды не найти!
(III, 279)

Здесь прямое возражение фольклорному тексту, основанному на уверенности темных людей, будто «цари со царицами» сочувствуют крестьянским невзгодам. В черновой рукописи эта полемика с фольклорным источником звучит еще более явственно:

Ужели могут сильные
Всё делать с нами, бедными? —


спрашивает внучка у деда, и дед отвечает без тени сомнения:

Всё могут, голова!

А когда внучка заявляет ему:

Нужды нет! я дойду! —

то есть «дойду до царя», старик говорит ей угрюмо:

Да кто тебя послушает!
(III, 522)

И тем самым вполне подтверждает ту мысль, которую через несколько лет Некрасов выразил в черновом варианте одного из своих предсмертных стихотворений;

Сильные — до ужаса бездушны,
Слабым в них спасенья не найти!
(II, 607)

Это была для него неопровержимая истина, отчетливо характеризующая подлинные отношения людей той эпохи. Во всем, что несогласно с этой истиной, Некрасов видел вредную иллюзию, с которой необходимо бороться. Едва такая иллюзия, объясняемая темнотою крестьян, была обнаружена им в одном из федосовских «плачей», он поспешил рассеять ее на той же странице поэмы, где приводится в измененной редакции соответствующий отрывок из «плача».

Его песня «Солдатская» тоже является антитезой тех песен, которые печатались под этим заглавием в тогдашних песенниках и фольклористических сборниках. Еще в новиковском песеннике, в качестве образца солдатского фольклора, находилась фальшивка, явно навязанная рядовому солдату начальством. В этой фальшивке изображался новобранец, который

Оставляет молоду жену,
Оставляет милых детушек,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но имеет весьма храбрый дух,
Исполняет волю царскую...

Уже одно это канцелярское слово «весьма» указывает на казенное происхождение заключительных строк, наскоро пришитых к несомненно фольклорному тексту59.

И. П. Сахаров, представитель казенной народности, публиковал под рубрикой «Русские солдатские песни» главным образом сусальные гимны во славу царя и начальства:

Сизой орел-то наш батюшка православный царь!60
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Нам исполнить волю царскую,
Нашей мудрой государыни61.


Такие песни сочинялись порою поэтами-профессионалами. В многочисленных песенниках часто встречалась, например, военная песня во славу графа Панина:

О ты крепкой, крепкой Бендер-град!
О разумный, храбрый Панин-граф!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Царь турецкой и не думает,
Чтобы Бендер было взяти льзя.

Песня была сочинена А. П. Сумароковым62.

Такие официозные, парадные песни, далекие от подлинного быта солдат, насаждались в николаевских казармах фельдфебелями и по своему существу были антинародными песнями, потому что в подлинных песнях народа «грозная служба государева», солдатская служба, так и называлась «злодейской» (Б, II, 191), и о «злодейской» государевой службе в народе бытовали десятки потрясающих песен, которые нельзя было слушать без ужаса:

И буди проклята эта служба государева!
(Б, II, 107)

В этих песнях солдаты рассказывали о своих командирах, что те «подобьют ясны очушки, разбивают буйну голову, дают розги плечушкам, бьют бесчастну спинушку палками великими... и не сто [ударов] дают разом — целу тысячу; кровь ручьями разливается и тело с мясом у бесчастных тут мешается» (Б, II, XI).

Песни почти сплошь состояли из жалоб на бесчеловечных начальников:

Закричат они, злодеи, по-звериному,
И по белу лицу дают да им затрещение.
(Б, II, XL)

И вот какими чертами в подлинных песнях народа изображалась тогдашняя боевая страда:

И хлеба-соли мы пять суток не едали,
И десять дён воды, бесчастны, не пивали;
И не видли мы в дыму да красна солнышка,
И во тумане-то не видли свету белого,
И с огня — с пламени буйна голова растрескалась,
И дымом съело-то победны наши очушки.
(Б, II, XLI)

Эти подлинные солдатские песни были опубликованы уже после смерти Некрасова. Они составили второй том «Причитаний Северного края, собранных Е. В. Барсовым». В книге триста страниц заполнены рекрутскими и солдатскими песнями, в которых опять-таки сказалось во всей своей мощи великое дарование Ирины Федосовой.

Это те самые песни, о которых В. И. Ленин говорил (по воспоминаниям С. М. Буденного): «Какая это замечательная вещь, какие богатые материалы о военных истязаниях, которые допускали цари, особенно Николай I. Как эти истязания отразились великолепным образом в народных сказаниях и песнях»63. Знать этот второй том Барсова Некрасов не мог, книга вышла лишь в 1882 году, и тем не менее созданная им «Солдатская» является, так сказать, концентрацией всех ее текстов. Так близок был Некрасов к народной стихии, так твердо знал он думы и чувства народа, что без всякой опоры на книжные материалы фольклора создал такую песню, которая через несколько лет нашла полное свое подтверждение в неведомых ему плачах Ирины Федосовой. «Настоящие солдатские песни в песенники обычно не попадали, — справедливо утверждает проф. И. Н. Розанов. — Подлинные солдатские песни всегда были анонимны... Стихи 1804 года «Солдатское житье», за которые автор их рядовой Василий Макаров был наказан шпицрутенами, популярной песнью, естественно, стать не могли»64.

Конечно, в солдатском фольклоре было много героических песен (о Суворове, Кутузове), но Некрасов противопоставлял свою «Солдатскую» тем якобы фольклорным фальшивкам, которые с давних времен навязывались солдатской массе дворянскими писателями и военным начальством в качестве обязательного казарменного репертуара. Тем самым он выступил против ревнителей «казенной народности», одно время полновластно хозяйничавших в русской фольклористике. Цель этих официозных «народолюбцев» заключалась в приспособлении фольклора к нуждам феодального строя.

Некрасов с юности ополчался против реакционных фальсификаторов устной народной поэзии, постоянно указывая на антинародный характер их фальсификаторской деятельности. В поэме «Кому на Руси жить хорошо» он дискредитировал этот ура-патриотический псевдофольклор указанием на то, что его носителями являются деклассированные элементы деревни, оторвавшиеся от трудового крестьянства:

Что ни на есть отчаянный
Был Клим мужик: и пьяница
И на руку нечист.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Горазд орать, балясничать,
Гнилой товар показывать
С хазового конца...
(III, 321—322)

Главное качество этого бродяги и лодыря — подхалимство, угодничество: «как рукомойник кланяться готов за водку всякому».

И характерно, что именно этого выродка, презираемого всеми «пахарями», Некрасов наделил лексиконом ура-патриотических фальсификаторов народной поэзии:

Каких-то слов особенных
Наслушался: Атечество,
Москва первопрестольная,
Душа великорусская.
«Я — русский мужичок!» —
Горланил диким голосом
И, кокнув в лоб посудою,
Пил залпом полуштоф!
(III, 321)

Некрасов подчеркивал, что вся эта фразеология казенного славянофильства была чужда коренному крестьянству и являлась в глазах подлинных «вахлаков» тарабарщиной. Борьбу с казенной фальсификацией народных чувств и народной речи Некрасов, как уже сказана выше, начал еще с первых лет своей писательской деятельности, в ряде рецензий о книжках «для доброго народа русского», издававшихся под общим названием «Воскресные посиделки» в 1844 и 1845 годах В. Бурнашевым, соратником Фаддея Булгарина. В этих пошлых изданиях Бурнашев стремился утвердить и прославить крепостнический строй и внушить крепостным крестьянам, что рабское повиновение помещикам есть святое, богоугодное дело. Ради таких реакционно-охранительных целей Бурнашев пропагандировал лишь те из народных пословиц, в которых отражались отсталость, пассивность, покорность и косность порабощенных крестьян: «Всяк сверчок знай свой шесток», «Будь доволен тем, что тебе дано», «Гордым Бог противится, а смиренным дает благодать» и т. д., за что и был трижды заклеймен Некрасовым в трех рецензиях о его «Посиделках» (IX, 128—135 и 139—141).

Таким образом, некрасовская песня «Солдатская» является продолжением его давней борьбы с использованием фольклора для реакционно-охранительных целей. Но не только с реакционным использованием фольклора боролся Некрасов. Он, как уже было сказано, боролся с самим фольклором, если в нем находились такие черты, которые противоречили типическим особенностям русского народа. Черты эти были в той или иной мере свойственны всем слоям политически отсталого деревенского люда, но больше всего — дворовым холопам, —

Подобострастным, битым и босым, —
(I, 386)

наиболее развращенным веками лакейского угождения помещикам. Эти-то и отчасти другие слои, оторвавшиеся от массы трудового крестьянства, внесли в фольклор много такого, что было ненавистно Некрасову и против чего он не раз восставал. Да и само трудовое крестьянство по своей тогдашней забитости еще не преодолело в себе этих патриархальных иллюзий.

Есть, например, в сборнике Даля одна поговорка, льстящая сословному чувству дворян:

«Бары кипарисовые, мужики вязовые» (Д, 522).

Кипарис — редкостное, ценное дерево, вяз — самое простое, заурядное. Кроме того, считалось, что из кипариса был сделан крест, на котором, согласно христианской легенде, распяли Иисуса Христа, и что вследствие этого кипарис есть самое священное дерево христианского мира. А «вязовая дубина» — сердитая кличка крестьянина, бытовавшая в дворянской среде. Но Некрасов и эту обидную для крестьян поговорку, созданную, по всем видимостям, подхалимским лакейством, заставил служить своим, некрасовским, целям: он вложил ее в уста лукавого льстеца и пройдохи Климки Лавина, который самым бессовестным образом пресмыкается перед придурковатым помещиком и в то же время смеется над ним.

Всё ваше, всё господское, —

говорит этот плут сладким голосом, сохраняя в то же время потаенную «мужицкую» иронию:

Живем за вашей милостью,
Как у Христа за пазухой...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Куда нам без господ?
Бояре — кипарисовы,
Стоят, не гнут головушки!
Над ними, — царь один!
А мужики вязовые —
И гнутся-то и тянутся,
Скрипят!
(III, 333)

Так использовал Некрасов в своих политических целях противоречащую им поговорку. Указав ту пошлую среду, в которой она родилась, он тем самым дискредитировал и унизил ее. Это — среда развращенных холопов, угодливых барских прихвостней, которых Некрасов неоднократно клеймил на страницах той же эпопеи.

Русский народ, как известно, создал мудрые изречения о величии и непобедимости правды, но есть где-то на задворках фольклористических сборников (например, у того же Даля) пословицы о житейских невыгодах правды, о преимуществах кривды и лжи.

Среди этих пословиц имеется, между прочим, такая: «За правдивую погудку смычком по рылу бьют» (Д, 193).

Некрасов ввел в поэму и эту пословицу, причем опять-таки счел необходимым отметить, что она чужда коренному крестьянству и что ею пользуется все тот же бахвал и бродяга, хотя сама по себе эта пословица не была похвалою кривде:

Нахвастает с три короба,
А уличишь — отшутится
Бесстыжей поговоркою,
Что «за погудку правую
Смычком по роже бьют!»
(III, 322)

Существовала когда-то в народе грустная пословица о том, что в условиях крепостнического рабства труд не только не дает человеку награды, но уродует и калечит его: «От работы не будешь богат, а будешь горбат».

Пословица эта имеется в сборнике Даля. В сущности, она не противоречит мировоззрению трудового народа, ибо очень точно характеризует собою губительные условия труда, существовавшие в тогдашней России. Но Некрасов не любил этой пословицы, так как чаще всего ею пользовались прощелыги и лодыри, отпавшие от коренного крестьянства и видевшие в ней оправдание для своей (несвойственной «пахарям») лени. Некрасов так и писал в одной повести:

«Трудись, мужичок, Бог любит труды; трудись и не верь своему земляку, который, побывав в столицах и набравшись скептического духу, изобрел другую пословицу: «С работы не будешь богат, а будешь разве горбат» (IV, 436)65.

Чтобы дискредитировать эту пословицу, чуждую, по убеждению Некрасова, «пахарям», Некрасов в поэме «Кому на Руси жить хорошо» вложил ее в уста тому же бездельнику Климке:

Работать не работает...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Смеется над трудящимся:
С работы, как ни мучайся,
Не будешь ты богат,
А будешь ты горбат!
(III, 321)

Таков был один из методов борьбы Некрасова с враждебными ему фольклорными текстами: он влагал эти тексты в уста отрицательным своим персонажам, отколовшимся от трудового крестьянства, отпавшим от истинных народных устоев, и таким образом демонстрировал непричастность своей любимой «вахлачины» к этим стихам и пословицам66.

Бывало и так, что, приведя ту или иную фольклорную формулу, выражающую такие житейские правила, которые резко противоречили кодексу революционной морали, Некрасов тут же отвергал эту формулу и предлагал читателям другую, прямо противоположную ей.

Такая ненавистная ему формула заключалась, например, в знаменитой народной пословице: «Сила солому ломит». По мысли Некрасова, пословица эта санкционировала смирение в отказ от борьбы. Некрасов так и расшифровал ее:

Сила ломит и соломушку —
Поклонись пониже ей,
Чтобы старшие Еремушку
В люди вывели скорей.
(II, 56)

Этот призыв к смирению, выраженный в формах фольклора, вызывает гневное восклицание Некрасова:

Эка песня безобразная!
(II, 57)

Что же касается практической мудрости, которая выразилась в пословице «Сила солому ломит» и определила собою всю песню, о ней Некрасов отзывается так:

Будь он проклят, растлевающий
Пошлый опыт — ум глупцов! —
(II, 57)

причем противопоставляет этому «пошлому опыту», зовущему к примирению с действительностью, свой революционный призыв:

Необузданную, дикую
К угнетателям вражду
И доверенность великую
К бескорыстному труду.
(II, 58)

Здесь борьба с неприемлемыми для Некрасова тенденциями некоторых фольклорных текстов велась, так сказать, в открытую: Некрасов в одном случае назвал их «бесстыжими», в другом — «безобразными».

Здесь он опять-таки заодно с Чернышевским, который, например, в романе «Что делать?» не раз восставал против «ходячих афоризмов простонародной общечеловеческой мудрости, пословиц, поговорок и тому подобных старых и старинных, древних и ветхих изречений» — вроде «стерпится — слюбится», «лбом стену не прошибешь» и т. д. (гл. I и II).

С этими настроениями пассивности, непротивления злу Некрасов боролся неустанно, в каком бы жанре фольклора ни находили они свое отражение.

Через год после того, как вышло первое издание настоящей книги, в Вологде появилась статья Т. Бесединой, посвященная этой же теме. В статье дан еще один наглядный пример полемики поэта с фольклорными текстами. «Вековой гнет, — говорит Т. Беседина, — необходимость подчиняться насилию — выработали в народе ряд пословиц скорбно-иронического характера: «Где сила, там и закон», «Чья сила, того и правда», «Чем сильней, тем и правей». Некрасов... этим народным формулам противопоставляет иную:

Сила с неправдою
Не уживается,
Жертва неправдою
Не вызывается.

Созданный на основе народного, но противоположный по смыслу (подчеркнуто мною. — К. Ч.) афоризм Некрасова должен был внушить крестьянству веру в свои силы, мысль об уязвимости врага».

Тот же автор приводит религиозно-бытовую пословицу о неминуемом Господнем возмездии, ожидающем каждого грешника:

«Есть у Бога топоры, да лежат до поры».

И тут же указывает, что эту религиозную пословицу, созданную под реакционным влиянием церкви, Некрасов переводит в противоположную плоскость. «Не о Божьей каре, а о народной расправе с угнетателями идет речь, когда Савелий заявляет:

Да наши топоры
Лежали — до поры!»67

В борьбе с «афоризмами», отражавшими настроения пассивности и непротивления злу, поэт не только дискредитировал эти «афоризмы» указаниями на ту среду, где они бытовали, но порою придавал им прямо противоположный смысл, подчиняя их своим революционным тенденциям.

Так поступил он, например, с известной пословицей, которая была опубликована Ф. И. Буслаевым (1854) в оскорбительной для трудового крестьянства редакции:

«Матушка рожь дураков всех кормит сплошь».

Так как ржаным хлебом преимущественно питались крестьяне, было ясно, что в этой пословице глупцами именуются они.

И другие ее варианты, опубликованные в сборнике Даля, имели точно такой же характер: «Матушка рожь кормит всех дураков сплошь, а пшеничка по выбору»68. «Пшеничка по выбору кормит, а рожь всех дураков сплошь».

Конечно, обида, наносимая крестьянам этой пословицей, не так уж велика: в ней есть оттенок добродушной усмешки. Но Некрасов счел нужным устранить даже этот оттенок: вводя пословицу в поэму «Кому на Руси жить хорошо», он придал ей подлинно демократический смысл:

Довольны наши странники,
То рожью, то пшеницею,
То ячменем идут.
Пшеница их не радует:
Ты тем перед крестьянином,
Пшеница, провинилася,
Что кормишь ты по выбору,
Зато не налюбуются
На рожь, что кормит всех.
(III, 237)

В фольклорной пословице чувствовалась насмешка над «чернью», которая, в силу своего простофильства, питается одним лишь черным хлебом. Некрасов же вывернул эту пословицу, так сказать, наизнанку, заставив ее, в соответствии с реальной действительностью, служить выражением прямо противоположного распределения симпатий.

Характерно, что, неведомо для себя самого, он в данном случае приблизился к тому варианту этой пословицы, который был задолго до этого предложен юношей Добролюбовым в его ненапечатанных «Заметках и дополнениях к сборнику русских пословиц г. Буслаева» (1854). Добролюбовский вариант был таков: «Пшеничка кормит по выбору, а рожь сплошь».

В такой редакции пословица не заключала в себе пренебрежения к крестьянам, но и не имела той антидворянской направленности, какая придана ей поэтом. Примеры полемического переосмысления фольклорных источников, наблюдающегося в поэзии Некрасова, можно было бы, конечно, умножить, но и приведенных достаточно, чтобы стала вполне очевидной принципиальность отношения поэта к словесному творчеству родного народа.

Это была та же принципиальность, которую проявили в отношении фольклора Белинский, Чернышевский, Добролюбов.

6


Борьба Некрасова с чуждыми ему фольклорными текстами выразилась также в систематическом разоблачении примет и других суеверий, возникших среди темного крепостного крестьянства.

Прочтя, например, у Даля (или услышав в деревне) такую бытовавшую в народе примету: «От чужих семян лучший урод», «Краденые семена лучше родятся» (Д, 1010), — Некрасов на основе этой краткой сентенции создал такой бытовой эпизод из жизни свекра Матрены Корчагиной:

Случилось так: свекровь
Надула в уши свекору,
Что рожь добрее родится
Из краденых семян.
Поехал ночью Тихоныч,
Поймали, — полумертвого
Подкинули в сарай...
(III, 254 — 255)

Этот короткий рассказ сразу выполнил несколько функций: во-первых, он разоблачил полную лживость бессмысленной и бесчестной приметы; во-вторых, он характеризовал и нравственную неполноценность, и легковерие, и слабоволие Тихоныча; в-третьих, он дал представление об отрицательном отношении Матрены к этой «бедокурной» примете, показывая тем самым, что далеко не все слои трудового крестьянства могли быть ответственны за создание подобных примет. Такую же бытовую реализацию другой приметы — и такое же ее разоблачение — находим в одной из некрасовских рукописей, относящихся к этому же месту «Крестьянки».

Примета у Даля записана так:

«В великий четверг скотину хлещут вереском, чтобы не лягалась» (Д, 1006).

Эта примета реализована Некрасовым в таком эпизоде:

В великой четверток
Так нахлестала вереском
Подтелка малосильного,
Что ноги протянул!
(III, 533)

То же находим и в его сатирических «Песнях о свободном слове», где разоблачается такая примета, записанная в сборнике Даля в трех вариантах, под рубрикой «Суеверия — приметы»:

«Божий огонь грешно гасить» (Д, 1036).

«Пожары обходят с иконами или становятся по углам с иконами» (Д, 1037).

«Если вкруг пожара стать добрым людям по углам, с иконами, то дальше не пойдет» (т а м ж е).

Некрасов и эту формулу представил в виде конкретного факта, воплотив ее в таком эпизоде:

Крестный ход в селе Остожье.
Вдруг: «пожар!» — кричит народ.
«Не бросать же дело Божье —
Кончим прежде крестный ход».
И покудова с иконой
Обходили все село,
Искрой, ветром занесенной,
И другой посад зажгло.
Погорели!
(II, 242)

Во всех трех случаях вместо ожидаемых благ приметы приносят беду, и Некрасов тем самым наглядно показывает всю их нелепость и лживость.

Правда, одно время поэт намеревался в гораздо больших размерах продемонстрировать влияние примет на жизнь рядового крестьянина, подчеркнуть их громадную роль в темном деревенском быту и раньше всего окружить ими всю биографию Матрены Корчагиной, причем в данном случае приметы были подобраны совершенно невинные, лишенные того элемента зловредности, которым отличались приметы, процитированные в предыдущих строках. Взяв, например, такую примету: «На Рождество лапти плести — родится кривой; шить — родится слепой», — он заставил было Матрену Корчагину повиноваться примете как некоей Божественной заповеди:

Я Богу не противница,
С обычаем не спорщица,
Сама я в Рождество
Не стану шить; Филиппушке
Плесть не позволю лапотки, —
(III, 533)

из чего явствовало, что Матрена видела в этой примете как бы повеление свыше.

И другие поступки Матрены Корчагиной Некрасов первоначально хотел подчинить таким же бессмысленным крестьянским обычаям:

Чтоб куры были ноские,
На Семиона Столбника
Из рукава из правого
Гречихой их кормлю.
(III, 534)

Но, создавая окончательный текст, он вычеркнул из повествования о Матрене Корчагиной все такие эпизоды, могущие снизить и затемнить основные черты этого глубоко одухотворенного образа. Взамен покорного выполнения суеверных крестьянских примет Некрасов в окончательном тексте приписал ей прямо противоположные действия: мужественное и энергичное сопротивление наиболее «бедокурным» приметам.

Когда в селе появилась сладкоречивая странница, потребовавшая от крестьянок, чтобы они, ради угождения Богу, не кормили грудных младенцев по средам и пятницам, дабы младенцы соблюдали пост, Матрена Корчагина, единственная, восстала против этого жестокого требования:

Я только не послушалась,
Судила я по-своему.
(III, 284)

Не подчинилась она также сумасбродной примете, которую Некрасов цитирует по сборнику Даля:

«Не надевай чистую рубаху в Рождество: не то жди неурожая».

Даже зная, что навлекает на себя ярость деревенских старух, она все же наперекор их угрозам и требованиям

...рубаху чистую
Надела в Рождество.
(III, 289)

Совокупностью таких эпизодов Некрасов как поэт-просветитель выразил враждебное свое отношение к этой области народного творчества.

Либеральные критики одно время любили указывать, будто Некрасов, преклоняясь перед народною мудростью, восхищался даже суевериями народа, и ссылались при этом на поэму «Мороз, Красный нос», где будто бы воздается хвала невежественным деревенским ворожейкам и знахарям:

Тогда ворожеек созвали —
И поят, и шепчут, и трут —
Всё худо! Его продевали
Три раза сквозь потный хомут,

Спускали родимого в пролубь,
Под куричий клали насест...
Всему покорялся, как голубь, —
А плохо — не пьет и не ест!
(II, 178)

Нужно ли говорить, что здесь при горячем сочувствии к больному крестьянину, подвергавшемуся всем этим бессмысленным пыткам, и к той среде, которую насильственно держат в таком вопиющем невежестве, нет ни единого слова сочувствия к самим суевериям, порожденным этой средой. К тому же такие слова, как «пролубь» и «куричий», показывают, что здесь не авторская речь, а крестьянская.

Можно привести очень наглядный пример такой полемики Некрасова с фольклорными текстами.

Пример этот замечателен тем, что в нем отпечатлелись все, даже самые ранние стадии работы Некрасова над переосмыслением произведений народного творчества.

Я говорю о той некрасовской записи, которая была обнаружена в черновиках его поэмы «Кому на Руси жить хорошо».

Запись начинается словами: «Происхождение горя общественного». Всякий мало-мальски знакомый с фольклорными памятниками с первого взгляда увидит, что это сжатый и в высшей степени точный конспект двух абзацев из вступительной статьи Е. В. Барсова к «Причитаньям Северного края», в чем очень нетрудно убедиться при самом беглом сличении двух текстов.

Е. В. Б а р с о в. «Причитанья Северного края». Т. I. М., 1872, с. XVI и XVII.

Н. А. Н е к р а с о в. Черновая рукопись «Крестьянки» в Институте русской литературы Академии наук СССР.

...Происхождение горя народного, общественного.
Происхождение горя общественного.


В Окиян море ловцы пригодилися, изловили оны свежу рыбоньку, точно хвост да как у рыбы лебединой, голова у ней вроде как козлиная; распороли как уловню эту рыбоньку, много множество песку у ей приглотано, были сглонуты ключи да золоченыи; прилагали ключи ко Божиим церквам и ко лавочкам торговым, но они приладились только к тюрьмам заключенныим.

Случилось ловцам изловить в Океане рыбу. Хвост у рыбы будто лебединый; голова козлиная, распороли рыбу; множество песку ею проглочено, да еще были сглонуты ключи позолоченные; прилагали ключи к Божиим церквам и торговым лавочкам, но они приладились только к тюрьмам заключенных.

Не поспели отпереть дверей
дубовых, как
С подземелья злое горе
разом бросилось,
Черным вороном в чисто
поле слетело;
И само тут, злодийно,
восхвалялося,
Што тоска буде крестьянам
неудольная,
Подъедать стало удалых
добрых молодцев,
Много прибрало семейныих
головушек,
Овдовило честных мужних
молодыих жен,
Обсиротило сиротных малых
детушек.
и т. д.

Не поспели отпереть дверей,
как
С подземелья злое горе
разом бросилось.
Черным вороном в чисто
поле слетело;
И само тут, злодийно,
выхвалялося,
Што тоска буде крестьянам
неудольная,
Подъедать стало удалых
добрых молодцев,
Много прибрало семейныих
головушек,
Овдовило честных мужних
молодыих жен,
Осиротило сиротных малых
детушек...
и т. д.
(III, 636)

Сомневаться в том, что Некрасов воспроизводил в своей рукописи именно эти отрывки из книги Е. В. Барсова, нельзя, тем более что тут же рядом, в тех же черновиках, есть и другие цитаты оттуда же: «сарай — колёсистый»69, «безотняя», «к красну солнышку на пригревушку» и мн. др. Но в том-то и дело, что точная копия барсовского текста так и осталась в черновиках у Некрасова.

Поэт сделал эту копию лишь для того, чтобы творчески переработать ее, наполнить ее новым содержанием и придать ее сюжету новый смысл. Достаточно сказать, что легенда «о происхождении горя общественного» у него преобразилась в легенду о женской неволе:

Ключи от счастья женского,
От нашей вольной волюшки
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пропали! думать надобно,
Сглонула рыба их...
(III, 305)

Основным содержанием легенды сделалось освобождение женщины от помещичьего и семейного гнета, о чем в песне, приведенной у Барсова, не было, конечно, ни слова. Нечего и говорить, что в фольклорном первоисточнике не было также утверждения о тождестве женского счастья с «вольной волюшкой». Это — мысль, всецело принадлежащая Некрасову.

Вообще в фольклорной записи тема свободы совершенно отсутствовала: хотя «ловцам» и удалось отомкнуть своим волшебным ключом «тюрьмы заключенные», они, согласно фольклорной легенде, выпустили на волю не томящихся в темницах людей, а одно только «злое горе».

Некрасов отверг эту сюжетную схему: распахнутые двери темниц служат у него не горю, а счастью — счастью вышедших на свободу невольников:

Темницы растворилися,
По миру вздох прошел,
Такой ли громкий, радостный!.. —
(III, 305)

радостный вздох рабов, освобожденных от рабства. Поэт не забывает и свободолюбивых людей, для которых освобождение узников явилось долгожданным торжеством:

...великое
Избранным людям Божиим
То было торжество.
(III, 305)

Словом, хотя Некрасов и сохранил в окончательном тексте поэмы кое-какие элементы фольклорного текста — и рыбу, проглотившую ключи, и открытые ключами ворота темниц, — он придал всему этому иное значение, каждый образ приобрел у него новую функцию; получилось новое произведение поэзии, — новое и по идее и по форме.

Фаталистическое представление о горе-злосчастии, вырвавшемся из темницы на волю, чтобы до скончания века терзать и губить подвластный ему человеческий род, было чуждо боевому мировоззрению поэта, и он, исключив из легенды этот мрачный сюжет, убивающий всякую веру в возможность завоевания счастья, использовал образ раскрытой темницы для утверждения прямо противоположной концепции.

Разительный пример такой борьбы Некрасова с реакционным фольклором можно видеть и в его песне «Катерина», напечатанной в 1869 году. Возникла эта песня значительно раньше. Толчком к ее созданию послужила известная народная песня, при помощи которой один из наиболее реакционных представителей правого крыла славянофильства, Тертий Филиппов, попытался обосновать свои домостроевские, мракобесные взгляды на брак.

Я уже говорил об этой песне в предыдущей главе, но здесь необходимо сказать о ней дополнительно несколько слов.

Песня начинается словами: Взойди, взойди, солнце, не низко, высоко!
Зайди, зайди, братец, ко сестрице в гости!

В песне крестьянка обращается к брату с горькой жалобой на свою семейную жизнь:

У меня ли, братец, есть четыре горя,
Есть четыре горя, пятая кручина.

Четыре горя заключаются в том, что вся родня ее мужа тиранит и обижает ее, а «пятая кручина — муж жену не любит».

Но жена покорно принимает свою тяжелую долю. Она не смеет мечтать о другой, тем более что и брат ей советует примириться со своей страдальческой участью. Эта-то кротость крестьянки и вызвала восторженные отзывы крепостников славянофильского лагеря, кровно заинтересованных в том, чтобы в угнетенном народе не зарождалось стремлений к борьбе и протесту. С откровенным цинизмом Филиппов поясняет читателям, что в этой песне его привлекает главным образом ее рабья мораль:

«Что же делает в этом положении русская женщина, оскорбленная, как показывает песня, во всех своих правах, во всех самых естественных чувствах? Восстает ли она против ниспосланной судьбы? Нет! Тени этого намерения не видно в песне. Клянет ли она, по крайней мере, своих мучителей и с ними вместе свою судьбу, совершенно ничем не заслуженную? Тоже нет! Посмотрите, как просто и кротко, можно сказать спокойно, она говорит о своем несчастье». Эта ханжеская апология рабской покорности, опирающаяся к тому же на церковные обряды и «таинства», была напечатана в первой книге московского славянофильского журнала «Русская беседа» (1856) в качестве программной статьи70.

Статья тогда же вызвала гневный отклик Н. Г. Чернышевского, который отметил, что она «неприлична русской литературе». Чернышевский с возмущением указывал, что слова народной песни, обращенные братом к сестре:

Потерпи, сестрица, потерпи, родная! —


обращены Филипповым ко всему русскому народу, что, требуя от народа покорности и внушая ему, будто «терпение — прекрасное качество», Филиппов присваивает себе функции царской полиции («законов благоустройства и благочиния») и, таким образом, становится в ряды держиморд71. Так же отнесся к филипповской статье и Щедрин72.

Цитируемая в ней народная песня, служащая идейной опорой охранителей существовавшего строя, не могла не побудить Некрасова создать, в противовес ей, такую народную песню, которая была бы основана на противоположных началах и выявляла бы в русской крестьянке бурные чувства протеста против семейного гнета.

По своему содержанию эта песня должна была служить, так сказать, антитезой песне, на которую пытался опереться Филиппов. Здесь тоже должна была раздаваться проповедь терпения и смирения, но нужно было тут же посрамить, отвергнуть ее, посмеяться над нею и тем самым показать, что для многих слоев народа такие советы, как «терпи», «потерпи», уже утратили свое обаяние.

Эту задачу с замечательной поэтической силой и выполнил Некрасов в своей «Катерине». Слово «потерпи», столь высоко ценимое публицистами славянофильского лагеря, настойчиво повторяется здесь несколько раз:

Потерпи, родная, — старики твердят...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Потерпи, сестрица, — отвечает брат...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Потерпи! — соседи хором говорят.

Эти строки явно перекликаются с теми, которые цитирует Тертий Филиппов:

Потерпи, сестрица, потерпи, родная!

Но здесь это «потерпи» оказывается совершенно бессильным, так как его легко побеждает несокрушимое чувство протеста, живущее в душе Катерины. Весело, задорно, насмешливо говорит она об этом «потерпи» — и, наперекор всем проповедникам кротости, завоевывает для своего чувства такую свободу, которая смелым своим проявлением уничтожает дотла все концепции славянофильских ханжей:

Есть солдатик — Федя, дальняя родня,
Он один жалеет, любит он меня;


Подмигну я Феде, — с Федей мы вдвоем
Далеко хлебами за село уйдем.

Всю открою душу, выплачу печаль,
Всё отдам я Феде — всё, чего не жаль!

«Где ты пропадала?» — спросит муженек.
Где была, там нету! так-то, мил дружок!
(II, 257)

Задача сводилась к тому, чтобы эта песня-антитеза по народности своего содержания, по своему фольклорному стилю не уступала бы той (цитируемой Филипповым) песне, которую она должна была опровергнуть и вытеснить из обихода крестьян. Этой цели Некрасов достиг вполне: даже у него не много найдется песен, которые по своему содержанию, по своей душевной тональности, по своему языку были бы так близки к народному творчеству.

Итак, второй метод, применявшийся Некрасовым при использовании фольклорных источников, сводился к систематической борьбе с чуждыми революционной демократии идеями, образами, надеждами, верованиями, находившими в этих источниках свое выражение. Борьба, как мы видели, велась очень разнообразными способами, но все они служили одной цели: придавали оппозиционную направленность тем элементам фольклора, которые являлись порождением крестьянской «мягкотелости» и «косности».

В этой революционной переработке фольклорных текстов у Некрасова были единственные предшественники — декабристы.

Взяв, например, подблюдную песню:

Слава Богу на небе,
Государю на сей земле, —

декабристы придали ей прямо противоположный характер:

Слава Богу на небе,
А свободе на сей земле.

В той же подблюдной песне в дальнейших строках выражалось желание, чтобы царские вельможи «не старились», а царские кони «не изъезживались». Декабристские поэты применили те же пожелания к «друзьям свободы» и тут же напомнили, что у этих «друзей» имеются кинжалы и сабли:

Ее первым друзьям
Не состариться,
Их саблям, кинжалам
Не ржаветься,
Их добрым коням
Не изъезживаться73.

Декабристы, совершая это революционное переосмысление фольклора, делали ставку на тайное, подпольное распространение песен и потому не считались с цензурой. Вследствие этого их приемы были более прямы и просты: любую патриархальную песню они могли преобразить в декабристскую, наполнив ее «топорами», «ножами», «кинжалами» и вообще придав ей определенный политический смысл без всяких околичностей и недомолвок. Некрасову же, работавшему в легальной печати, приходилось производить революционное переосмысление фольклора под неусыпным надзором цензуры. Оттого его приемы гораздо сложнее и не так бросаются в глаза. Но существо приемов и их цель у него и у декабристов одни. Здесь он верный ученик своих великих предшественников, применявших в агитационной работе именно эту систему использования устного народного творчества.

М. А. Брискман, которому посчастливилось найти в Олсуфьевском архиве князей Вяземских новые неизвестные тексты декабристских агитационных песен, указывает, что некоторые строки своих фольклорных источников декабристы наполняли «принципиально противоположным смыслом»74.

Так как именно в таком «наполнении противоположным смыслом» и заключался второй метод работы Некрасова над произведениями устной народной поэзии, мы имеем полное право сказать, что этот метод явился в итоге развития и углубления тех революционных литературных приемов, какие в двадцатых годах применялись Рылеевым и Александром Бестужевым.

7


Третий метод работы Некрасова над фольклорными текстами заключался в переосмыслении таких материалов, которые сами по себе казались нейтральными, не имеющими отношения к происходившей тогда социальной борьбе. Подобных материалов было мало, так как каждый художественный образ (конечно, не сам по себе, но в сочетании с другими) отражает тенденции определенного общественного слоя.

Поэтому в данном случае речь идет не столько о поэтических образах, сколько об отдельных словах, воспринятых вне контекста.

Наиболее ярким примером такого переосмысления слов может служить та трагическая притча о трех петлях, которую в одной из глав «Крестьянки» рассказывает своей измученной внучке Савелий, богатырь святорусский.

Эти три петли фигурируют в былине «Царь Соломан и Василий Окульевич», причем никакого касательства к некрасовским темам в них, конечно, невозможно найти. В былине говорится о мудром царе Соломане, который, узнав, что он приговорен к смертной казни, требует, чтобы его казнили «по-царскому»: поставили бы два столба с перекладиной и привязали бы к перекладине «три петелки шелковые»:

Первую петелку красную, шелковую,
Вторую петелку шелку да белого,
Третью петелку шелку да черного.
(Р, II, 284)

В конце концов в шелковых «петелках» вешают не царя Соломана, а тех, кто хотел повесить его. Эта былинная фабула никак не отразилась в поэме Некрасова, но три шелковые «петелки» пригодились ему для его излюбленной темы о бесправии русской крестьянки.

Умирающий Савелий в поэме говорит перед смертью:

А бабам на Руси
Три петли: шелку белого,
Вторая — шелку красного,
А третья — шелку черного,
Любую выбирай!..
В любую полезай...
(III, 283)

Таков был третий метод работы Некрасова над фольклором: взяв из пословиц, песен или «потешных» стишков какую-нибудь краткую словесную формулу, казалось бы чуждую его идейным задачам, он подчинял эту формулу своей собственной, некрасовской, теме, наполнял ее другим содержанием, заставлял ее выражать те идеи, которые вполне соответствовали его революционно-демократическим принципам.

Так, например, он поступил с поговоркой, которая, в силу своей идейной нечеткости, могла иметь ряд применений, одинаково далеких от демократической тематики:

«Ему, как свинье, век на небо не глядеть» (Д, 36).

Поэт придал ей новый смысл, применив ее к представителям того культурного слоя, который чужд интересам крестьянства:

Разумной-то головушке
Как не понять крестьянина?
А свиньи ходят по земи —
Не видят неба век!..
(III, 198)

«Небом» в данном случае оказался у Некрасова народ; в его переосмыслении эта поговорка наполнилась таким содержанием, какого не имела до тех пор. Т. А. Беседина в работе, на которую мне уже приходилось ссылаться, очень верно подметила этот третий по моей классификации прием работы Некрасова над фольклорными текстами. Остановившись на двух народных поговорках: «У Бога небо коптит» и «Как у Христа за пазухой», она указала, что сами по себе они лишены определенного социального смысла. «Но когда Оболт-Оболдуев, подводя итог своей жизни, заявляет: «Коптил я небо Божие» и плачет о временах крепостного права, когда помещики жили «как у Христа за пазухой», эти поговорки насыщаются дополнительным смыслом, приобретают ясную социальную направленность, становятся средством сатирического разоблачения дворянского паразитизма»75.

Некрасов и здесь шел по следам декабристских поэтов, которые нередко брали «нейтральные» фольклорные тексты и придавали им определенное политическое звучание.

Существовала, например, известная подблюдная песня: «Ах, ты сей, мати, мучицу, пеки пироги». В этой песне есть строка:

К тебе будут гости, ко мне женихи.

Эту строку декабристские поэты переосмыслили так:

К тебе будут гости, к тирану враги76.

Таким же образом они поступили и с другой подблюдной песней: «Расцветали в небе радуги». Эта песня, любовно-лирическая, тоже была переведена ими в «гражданственный» план и зазвучала призывом к свободе:

Уж как на небе
Две радуги,
А у добрых людей
Две радости:
Правда в суде
Да свобода везде...77

Вообще же к стихам Некрасова, основанным на фольклорных источниках, вполне применимы слова, сказанные Николаем Бестужевым о песнях, сочиненных декабристами:

«Хотя правительство всеми мерами старалось истребить сии песни, где только могло находить их, но они были сделаны в простонародном духе, были слишком близки к его состоянию (то есть к состоянию народа. — К. Ч.), чтобы можно было вытеснить их из памяти простолюдинов, которые видели в них верное изображение своего настоящего положения и возможность улучшения в будущем»78.

8


Характерно, что Некрасов очень скудно использовал сказочные элементы фольклора, ту многообразную фантастику, которая занимала такое заметное место во множестве волшебных русских сказок.

Правда, с первых же страниц поэмы «Кому на Руси жить хорошо» он ввел в ее текст большое количество образов, созданных народной фантазией: и сказочную говорящую птицу, и сказочную скатерть-самобранку.

И вообще в «Прологе», то есть в самом начале поэмы, вся атмосфера сказочная: тут и семь филинов, сидящих на семи деревах, и ворон, молящийся черту, и заколдованный клад у тридцатой сосны.

Но все это лишь на первых страницах. В дальнейшем тексте поэмы сказочных элементов уже нет и в помине, остается только скатерть-самобранка: всякий раз, когда семеро странников, утомленные своими скитаниями, чувствуют жажду и голод, они хором произносят магическую фразу: «Эй, скатерть самобранная, попотчуй мужиков!» — и все происходит по-сказочному:

Глядь — скатерть развернулася,
Откудова ни взялися
Две дюжие руки,
Ведро вина поставили,
Горой наклали хлебушка
И спрятались опять.
(III, 164 — 165)

Эта сказочная скатерть-самобранка появляется на многих страницах поэмы: и в «Прологе» к первой части, и в «Крестьянке», и в «Пьяной ночи», и в «Последыше», но в «Пире — на весь мир» (и это чрезвычайно характерно!) она исчезает бесследно. Некрасов словно забыл, что она существует; здесь, в этой части поэмы, уже нет никаких чародейств: странники, как и другие крестьяне, добывают себе вино и еду самым обыкновенным путем, не прибегая к магическим действиям.

Вообще в этой заключительной части поэмы все до такой степени связано с реальными фактами, относящимися к политической ситуации семидесятых годов, что сказочная фантастика была бы здесь неуместной: нельзя и представить себе, чтобы в то время, когда «вахлаки» распевают над Волгой свои «солдатские», «барщинные» и «голодные» песни или когда Григорий Добросклонов слагает импровизации о будущих революционных победах народа:

Рать подымается —
Неисчислимая,
Сила в ней скажется
Несокрушимая! —
(III, 390)

нельзя и представить себе, чтобы в это время вдруг развернулась волшебная скатерть и прилетели бы вещие филины вместе с вороном, молящимся черту. Это показалось бы нелепой причудой и было бы профанацией темы.

Сказочность «Пролога», такая неотразимо прекрасная на первых страницах поэмы и так крепко связанная с поэтическим стилем этих первых страниц, к концу поэмы выветривается вся без остатка.

Некрасов так торопился изложить в этих предсмертных стихах (в «Пире — на весь мир») свои заветные мысли о предстоящей народу победоносной борьбе с ненавистным монархическим строем, что ему и в голову не могло прийти возобновить тот нарядный, волшебно-фантастический стиль, каким он начал поэму за тринадцать — четырнадцать лет до того. Даже все орнаментальные элементы фольклора исчезли из этих стихов: уже нет ни поговорок, ни загадок, ни прибауток, ни балагурных «потешных стишков», которыми он так богато расцвечивал предшествующие части поэмы.

Правда, на первых порах Некрасов как будто намеревался ввести некоторые элементы фантастики и в дальнейшие главы. Это можно, пожалуй, заключить из того, что в «Прологе» намечена традиционно-сказочная завязка сюжета:

Коли вы больше спросите,
И раз и два — исполнится,
По вашему желанию,
А в третий быть беде!
(III, 164)

Всякая народная сказка, в которой имеется эта трехчленная формула, грозящая герою (или героям) бедой, непременно реализует ее при дальнейшем развитии сюжета, и если бы Некрасов остался верен тому народно-фантастическому стилю, который он наметил в «Прологе», в следующих главах поэмы эта трехчленная формула непременно нашла бы свое воплощение.

Но в том-то и дело, что его теме этот стиль оказался не нужен, и хотя Некрасов, судя по «Прологу», обнаружил большое мастерство в воссоздании фантастической сказки, он, как мы видим, при первой возможности отверг этот сказочный стиль и заменил его своим обычным методом воспроизведения действительности.

И разве не характерно, что даже в «Стихотворениях, посвященных русским детям», во всем этом обширном цикле стихов для детей, Некрасов не дал ни единой сказки, предпочитая жанровые, бытовые сюжеты из жизни охотников, пчеловодов, торговцев — о дядюшке Якове, о дедушке Мазае и зайцах, о пчелах, о «генерале Топтыгине» и такие зарисовки с натуры, как «Накануне светлого праздника», хотя, казалось бы, русский фольклор давал ему неисчислимые возможности для создания фантастических сказок.

Как велико было его мастерство в области сказочных элементов фольклора, можно судить по гениально воссозданному им образу «Мороза-воеводы» в поэме «Мороз, Красный нос». Но этот образ все же представлен им лишь как сновидение замерзающей Дарьи; в поэме он стоит особняком, на отлете, никак не сливаясь с ее прочими образами, относящимися к реалиям крестьянского быта.

Знаменательно (заметим мимоходом), что, верный просветительной педагогике шестидесятых годов, Некрасов не сделал попытки ввести сказочный образ Мороза-воеводы в цикл своих детских стихов. Лишь благодаря школьным хрестоматиям этот образ, будучи извлечен из поэмы, дошел через несколько лет до детей, и стихи о нем стали их любимейшим чтением, так как вполне соответствовали органическим духовным потребностям их возраста.

Словом, хотя Некрасов и не отверг целиком сказочных элементов фольклора, он довел их в своем творчестве до минимума. Между тем, если принять во внимание, что именно в тот период, когда он писал «Кому на Руси жить хорошо», знаменитый фольклорист А. Н. Афанасьев опубликовал в ряде выпусков свое фундаментальное собрание «Русских народных сказок», воплотивших в себе лучшие создания русской народной фантастики, станет еще более явственным то сопротивление этим сказочным элементам фольклора, которое проявилось в некрасовском творчестве.

В самом деле, сравните количество текстов, заимствованных Некрасовым из одного-единственного сборника Барсова — текстов чисто бытовых, реалистических, — с количеством его заимствований из афанасьевского многотомного свода, и станет ясно, какие стороны русской народной поэзии привлекали Некрасова больше всего.

Ибо для поэзии Некрасова является чрезвычайно характерным не только то, что было заимствовано им из всей массы фольклорных источников, но также и то, что было отвергнуто им.

Решительнее всего он, как мы знаем, отверг обрядовые элементы фольклора, изобилующие традиционно ритуальными словами и действиями. Всякий раз, когда ему случалось использовать в своей поэме какую-нибудь ритуальную песню, относящуюся к свадебным или похоронным обрядам, он переводил ее в лирический план, придавая ей эмоциональную силу непосредственного, свежего чувства.

И была в русской народной словесности еще одна область — чрезвычайно обширная, но не нашедшая почти никаких прямых отражений в некрасовском творчестве. Я говорю о так называемых «старинах», богатырских былинах, изображающих подвиги Добрыни Никитича, Ставра Годиныча, Соловья Будимировича, Дюка Степаныча и других героев нашего древнего эпоса79.

Как поэт, захваченный злободневными темами, он не был склонен к оглядке на далекое прошлое, и потому те собрания былин, которые были опубликованы в шестидесятых и семидесятых годах в книгах Петра Киреевского, Рыбникова, Гильфердинга, — в книгах, появление которых в ту пору было таким крупным литературным событием, — не могли уже в силу своей архаичности послужить ему желанным материалом для создания его народной поэмы. Из былин он порою заимствовал отдельные слова и выражения, но былинные сюжеты и герои почти не повлияли на его фольклорное творчество.

Если ему и случается упоминать в своих стихах богатырей, эти богатыри у него всегда современные. Вспоминая сказания о подвигах героев нашего национального эпоса, Некрасов настойчиво повторял, что и сейчас существуют богатыри на Руси: это раньше всего «богатыри сермяжные», «кряжистая корёжина», «вахлаки», земледельцы:

Ты думаешь, Матренушка,
Мужик — не богатырь?
И жизнь его не ратная,
И смерть ему не писана
В бою — а богатырь!
(III, 267)

Из всех этих богатырей он окружил особым ореолом Савелия, богатыря святорусского, который по всем фактам своей биографии принадлежал к старшему поколению его современников.

И богатырь Святогор, которого, не называя по имени, он помянул на тех же страницах поэмы, тоже приобрел у него черты современности: Святогор явился у него олицетворением титанических сил трудового народа, еще не выбившегося из вековечного рабства. По записи Рыбникова, этот богатырь «ухватил сумочку обема рукама, поднял сумочку повыше колен: и по колена Святогор в землю увяз, а по белу лицу не слезы, а кровь течет» (Р, I, 454). Именно эти слова знаменитой былины применил к русскому народу Некрасов в своем «Савелии, богатыре святорусском»:

Покамест тягу страшную
Поднять-то поднял он,
Да в землю сам ушел по грудь
С натуги! По лицу его
Не слезы — кровь течет!
(III, 267)

Это — единственный отрывок из былинного эпоса, который ввел в свою поэму Некрасов, да и то здесь образ Святогора представлен не сам по себе, а лишь в качестве метафоры для более наглядного изображения народных судеб того времени. Сами по себе ни новгородские былины, ни киевские не отразились в его поэме никак.

Самое слово «богатырь» довольно часто встречалось в словаре Некрасова, но он никогда не применял этого слова к героям нашего былинного эпоса. Если он и воспевал богатырей, то либо таких, как Савелий, либо — и это было чаще всего — таких, которые, будучи представителями культурного слоя, самоотверженно боролись за народное счастье, проявляя свое богатырство в героическом служении народу. Такими богатырями представлялись ему Гоголь, Белинский, Чернышевский, Добролюбов, Герцен.

Уже то, что он приравнивал к богатырям великих революционных бойцов, свидетельствовало о его горячем восхищении ими. И он восклицал о них, обращаясь к тогдашней России:

Попробуй, усомнись в твоих богатырях
Доисторического века,
Когда и в наши дни выносят на плечах
Всё поколенье два-три человека!
(II, 281—282)

Именно потому, что богатырство былинных героев было в его глазах принадлежностью какого-то «доисторического века», он так и не ввел никого из них в круг своих поэтических образов. Судя по некоторым словам и выражениям, встречающимся в его стихах, можно не сомневаться, что он пристально изучал эти памятники народного эпоса. Помимо эпиграфов к его «Коробейникам», где даны цитаты из былин («Уж ты пей до дна, коли хошь добра, а не хошь добра, так не пей до дна», «Только молодец и жив бывал»), мы встречаем среди черновых его рукописей такие, например, выписки из разных былин: «ах ты, волчья сыть, ах, медвежья дрань», «ты ладь мне поединщика», «зарывчат был (лез вперед)» и т. д., и т. д.80.

Отмечу также мельчайшую стилистическую деталь в главе «Дёмушка». Поп, изображаемый в этой главе, шепотом говорит становому:

У нас народ — все голь да пьянь, —
(III, 276)

и эта формула наводит на мысль, что Некрасов использовал для нее одну строку из той же былины «Царь Соломан и Василий Окульевич», откуда он позаимствовал перечисление шелковых петель. Там, в этой былине, читаем:

— Не писарев ты мне дала, переписчиков,
Дала ты пьянь да голь кабацкую81. (Р, II, 560)

Но только отдельные слова он и заимствовал в былинных стихах. Сюжеты этих стихов, повторяю, остались в стороне от его творчества.

В то время как, например, «баллады» А. К. Толстого, часто отражавшие реакционные позиции автора, нельзя и представить себе без Дюка Степаныча и Алеши Поповича, без опричников, баянов, тиунов, ушкуйников, заздравных ковшей, гуслей, панцирей, кольчуг, шишаков, — Некрасов ни разу не соблазнился этой стилизованной бутафорской архаикой, которая у А. К. Толстого одновременно отдает и маскарадом и оперой.

9


И еще один — четвертый — элемент фольклора остался чужд некрасовскому творчеству: непонятные простонародные слова и речения, которыми любили щеголять как экзотикой сочинители «мужицких» повестей в шестидесятых и семидесятых годах, например Е. Данковский, Илья Селиванов, В. Лазаревский, Мартынов. Некоторых из этих писателей, по свидетельству А. Н. Пыпина, «нельзя было читать без «Областного словаря» в руках — кстати он был тогда издан Академией»82.

В изучавшихся Некрасовым фольклористических сборниках ему нередко встречались такие слова, как «мызганье», «расчуркаться», «жирушка», «шишира», «огужице», «инжо», «заздынуть», «кулехтиться». Некрасов знал подобные слова и высоко ценил присущую некоторым из них экспрессивность. Известно, как много внимания уделил он диалектизму Новгородской губернии — «паморха». Но все же он не ввел этого слова в свой поэтический текст, и можно привести много случаев, когда он, напротив, систематически заменял все такие слова общерусскими.

Правда, в молодости Некрасов обнаружил большой интерес к местным жаргонным крестьянским словам. В его ранней прозе мы то и дело читаем:

Хоть кого окальячит!
(VI, 125)

Здесь и побывшился (умер. — К. Ч.)
(VI, 110)

Купи? Да где куплево-то?
(VI, 111)

Человек, как говорится, прибрюшистый.
(VI, 522)

Но то была пора ученичества. Позднее, когда Некрасов стал зрелым поэтом, он сильно охладел к этой системе воспроизведения областных и жаргонных выражений и слов.

Все относящееся к местным наречьям было постоянно изгоняемо им из фольклора. Кое-какие примеры, характеризующие этот процесс искоренения местных речений и местных грамматических форм, уже приводились на предыдущих страницах. Напомним, что «щекотуху» Некрасов заменил «щеголихой», «мостиночку» — «доской», «зазвенчавшую» сбрую — «звенящей». И когда ему встретились архаические формы «сядучись» и «поедучись» в двух знаменитых былинных стихах:

Видели молодца на коня да сядучись,
А не видели добра молодца поедучись, —
(Р, II, 148)

он даже в черновике предпочел этим чуждым современному уху словам формы общенациональной грамматики:

Как садились, только видели,
Не видали, как поехали.
(III, 637)

В замечательной свадебной песне, которая приводится Рыбниковым, невеста из девичьей скромности отводит от себя восторженную речь жениха, восхищающегося ее красотой:

Уж ты где меня повыглядел?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На гумне меня молотчучись,
Аль на тихой, смирной беседушке?..
Мое бело личико разгорелося,
И тогда у меня, молодешенькой,
Было росту понаставлено,
Было туку принабавлено.
(Р, III, 34)

Некрасов в своей «Крестьянке» воспроизвел причитание в таких великолепных стихах:

Ах! что ты, парень, в девице
Нашел во мне хорошего?
Где высмотрел меня?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ошибся ты, отецкий сын!
С игры, с катанья, с беганья,
С морозу разгорелося
У девушки лицо!
На тихой ли беседушке?
Я там была нарядная,
Дородства и пригожества
Понакопила за зиму.
(III, 249—250)

Устарелое и непонятное «тук» (жир) превратилось у Некрасова в «дородство». А форму «молотчучись» он превратил в «молочу»:

Как лен треплю, как снопики
На риге молочу...
(III, 250)

Так же перевел Некрасов на господствующий и установившийся в литературе язык совсем уж непонятное слово «ронить» из вышеприведенного причитания о бане:

Еще наша парна баенка
Во сыром-то бору ронена.

Слово «ронена» до такой степени редко встречалось в речи тогдашних крестьян и смысл его был уже так глубоко забыт в XIX веке, что Рыбников даже счел нужным дать в особом подстрочном примечании его нынешний эквивалент: «рублена» (Р, III, 90).

Соответственно с этим в некрасовском тексте читаем:

В сыром бору нарублена.

Существует севернорусское слово «придрока» — ласковый, нежный уход за ребенком. Холеный ребенок так и зовется «дроченым». Есть и другое подобное: «приберега» — нежная защита от всяких обид. Оба эти слова встретились Некрасову во вступительной статье Е. В. Барсова к «Причитаньям Северного края»: «Укатилося сердечно наше дитятко... к красну солнышку на приберегушку, к светлу месяцу на придрокушку».

Выписывая цитату из Барсова, Некрасов тут же перевел первое из подчеркнутых слов на общепонятный язык:

Дитя умерло — укатилося:
К красну солнышку — на пригревушку
. (III, 636)

«Пригревушка» и образнее, и вернее, и проще, чем «приберегушка».

Второе слово («придрокушка») сохранилось у Некрасова в рукописи, но в текст его стихов не перешло. В поэме «Кому на Руси жить хорошо» ни «придрокушки», ни «приберегушки» нет. Некрасов не допустил их в свой текст.

И когда, например, в причитании Федосовой ему встретилось такое двустишье:

Не прорублены косявчеты окошечки,
Не врезаны стекольчаты околенки, —
(Б, 100)

он на основе этого фольклорного текста создал такие стихи:

Окошки не прорублены,
Стеколышки не вставлены, —
(III, 277)

то есть устранил те слова («косявчаты» и «околенки»), которые были наименее знакомы широкой читательской массе.

Из диалектизмов Некрасов признавал почти исключительно те, которые приобрели такое широкое хождение в народе, что стали общими для просторечия чуть ли не всех областей и губерний, то есть, в сущности, утратили диалектный характер. Подобные словесные формы, придавая речам простонародных героев Некрасова — а порою и его собственной — подлинный крестьянский колорит, делают эти «диалектизмы» в то же время доступными каждому русскому. Нельзя не удивляться великому художническому такту Некрасова: он создавал целые поэмы из жизни крестьян, почти все время оставаясь в пределах общенародной поэтической речи. Во всей его поэме «Коробейники» только три-четыре слова можно отнести к областным: «бычки» — небольшие тучки, «ухалица» — филин-пугач и др. В «Морозе, Красном носе», одной из величайших, подлинно народных поэм, почти нет ни единого слова, относящегося к местному говору.

Некрасов сам установил такие высокие художественные нормы для воспроизведения речи крестьян, что когда (чрезвычайно редко!) встречаешь у него «новорситет», «варган» (вместо орган), «патрет», «епутат», — кажется, что он изменяет себе. Впрочем, «варган» и «патрет» относятся к ранней поре его творчества, и впоследствии он ими ни разу не пользовался, а когда в один из черновиков к поэме «Кому на Руси жить хорошо» он ввел было слово «плант» (вместо план), он зачеркнул это слово и заменил его «планом» (III, 546). В самых редких случаях вводит он такие формы, как «пенция», «ярмонка», «ундер», «проздравляю», «дохтур» и пр., именно потому, что они стабилизировались в обиходе широких масс.

В общем же, если принять во внимание весь объем работы Некрасова над русским фольклором, можно всюду заметить стремление очистить общенародную речь от местных, случайных, наносных элементов. Процентное отношение диалектизмов к общелитературным словам в его крестьянских стихах выражается ничтожнейшей цифрой. Поэтому так странно читать в научно-исследовательской работе, посвященной Некрасову, такие далекие от истины строки: «Некрасов, как никто из поэтов, внес (в свою поэзию. — К. Ч.) громадное количество диалектизмов». «Поэма «Кому на Руси жить хорошо» вобрала в себя громадное количество областных слов» (курсив мой. — К. Ч.)83.

Эти «громадные количества», при ближайшем знакомстве с материалом, оказываются весьма и весьма малыми, особенно если мы при этом учтем те многочисленные случаи систематической замены диалектизмов фольклора общерусскими, общелитературными словами, примеры которых приводятся на предыдущих страницах и всей своей массой свидетельствуют об отталкивании поэта от тех узкоместных слов, которыми уснащены материалы фольклора.

Существует специальная работа о местных словах и выражениях в поэзии Некрасова. Ее автор, проф. С. А. Копорский, причислил к диалектизмам даже такие слова, встречающиеся в этой поэзии, как: дитятко, молодуха, дровнишки, косарь, пичуга, копна, стог, овин, молотило, заскорузлый, ворошить сено, ревмя реветь и т. д.

Между тем в эпоху Некрасова эти слова уже утратили свой диалектный характер. Вряд ли существовали в середине XIX века читатели, которым показались бы диалектизмами такие всероссийские слова, как кубарь, или пахать, или гумно, или дитятко. Впрочем, и сам С. А. Копорский в конце своей статьи признает, что в числе диалектизмов Некрасова очень мало таких, которые могли быть не поняты «за пределами данного говора»84, а это значит, что Некрасов в своих крестьянских стихах стремился преимущественно использовать общерусскую лексику, выбирая из диалектизмов такие, которые, в сущности, уже перестали быть диалектизмами.

Но сказать, что Некрасов всегда, во всех случаях, автоматически изгонял областные слова, значило бы дать упрощенческое истолкование сложному факту. Мы уже видели, что в своей творческой работе над словом Некрасов неизменно руководствовался тем гибким законом о лексике произведений поэзии, который сформулирован в глубокомысленном изречении Пушкина:

«Истинный вкус состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, такого-то оборота, но в чувстве соразмерности и сообразности».

«Безотчетное отвержение» тех или иных народных слов было Некрасову несвойственно. Сделав регулятором своего литературного стиля «чувство соразмерности и сообразности», он иногда, в редких случаях, вводил в поэзию даже такие узкоместные, областные речения, которые ему приходилось пояснять в примечаниях; напомню, например, стихотворение «На покосе», заключительные строки которого читаются так:

«Неуежно, да улежно», —
Дедушка решил.
(II, 499)

Оба диалектизма выступают здесь очень рельефно, потому что даны в концовке и, так сказать, подводят итог всем предыдущим строкам. Некрасов не побоялся сделать областную пословицу основой всего стихотворного текста, извлечь из нее наибольший эффект. Лаконичная, звонкая, меткая, украшенная внутренней рифмой, пословица эта хорошо выражала самую суть пресловутой крестьянской реформы («хоть и спокойно, да по-прежнему голодно»), и поэт, конечно, не мог пренебречь этим крылатым народным речением.

Но, повторяю, такие случаи в творчестве Некрасова редки и для него нетипичны. Ибо то же «чувство соразмерности и сообразности» в большинстве случаев заставляло поэта при использовании материалов фольклора исключать оттуда областные слова и заменять их словами, имеющими тот же «мужицкий» характер, но доступными для всех без изъятия. И таких примеров великое множество. Фактов противоположного рода совсем не имеется, то есть никогда не бывало, чтобы, найдя в фольклорных материалах какое-нибудь общерусское слово, Некрасов заменил его жаргонным. Эстетический принцип далеко не всегда играл здесь ведущую роль, ибо можно не сомневаться, что многие из этих слов были милы Некрасову и своим звучанием, и своей выразительностью. Если же он отвергал их, то лишь потому, что их смысл был бы непонятен для широких читательских масс. Он же сознательно ставил перед собой задачу: сохраняя народный колорит «деревенских» стихов, сделать их доступными всем без изъятия «русским племенам и породам».

10


Любование народным юмором, народным умом и многообразной народной талантливостью чувствуется на каждой странице поэмы «Кому на Руси жить хорошо». Некрасов расцветил, испестрил, раззолотил всю поэму самыми яркими словами и образами, взятыми из народных загадок, причитаний, поговорок, пословиц и песен. В условиях шестидесятых — семидесятых годов это тоже имело большой политический смысл: нужно было влюбить передовую молодежь в «мужика» — в главную, как верили тогда, революционную силу.

Лозунгов и деклараций о духовном величии народа было в то время достаточно, но насколько убедительнее, сильнее и действеннее должно было оказаться слово самого «мужика», взятое из его обихода и свидетельствующее о его светлом уме и могучем поэтическом чувстве, то слово, о котором еще Гоголь писал: «Нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово!»

Восхищаясь русскою народною речью, Некрасов утверждал, что в отношении ее меткости, ее выразительности никому из так называемых культурных людей не под силу сравниться с крестьянами. В главе «Сельская ярмонка» он рассказывает, как, слушая комедию о приключениях Петрушки, крестьяне

Хохочут, утешаются
И часто в речь Петрушкину
Вставляют слово меткое,
Какого не придумаешь,
Хоть проглоти перо!
(III, 187)

Некрасов, как и Гоголь, хорошо сознавал, что прославление народного языка есть прославление народа, создавшего этот язык. Написать свою поэму подлинно народным языком, внеся в нее возможно больше подлинно народных речений, оборотов и слов, — это, по мысли Некрасова, значило возвеличить народ.

Некрасов хотел, чтобы, читая поэму, каждый мог из самого ее языка почерпнуть убеждение в чудесной одаренности русского «пахаря», в свойственном ему чувстве красоты, в его способности к глубокому проникновению в жизнь. Создавая свою поэму, Некрасов для того и основывал многие ее части на текстах фольклора, чтобы народ, на который революционеры-демократы возлагали все свои надежды, был представлен читателю как достойная этих надежд великая духовная сила.

Нужно было показать на живых материалах народной поэзии, что народное восприятие мира мудро, поэтично, благородно и мужественно.

Оттого-то всевозможные народные прибаутки, поговорки, присловья, загадки, пословицы (так называемые малые фольклорные жанры), в которых сказывается духовная одаренность крестьянина, его наблюдательность, сметка, житейская мудрость, талантливость, его тяготение к меткому, бойкому, хлесткому и в то же время поэтически музыкальному слову, рассыпаны по всей некрасовской поэме, как драгоценные камни, и сверкают на каждой странице, особенно в ее первых частях. Они лишь потому не выделяются из текста поэмы, что и сама поэма чрезвычайно близка им по стилю, сливается с ними в единое целое. Нельзя представить себе более неотразимого по своей убедительности прославления лучших сторон русского народного гения, чем эта великолепная россыпь фольклорных богатств.

Некрасов, особенно в первых частях поэмы, то и дело прерывал течение собственной повествовательной речи, чтобы возможно чаще вставлять в нее хоть по нескольку строк, взятых из подлинных песен, пословиц и сказок народа.

Потребовались бы десятки страниц, чтобы только зарегистрировать все эти фольклоризмы так называемого малого жанра, введенные Некрасовым в поэму. Но такая регистрация здесь не нужна. Достаточно показать на немногих примерах, какую огромную роль сыграли эти бесчисленные произведения народной словесности в деле усиления идейного смысла поэмы. Если действительность, изображенная в ней, представлена такою, какой она является народу, это в значительной мере достигнуто именно тем, что многие встречающиеся в ней люди, животные, растения, пейзажи и вещи увидены, так сказать, глазами народа, при помощи тех образных, сжатых и энергичных речений, какие издавна выработаны в крестьянском быту. Когда мы встречаем в поэме такие, например, выражения, как:

Из дурака, родименький,
И горе смехом прет.
(III, 337)

Да брюхо-то не зеркало.
(III, 194)

Как зыкнула, как рыкнула...
(III, 271)

Горох, что девку красную,
Кто ни пройдет — щипнет!
(III, 237)

Не волчий зуб, так лисий хвост.
(III, 212)

Ой, поле многохлебное!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не столько росы теплые,
Как пот с лица крестьянского
Увлажили тебя! —
(III, 236—237)

в каждом из этих речений — и во многих других, таких же — слышится подлинный голос народа. Некрасов во время создания поэмы, особенно ее первых частей, пользовался всяким поводом, чтобы прикрепить к каждому встречающемуся в ней эпизоду, предмету, явлению соответствующую фольклорную формулу. Первая из тех словесных формул, которые мы сейчас привели, имеется в сборнике Даля: «Из дурака и плач смехом прет» (Д, 476).

Вторая напечатана там же: «Брюхо не зеркало: что попало в него, то и чисто» (Д, 639).

Третью я нашел в прозаической автобиографии Ирины Федосовой: «Мать — бойкая, на двадцать две души пекла и варила и везде поспела, не рыкнула, не зыкнула» (Б, 314).

Последняя опять-таки напечатана в сборнике Даля (в двух вариантах): «Не столько роса, сколько пот (удобряет нивы)», «Не столько роса с неба, сколько пот с лица» (Д, 1009).

Сравнение гороха с девушкой подсказано Некрасову существующими в народе пословицами: «Горох да девка — завидное дело», «Горох в поле что девка в доме, кто ни пройдет, всяк щипнет» (Д, 1014).

Сюда же относятся такие стихи:

У Клима совесть глиняна,
А бородища Минина.
(III, 322)

Хожалому, квартальному
Не в бровь, а прямо в глаз!
(III, 186)

Была капель великая,
Да не на вашу плешь!
(III, 356)

Из песни слово выкинуть,
Так песня вся нарушится.
(III, 287)

Телега хлеб домой везет,
А сани — на базар!
(III, 271)

Приведенных примеров совершенно достаточно, чтобы уяснить себе методы, которых держался Некрасов, создавая свою эпопею: он неустанно стремился вводить в ее ткань возможно больше элементов подлинно народной поэзии — не только крупных и сложных (таких, как, например, причитания и песни), но и самых мелких, почти незаметных, занимающих иногда полстроки.

Это широкое использование фольклора лишь потому оказалось художественно оправданным, что и собственные тексты Некрасова (то есть такие, которые созданы им независимо от фольклорных источников) были по всей своей словесной фактуре столь же народны, как и лучшие произведения фольклора.

Если бы такое включение текстов фольклора в свою собственную литературную речь попытался осуществить более далекий от народа поэт, эти тексты ощущались бы читателем как цитаты, как нечто привнесенное извне, чужеродное, между тем Некрасову единственному удалось в те времена создать поэму, которая и по своему содержанию, и по своему языку настолько приблизилась к народной поэзии, что никоим образом нельзя указать, где кончается голос Некрасова и где начинается голос народа. И так как для нас существенно важно не то, откуда мог Некрасов позаимствовать те или иные фольклорные тексты, а только то, как он работал над ними, как подчинял их своим собственным идейным задачам, мне кажется, мы можем ограничиться беглым рассмотрением одного какого-нибудь из элементов фольклора, которые при включении в поэму подвергались наибольшим изменениям.

Всмотримся, например, в его работу по использованию народных загадок.

В загадках изумительная зоркость крестьянина, в отношении окружавших его стихийных явлений и обиходных предметов, обнаружилась во всей своей силе. Его вековые наблюдения над вещами, людьми и природой спрессованы здесь в великолепные по своей лаконичности формулы.

Эти формулы до такой степени точны и художественны, что, если даже представить их не в виде загадок, а в виде простого перечисления особенностей того или иного предмета, они все равно не утратят своих высоких поэтических качеств.

Некрасов так и поступал в своей поэме: все загадки (за двумя исключениями) он вводил в ее текст уже в разгаданном виде. Вытравляя из них их загадочность, он пользовался ими для прямой характеристики вещей и явлений, которые встречались ему по ходу рассказа.

Существует, например, такая загадка о снеге:

«Летит — молчит, лежит — молчит; когда умрет, тогда ревет».

Загадка эта вся состоит из сказуемых, и тому, кто пытается ее отгадать, нужно найти подлежащее, которое и будет отгадкой. Но у Некрасова подлежащее дано раньше сказуемых: отгадка предваряет загадку, и благодаря этому загадка превращается в прямую характеристику снега:

Недаром в зиму долгую
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Снег каждый день валил.
Пришла весна — сказался снег!
Он смирен до поры:
Летит — молчит, лежит — молчит,
Когда умрет, тогда ревет.
(III, 166)

Таким же образом расшифровал он загадку про мельницу, то есть исключил из нее момент опознания, отгадывания:

Одним не птица мельница,
Что как ни машет крыльями,
Небось не полетит.
(III, 167)

И загадку про железный замок:

Замок — собачка верная:
Не лает, не кусается,
А не пускает в дом!
(III, 178)

Точно так же он использовал и загадку про эхо: лишь после того как эхо уже появилось в поэме и было названо несколько раз, Некрасов завершил свое повествование о нем расшифрованным текстом фольклорной загадки:

Проснулось эхо гулкое...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Никто его не видывал,
А слышать всякий слыхивал,
Без тела — а живет оно,
Без языка — кричит!
(III, 158 и 160)

Словом, всякий раз, когда, по мере развития сюжета, в поэме появляются образы, входящие в репертуар деревенских загадок, Некрасов присоединяет к каждому подобному образу несколько дополнительных строк, заимствованных из разгаданной народной загадки. Так что за каждым предметом закрепляется издавна сложившееся народное представление о нем, выраженное подлинными словами народа, благодаря чему читатель все время остается в сфере народно-поэтического восприятия мира.

Привелось, например, Некрасову упомянуть про топор, и поэт охарактеризовал его словами загадки:

Всю жизнь свою ты кланялся,
А ласков не бывал!
(III, 182)

Встретились в поэме вечерние тени, бегущие по деревенской дороге, Некрасов и к ним применил материал, заимствованный из разгаданной народной загадки:

Ой тени! тени черные!
Кого вы не нагоните?
Кого не перегоните?
Вас только, тени черные,
Нельзя поймать — обнять!
(III, 157)

Встретились в поэме колосья. И их не оставил Некрасов без причудливых и звонких стихов, заимствованных из народной загадки:

Уж налились колосики.
Стоят столбы точеные,
Головки золоченые.
(III, 236)

Причем и в этом случае, как во многих других, он произвел свой обычный суровый отбор поэтических текстов, удерживая в поэме лишь то, что считал наиболее ценным. В полном виде загадка читается так: «На поле Ногайском, на рубеже татарском стоят столбы точеные, головки золоченые» (Д, 1072). И «татарский рубеж», и «Ногайское поле» только заслоняли прекрасную образность второй половины загадки. Поэтому Некрасов решил не вводить их в поэму, ограничившись лишь второй половиной. Не пришлось даже вносить изменения в ритм, потому что эти пять заключительных слов сами собою легли в ритмический строй поэмы.

Загадка эта имеется в «Пословицах» Даля, равно как и другая — о свекле: «Красненьки сапожки в земельке лежат» (Д, 1071).

Некрасов ввел в поэму и эту загадку, причем, придерживаясь своего обычного метода, лишил и ее элемента загадочности. Из загадки она у него превратилась в поэтическое сравнение:

А бабы свеклу дергают,
Такая свекла добрая!
Точь-в-точь сапожки красные
Лежат на полосе.
(III, 237—238)

Еще более своеобразно и смело использовал Некрасов другую загадку — ту, которая во всех вариантах начинается словами: «Рассыпался горох». Загадка эта замечательна тем, что у нее две совершенно различные отгадки. В сборнике Даля она записана так: «Рассыпался горох по всем сторонам, никому не собрать, ни попам, ни дьякам, ни нам, дуракам, ни серебряникам» (Д,1061).

Отгадка: звезды.

Но существует у Даля и другая загадка такого же рода: «Рассыпался горох на семьдесят семь дорог; никто его не подберет: ни царь, ни царица, ни красная девица».

Загадка как будто та же, но разгадка иная: град (Д, 1014).

Как бы ни были различны отгадки, образ гороха в обеих загадках представляет собой метафору. Чрезвычайно характерно для поэтического мышления Некрасова, что эта метафора после перенесения в поэму утратила свою метафоричность. Оба иносказания у Некрасова даны в буквальном смысле: фигурирующий в загадке горох для него не град и не звезды, а самый настоящий горох:

Поспел горох! Накинулись
Как саранча на полосу...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Теперь горох у всякого,
У старого, у малого,
Рассыпался горох
На семьдесят дорог!
(III, 237)

Здесь наиболее четко вскрывается некрасовский метод использования народных загадок. Прежде чем ввести их в поэму, он всякий раз уничтожал их двупланность. Они переставали быть загадками и предлагались читателю как обычные комплексы поэтических образов. В иных случаях, как это видно на примере с загадкой о звездах (и с ее вариантом — о граде), Некрасов считал нужным переосмыслить загадку, превратив ее в обычную метафору. Точно таким же образом Некрасов переработал в метафору народную загадку о тени:

«Чего из стены не вырубишь?»

В загадке слово «тень» не указано. О нем надлежит догадываться. Некрасов именно это-то слово и вводит в свой текст:

Да правды из мошенника
И топором не вырубишь,
Что тени из стены!
(III, 290)

Так же поступил поэт с загадкой о соринке в глазу. «Пал дуб в море; море плачет, а дуб нет». Расшифровав эту загадку, Некрасов основал на ней такие стихи:

— Соринка дело плевое,
Да только не в глазу:
Пал дуб на море тихое,
И море все заплакало85. (III, 315)

На всем протяжении поэмы можно отметить только два таких случая, когда фольклорные загадки остались нерасшифрованы в тексте и были даны как загадки. Обе они напечатаны рядом в той части поэмы, которая носит название «Последыш»:

Стоят «Князья Волконские»
И детки их, что ранее
Родятся, чем отцы.
(III, 307)

В отличие от прочих народных загадок, использованных Некрасовым на предыдущих страницах поэмы, загадки так и остались загадками, нуждающимися в дополнительных пояснениях автора. Пояснения представлены Некрасовым в виде двух подстрочных примечаний. Из первого примечания видно, что «князьями Волконскими» называют в народе стоги, из второго — что «дети Волконских», рожденные раньше отцов, — это, в соответствии с народными иносказаниями, копны (III, 307).

Обе загадки имеются в сборнике Даля: князья Волконские названы там князьями Волынскими; вторая же загадка пересказана в точности: «Наперед отца и матери детки родятся» (Д, 1075).

Исключение, сделанное для этих загадок, понятно. Они умозрительны. В них нет предметности, нет поэтических образов. Остальные загадки, в огромном своем большинстве (о мельнице, о свекле, о колосьях, о снеге и т. д.), введены в поэму в разгаданном, расшифрованном виде именно вследствие своей реалистической образности, вполне гармонирующей с собственным стилем Некрасова.

Наряду с загадками Некрасов использовал в поэме «Кому на Руси жить хорошо» и народные прибаутки, и поговорки, и пословицы, и отдельные фрагменты русских песен, чтобы буквально каждой страницей и каждой мельчайшей деталью поэма говорила о неиссякающих духовных богатствах русского трудового крестьянства.

Замечательны случаи, когда Некрасов, отталкиваясь от какого-нибудь краткого фольклорного текста, давал простор своим творческим силам и на основе одного или нескольких слов, составляющих весь этот текст, создавал в своем воображении целый эпизод из крестьянского быта.

Такое отталкивание от краткой загадки, поговорки, прибаутки, пословицы для художественного воссоздания какой-нибудь сюжетной ситуации из быта крестьян нередко наблюдалось в поэзии Некрасова.

У Даля есть два варианта одной прибаутки, изображающей крайнюю степень крестьянской нужды.

Первый: «Скотины — таракан да жуколица; посуды — крест да пуговица; одежи — мешок да рядно».

Второй: «Медной посуды — крест да пуговица; рогатой скотины — таракан да жуколица» (Д, 63 — 64).

Некрасову достаточно было этих немногих иронических строк, чтобы создать на их основе следующую народную песню:

Повенчавшись, Парасковье
Муж имущество казал:
Это стойлице коровье,
А коровку Бог прибрал!

Нет перинки, нет кровати,
Да теплы в избе полати,
А в клети, вместо телят,
Два котеночка пищат!

Есть и овощь в огороде —
Хрен да луковица,
Есть и медная посуда —
Крест да пуговица!
(II, 258)

Прибаутка развернута в сюжетный рассказ, где выступают определенные лица и указаны те обстоятельства, при которых она воплотилась в подлинный случай из крестьянского быта.

Точно так же поступил Некрасов с иронической крестьянской поговоркой о «богатых» хозяевах, у которых не хватает семян для посева. Е. В. Барсов записал, между прочим, эту поговорку в речи Ирины Федосовой (в «Сведениях о вопленицах, от которых записаны причитания»): «Стали крестьяна разживаться, а от семян земли оставаться» (Б, 323).

Некрасову эта поговорка была, очевидно, известна издавна, и он воссоздал на ее основе «Притчу о Ермолае трудящемся», который, мечтая о том, чтобы спастись от нужды, надорвался на тяжелой работе:

Сила меж тем в мужике убавляется, Старость подходит, частенько хвора
ется, —

Стало хозяйство тогда поправлятися,
Стало земли от семян оставатися!
(II, 201)

Напомним такую же реализацию приметы «краденые семена лучше родятся». В поэме «Кому на Руси жить хорошо» Некрасов, как мы только что видели, развернул эту примету в целое повествование о крестьянине Тихоныче, которое приобрело у него завязку, развязку и окрасилось эмоциональным отношением рассказчика к изображаемому им эпизоду.

11


Творческое использование материалов фольклора так блистательно удавалось Некрасову оттого, что он сам был народным поэтом и мог наравне с народом создавать подлинные народные песни, поговорки, пословицы, так что словесная ткань, в которую он вводил фольклоризмы, по своей фактуре ничем не отличалась от них.

Его способность создавать стихотворения, которые, не опираясь на определенные, конкретные материалы фольклора, сами стали народными песнями, явилась прямым доказательством непревзойденной близости поэта к народу. В сущности, изучение этих стихов выходит за пределы настоящей главы, которая посвящена исключительно вопросу о том, какие методы применялись Некрасовым при использовании известных ему по книгам и по личному опыту образцов устного народного творчества. Те случаи, когда он сам создавал песни народного стиля, из которых иные еще при жизни поэта вошли в общенародный обиход, подлежат особому исследованию, и здесь мы имеем возможность посвятить им лишь несколько строк.

Создавать эти песни он начал давно. Молодым человеком, еще при жизни Белинского, он в одном и том же году (1846) написал «Огородника» и «Тройку», которые сразу же затмили и своим народным колоритом, и своим мастерством лучшие произведения этого жанра, созданные Дельвигом, Цыгановым, Мерзляковым, Федором Глинкой, Лажечниковым и бесчисленными их подражателями.

«Огородник» был первым опытом Некрасова в области народного творчества, и в нем еще заметны следы ученичества. Но «Тройка» есть произведение зрелого мастера, где впервые открылась вся самобытность молодого писателя и вся его великая певучая сила. Ни одного специфически деревенского слова он не вводит в эту песню (или, вернее, романс). Героиня «Тройки» — крестьянка; говоря о ней, он не стилизует своей лексики под народную речь. Здесь есть такие несвойственные крестьянам слова, как «чернобровая дикарка», «выраженье тупого терпенья», «бесполезно угасшая сила», «тоскливая тревога» и т. д. Но песня эта все же проникла в народ, стала без имени автора достоянием множества песенников и лубочных картин и еще при жизни поэта распевалась в народной среде «над Волгой, над Окой, над Камой».

«Огородник» написан совершенно иначе: народный стиль представлен в нем даже чересчур изобильно; это единственное произведение Некрасова, где чувствуется кое-где стилизация под народную речь. Тут и отрицательные параллелизмы:

Не гулял с кистенем я в дремучем лесу,
Не лежал я во рву в непроглядную ночь.
(I, 23)

Тут и двойные слова, свойственные песенному стилю: «я давал, не давал», «расплетал-заплетал», «круглолиц-белолиц», «целовал-миловал», «мужику-вахлаку» и т. д.

Тут и подхваты предыдущей строки с переносом ее в начало последующей:

Я свой век погубил за девицу-красу,
За девицу-красу, за дворянскую дочь.
(I, 23)

Тут и такие фольклорные постоянные эпитеты, как «ясны очи», «белая рученька», «золотой перстенек», «буйная голова», «кудри — чесаный лен», «краса-девица», «словно сокол гляжу» и т. д.

Тут и повторение предлога, усиливающее народно-песенную инерцию речи: «за девицу-красу, за дворянскую дочь», «по торговым селам, по большим городам», «на часок, на другой» и т. д.

Словом, если и есть в этой песне какая-нибудь стилевая погрешность, она заключается в чрезмерном сгущении народного стиля, в слишком большой концентрации тех качеств, которые свойственны произведениям этого рода. Поэт чувствует такую огромную власть над ритмикой и стилистикой своего материала, что даже щеголяет этой властью, этим мастерством; каждая строфа у него получается чересчур уж нарядной и звонкой. В позднейших своих песнях, в «Зеленом Шуме», в «Коробушке», в «Катерине», в «Свате и женихе», в «Песне убогого странника», в «Думе», он с замечательным тактом преодолел в себе тяготение к той чрезмерности «фольклорного стиля», какая наблюдается в его «Огороднике».

Так как это был первый опыт молодого Некрасова, первая — гениальная! — «проба пера», здесь еще слышатся отдаленные, еле уловимые отголоски Кольцова: и «кудри», и «девица-краса», и двойные слова, вроде «обнимать-провожать», «в эту ночь-полуночь», и вообще все стихотворение написано, так сказать, в кольцовском ключе и является внятным свидетельством, что наследие Кольцова было полностью усвоено поэтом. Но тема его — чисто некрасовская, ибо именно этим стихотворением Некрасов начал ту борьбу за революционное осмысление фольклора, которую он с такой страстной настойчивостью и такими разнообразными средствами вел до конца своей жизни.

Чтобы возможно конкретнее представить себе истинное значение этой великой борьбы, постараемся вспомнить, хотя бы в самых общих чертах, какова была та поэзия о русском крестьянстве, на фоне которой явились «Огородник» и «Тройка».

Конечно, первое имя, которое вспоминается здесь, — имя Кольцова. Справедливо говорит позднейший исследователь его жизни и творчества, что в сороковых годах перед литературой встала задача превратить созданную Кольцовым демократическую поэзию о русском крестьянстве в революционно-демократическую. «Эту великую задачу выполнил Некрасов. Некрасов унаследовал революционные традиции Радищева, Рылеева, Пушкина, Лермонтова. В то же время на пути к революционно-демократической поэзии творчество Кольцова было важным и нужным этапом... Подлинное знание народа, глубокое проникновение в психологию крестьянина, сочувствие его труду, его горестям и радостям, уменье открыть поэзию в самых, на первый взгляд, прозаических проявлениях крестьянской жизни, мотивы молодецкой удали как проявление «жгучего чувства личности», блестящее использование фольклорной поэтики... — все эти черты в том или ином виде вошли в качестве существенных элементов и в революционно-демократическую литературу... Вся поэзия... испытала влияние кольцовского творчества»86.

Совершенно неубедительными кажутся нам попытки В. В. Гиппиуса сблизить некрасовского «Огородника» с песней Кольцова «Бегство». Точно так же не находим мы указанной им преемственной связи между кольцовскими песнями «Не на радость, не на счастье», «Косари», «Товарищи» и стихотворением Некрасова «Я за то глубоко презираю себя». Нельзя, однако, не согласиться с В. В. Гиппиусом, когда он говорит, что именно Кольцов открыл Некрасову возможности обновления стихового ритма и что «в усвоении ритмов, которые вводились в поэзию со знаком «народности», Некрасов проявлял большую свободу и самостоятельность»87.

Вообще же влияние Кольцова на поэзию Некрасова никоим образом нельзя изучать в искусственной изоляции от прочих влияний, действовавших на нее одновременно. Наряду с Кольцовым на «простонародные» песни Некрасова влияли и Пушкин, и Гоголь, и Лермонтов, и агитационные стихи декабристов («Ах, тошно мне на родной стороне», «Ты скажи, говори» и т. д.), и Огарев, и мн. др. (О сложности кольцовского влияния на поэзию Некрасова см. в главе «Железная дорога».)

Наперекор оппозиционному лагерю, для которого песни Кольцова явились подлинным выражением народной души, жаждавшей простора и воли, писатели-крепостники пытались узурпировать крестьянскую тематику для оправдания помещичьего насилия и гнета. С каждым годом они стали все громче кричать о своей — крепостнической — «любви к мужику».

Когда, например, соратник Фаддея Булгарина, ярый крепостник В. Бурнашев, выпустил в 1844 году претенциозный, неряшливый, глубоко невежественный словарь выражений и терминов, относящихся к народному быту, мракобесный журнал «Маяк» прославил это дрянное издание в таком елейно-восторженном стиле: «Двадцать пять тысяч мужицких, большею частью неведомых нам слов... Всех-то их попридумал чистый ум-разум русский, тот самый нечесаный, что в лаптях ходит»88.

Столь же громко декларировал свою любовь к «мужику» и славянофильский «Москвитянин».

Незыблемой основой всех подобных дифирамбов крестьянству был восхваляемый этими «народолюбцами» крепостнический строй, о котором они в один голос твердили как об источнике крестьянского счастья. На тогдашней «императорской» сцене, в Александринском театре, ставились десятки псевдопатриотических пьес, где «нечесаный ум-разум», «ходящий в лаптях», неизменно изображался в виде мужика-балагура (и отчасти шута), отличавшегося смехотворною бойкостью речи и безгранично довольного своей рабьей судьбой. Судя по журнальным стихам того времени, можно было подумать, что крепостные крестьяне — самое вольное, разгульное, праздное племя, какое когда-либо жило на земле. В журналах — как и на «императорской» сцене — крестьянам полагалось либо балагурить, либо плясать, либо петь, причем наиболее подходящим ритмом для изображения этих плясунов и певцов считался почему-то гекзаметр.

Сельские девицы под вечер выйдут, бывало, и песни
Льются, природой самою даны, а не ученым искусством.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
К девицам красным сходились с дворов молодцы в хороводы,
Тут выступала из круга, потупивши ясные очи,
Белая лебедь, зазноба душа, с молодой молодицей,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Русский широкий разгул разливался, как полые воды, —

скандировал в «Москвитянине» буколический крепостник Мих. Дмитриев89. Крепостные чаще всего именовались в подобных стихах «поселянами» или «земледелами», нрав у этих земледелов (на страницах журнальных стихов) был неистощимо веселый.

И, весело взглянувши, земледел
Проговорил: «Всего у Бога много» 90, —

читаем в стихотворении Д. Коптева, напечатанном в «Современнике» П. А. Плетнева.

Даже мучительная страда на помещичьем поле изображалась в виде залихватского гульбища:

Ну-те, парни, ну-те, девки,
На покос за реку —
Что за матушку Оку! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Говор, шутки, песни, пляски,
Словно праздник большой
На покосе за Окой91, —

восклицал Градцев в журнале «Маяк».

Даже Иван Аксаков в поэме «Бродяга» изображал страду каким-то легким роздыхом между «прохладами» и предстоящим после работы купаньем:

Ну-те вы, девки, покиньте прохлады:
Вновь оржаные, томящие страды!
В поле рассыпьтесь, берите серпы
Жать и вязать золотые снопы!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Прочь сарафаны! Иль жар вас ознобит?
Душно вам стало? купанье пособит...92

Замечательно, что славянофилы и позднее требовали от поэтов именно таких — фантастических, оперных — изображений деревенских работ и упрекали Некрасова за то, что он изображает земледельческий труд как страду. Один из сподвижников Ивана Аксакова так и писал в славянофильской газете: «При картине спелым колосом волнующегося поля, картине жатвы, так всегда любезной для крестьянина и которая своим видом бодрой живости и довольства ничем в веселости не уступит немецкому или французскому пейзажу сбора винограда, — зачем опять у нашего поэта все те же раздирающие вопли о «трудной русской долюшке»? И почему же это названо «русскою долюшкою»?» 93

Если таковы были требования, предъявляемые к крестьянской тематике в шестидесятых годах, можно себе представить, каковы они были в сороковых годах, во времена Николая I. Недаром стихотворения из деревенского быта так часто именовались идиллиями. В 1845 году в плетневском «Современнике» были напечатаны слащавые «Идиллии» Д. Коптева, где можно заметить кое-какие потуги воспроизвести подлинную крестьянскую речь; но фальшивость их чувствовалась даже в их ритме: эти пятистопные белые ямбы, усвоенные мировой драматургией для мыслей и эмоций другого порядка, придавали деревенским речам неестественный и вычурный характер94.

Да и какой же подлинной народности можно было ждать от «поэта», который с демонстративным бесстыдством прославлял темноту и невежество порабощенной деревни, восклицая, например, в «Маяке»:

Но нужно ли тому какое просвещенье,
В ком от рождения великое уменье
Законного царя как Бога почитать!95

«Маяк» вообще пользовался русскою простонародною речью главным образом для пропаганды царизма. Присяжный поэт «Маяка» писал, например, размером «Бовы»:

Как вы умны, люди русские!
Где, когда вы научилися
Этак пламенно любить царей?
Во святом ли православии
Вы окрепли, овеличились?..96

Чем больше читаешь подобных «деревенских» стихов (особенно много публиковалось тогда стилизаций под старинную народную песню), тем яснее становится гениальность Некрасова, который в те самые годы, когда печатались эти псевдонародные (или, вернее, антинародные) вирши, выступил с первым своим циклом крестьянских стихов: «В дороге», «Огородник» и «Тройка». Все три стихотворения очень различны по стилю. «В дороге» — монолог ямщика: первая попытка Некрасова воспроизвести простонародную речь. «Огородник» — его первая фольклорная песня. «Тройка» — типичный романс, чуждый элементов фольклора. И все же все три стихотворения говорят об одном — о чем упорно хранили молчание не только Градцевы, Коптевы, Дмитриевы, но и менее ретроградные сочинители «народных» стихов, — вроде Ал. Марсельского, Виноградова, Минаева (старшего), — о том, что все эти воспеваемые ими «земледелы», «поселяне», «белогрудые девы», «зазнобы» — от колыбели до гроба крепостные рабы, что их жизнь не идиллия, но трагедия, и что те, кто воспевает их песни, их «чистый ум-разум», «ходящий в лаптях», являются их злейшими врагами, поборниками их кабалы.

Хотя в те — николаевские — годы всякий намек на крепостнический гнет был бесследно уничтожаем цензурой, Некрасов с обычным своим тонким умением умудрился провести сквозь цензуру проклятия этому гнету. Все три его стихотворения — «В дороге», «Огородник», «Тройка» — выявляют антагонизм крепостных и помещиков, их непримиримую рознь. В заключительных стихах «Огородника» этот антагонизм определяется так:

...Знать, любить не рука
Мужику-вахлаку да дворянскую дочь!
(I, 25)

Стихотворение «В дороге» трактует такую же тему: крестьянская девушка, по капризу помещика жившая в его усадьбе как родная, вдруг, по такому же капризу другого помещика, изгоняется из усадьбы в деревню.

Знай-де место свое ты, мужичка!
(I, 13)

В «Тройке» та же непроходимая пропасть между «чернобровой дикаркой» и проезжим помещичьим сыном.

В то время как реакционная поэзия этой эпохи, посвященная крестьянской тематике, стремилась к тому, чтобы сгладить в представлении читателя антагонистичность тогдашних общественных классов и навязать официально утвержденную ложь о полной гармонии их отношений, Некрасов, единственный, в этих ранних «крестьянских» стихах выдвинул антагонистичность крестьян и помещиков на первое место, сделал ее своим главным сюжетом и тем самым поставил крестьянскую тему на революционные рельсы.

По цензурным условиям эта тема была ограничена исключительно сферой любви. Только здесь, в этой узкой области, была у поэта возможность отразить классовый антагонизм господ и рабов, но он придал своей теме такой обобщающий, расширенный смысл, что она вышла далеко за пределы любовных неудач и обид. Каждым из этих «крестьянских» своих стихотворений Некрасов снова и снова приводит читателя к одному и тому же запретному, «крамольному» выводу:

Два лагеря как прежде в Божьем мире, —
В одном рабы, властители в другом.
(II, 605)

Замечательно, что в то время такой передовой писатель, как И. С. Тургенев, уже находившийся под влиянием Белинского и охотно писавший стихи на крестьянские темы, даже не коснулся в них антагонистичности крестьян и помещиков. Вот, например, его стихотворение «Федя», напечатанное в «Отечественных записках» в 1844 году (то есть за два года до «Тройки» и «Огородника» Некрасова):

Молча въезжает — да ночью морозной
Парень в село на лошадке усталой.
Тучи седые столпилися грозно,
Звездочки нет ни великой, ни малой.


Он у забора встречает старуху:
«Бабушка, здравствуй!» — «А, Федя! Откуда?
Где пропадал ты? Ни слуху, ни духу!»
«Где я бывал — не увидишь отсюда!

Живы ли братья? Родная жива ли?
Наша изба все цела, не сгорела?
Правда ль, Параша, — в Москве мне сказали
Наши ребята, — постом овдовела?»

«Дом ваш как был — словно полная чаша,
Братья все живы, родная здорова,
Умер сосед — овдовела Параша,
Да через месяц пошла за другого».


Ветер подул... Засвистал он легонько;
На небо глянул и шапку надвинул,
Молча рукой он махнул и тихонько
Лошадь назад повернул — да и сгинул97.

В отличие от тех любовных крестьянских трагедий, которые изображены Некрасовым («В дороге», «Огородник», «Тройка»), здесь отсутствует тема социального неравенства. Федино горе имеет чисто личный характер и лишено элементов типичности. Так же нетипично указание на то, что дом у Феди «словно полная чаша».

Некрасов уже в первых своих стихах о деревне не забыл о существовании двух лагерей, и здесь для него источник крестьянских мучений и бед. Два лагеря, между ними война, и никакой мир не возможен для них, покуда «рабы» не одолеют «властителей», — это революционное чувство, никогда не угасавшее в Некрасове, ему удалось высказать, несмотря на все рогатки цензурного ведомства, в самых ранних своих крестьянских стихах.

Уже в этих его первых, не всегда совершенных по форме, поэтических опытах (в стихотворении «В дороге» крестьянская речь передана еще примитивно) наметилось все его дальнейшее творчество. В них он, единственный из поэтов его эпохи, выразил подлинные чувства крепостного народа, стремившегося к свержению помещичьей власти. В этом величайшая художественная ценность всех его многообразных работ над фольклором: он воспроизводил в своих песнях не только лексику и фразеологию народа (как поступали, например, искусные мастера-стилизаторы, А. К. Толстой, Л. А. Мей и др., умело облекавшие в фольклорную форму чуждые народу ощущения и мысли), но тот чисто народный, «мужицкий» протест против всех проявлений и основ крепостничества, который нашел одно из самых сильных своих воплощений в революционно-демократической поэзии Некрасова.

12


До сих пор мы говорили о том, какими методами разрабатывал Некрасов материалы фольклора в своих «крестьянских» стихах — таких, как «Мороз, Красный нос», «Кому на Руси жить хорошо», «Коробейники», «Катерина» и пр.

Но для демократической поэзии Некрасова чрезвычайно характерно также и то, что даже в произведениях, далеких от крестьянской тематики, тоже иногда пробивается у него «простонародная речь», чаще всего — одним каким-нибудь словом, оборотом, эпитетом.

Едва, например, в 1855 году дошла до него первая весть о падении Севастополя, об окончании Крымской войны, он набросал среди черновиков:

О, не склоняй победной головы
В унынии, разумный сын отчизны,
Не говори: погибли мы, увы! —
Бесплодна грусть, напрасны укоризны.
(I, 419)

В той речевой системе, к которой принадлежат эти строки, слово «победный» имеет одно-единственное значение: триумфальный, победоносный, одержавший победу. Между тем, судя по контексту, здесь у Некрасова оно имеет другое значение, прямо противоположное этому.

Для того чтобы правильно уразуметь это слово, нужно обратиться к фольклору. В русской народной речи слово «победный» означало горький, несчастный, скорбящий (ср. Р, III, 368).

Например, рыдая по умершем крестьянине, его вдова восклицала в своем причитании:

Покидат меня, победную головушку...
Оставлят меня, горюшу горегорькую...
(Б, I)

В фольклорных стихах очень часто бывает поставлен знак равенства между словами «победна» и «бедна»:

Своих сельских проси, бедна, начальников.
Писарев проси, победна, хитромудрыих,
Штоб вступились по победной головушке.
(Б, 250)

«Победная головушка» в русском фольклоре равнозначна «кручинной головушке».

Этот случай наглядно показывает, как тесно было связано с фольклором поэтическое мышление Некрасова: даже в стихотворение, чуждое фольклорному стилю, он вводил иногда такие слова, которые могут быть правильно поняты только в их фольклорном значении (ср. в «Пьяной ночи»: «Победные головушки уснувших мужиков»).

Он вводил фольклор даже в интимную лирику. Так, во время тяжелой болезни, незадолго до смерти, он написал в своих «Последних песнях»:

Я взываю к русскому народу:
Коли можешь, выручай!
Окуни меня в живую воду
Или мертвой в меру дай, —
(II, 427)

то есть даже свое глубоко личное горе, свою предсмертную боль и тоску выразил при помощи фольклорных источников, вспомнив старинную русскую сказку о живой и мертвой воде.

Говоря в тех же «Последних песнях», что он побеждает недуг могучим усилием воли, он опять-таки пользуется фольклором для выражения своего личного чувства;

Я примеру русского народа
Верен: «в горе жить —
Некручинну быть».
(II, 410)

В последних двух строках он цитирует знаменитую «Повесть о Горе-Злочастии», в которой есть такие мужественные бодрящие строки:

Да не буди в горе кручиноват, —
А в горе жить — некручинну быть,
А кручинну в горе погинути.

Этот мудрый девиз имеется и у Кирши Данилова:

Ох! в горе жить — некручинну быть98.

Здесь, в некрасовских предсмертных стихах, эта народная речь так органически входит в состав его собственной речи, что даже не замечаешь черты, отделяющей одну от другой.

Он и сам, особенно в последние годы, не видел этой демаркационной черты. Она все больше и больше стиралась в процессе его литературного роста. Его собственный, личный стиль так часто становился народным, а народный так часто переходил в его личный, что разграничивать их почти невозможно. Когда, например, в скорбной элегии на смерть Писарева поэт дает фольклорную концовку:

У счастливого недруги мрут,
У несчастного друг умирает... —
(II, 317)

эта концовка так спаяна с текстом, что мы не чувствуем здесь стилистического разнобоя и, пожалуй, даже не догадались бы о ее фольклорном источнике, если бы не собственное указание Некрасова.

Очевидно, Некрасов имеет в виду ту пословицу, что напечатана Далем под рубрикой «Счастье — удача»:

«У счастливого умирает недруг, у бесчастного — друг» (Д, 35).

В предсмертном стихотворении «Баюшки-баю» есть потрясающий образ искалеченной музы, которая говорит о себе;

Я прибрела на костылях!
(II, 425)

Образ чисто некрасовский, вполне самобытный, казалось бы, далекий от народной поэтики, и тем не менее внушенный фольклором, о чем свидетельствует, например, такая пословица: «Счастье на крылах, печаль на костылях» (Д, «Счастье — удача»).

Словом, фольклор присутствует нередко даже в тех произведениях Некрасова, которые по своей теме далеки от устно-поэтического народного творчества. Это присутствие мы не всегда замечаем, потому что в тех произведениях Некрасова, куда фольклорные тексты входят одним из основных элементов, они не являются какой-то обособленной категорией речи и не контрастируют с речью поэта. Напротив, они так прочно сливаются с ней, что далеко не всегда отличишь, где кончается голос Некрасова и где начинается голос народа.

Возьмем хотя бы его «Песни о свободном слове». Это сатирический отклик на журнально-злободневную тему — жанр, чрезвычайно далекий от фольклора. Однако в «Песнях» есть, между прочим, такие стихи:

Друг! ты стоишь на рогоже,
Но говоришь ты с ковра.
(II, 237)

О том, что это фольклор, было бы трудно догадаться тому, кто в сборнике Даля не вычитал бы следующих народных пословиц:

«Лежит на соломе, а говорит с ковра».

«На рогоже сидя, о соболях не рассуждают».
(Д, 1002)

«Сидит на овчинах (на рогоже), а кричит, что с соболей».
(Д, 808)

В тексте Некрасова эти крестьянские поговорки так сливаются с авторской речью, что даже не производят впечатления цитат. Так крепок сплав индивидуального стиля с народным, что автор не меняет интонации, когда переходит от одного из этих двух элементов к другому:

Друг! ты стоишь на рогоже,
Но говоришь ты с ковра...
Чем это кончится, Боже!..
Грешен, не жду я добра...99

Или возьмем, например, такое типично народное словосочетание, как «думать думу». У других поэтов оно могло появиться лишь в стихах, стилизованных под народную речь, у Некрасова же оно естественно входит в состав его собственной речи даже тогда, когда в ней совершенно отсутствуют элементы народного стиля:

И думу думает она...
(II, 45)

И невольную думаю думу...
(II, 94) Думаю думу свою...
(II, 202)

Думал я невеселые думы...
(II, 329)

Думал я горькую думу...
(I, 138)

Это у него дано наряду с такими же сочетаниями в народных стихах «Одумал ты думушку эту» (II, 175), «Да ту мы думу думали» (III, 281) и т. д. Стихотворение «Баюшки-баю», о котором мы сейчас говорили, все написано общелитературным языком, далеким от народного стиля:

Непобедимое страданье,
Неутолимая тоска...
Влечет, как жертву на закланье,
Недуга черная рука.
(II, 425)

И все же в это стихотворение вкраплено крестьянское слово «касатик»:

Пора с полуденного зноя!
Пора, пора под сень покоя;
Усни, усни, касатик мой!
(II, 425)

Традиционно-книжное выражение «сень покоя» стоит рядом с народным «касатиком», не вызывая при этом впечатления, что здесь стилистический разнобой. В этом отношении характерно некрасовское стихотворение «Застенчивость», написанное в 1851 году. Один из близких друзей поэта100, знавший его десятки лет, сообщил в своих воспоминаниях, что эти стихи автобиографичны, так как смолоду Некрасов и сам был чрезвычайно застенчив101.

Стихи не имеют никакого касательства к крестьянскому быту: в них говорится о «светском обществе», о «модной красавице», о «салонных львах»; лирический герой этих стихов — человек, далекий от просторечия: в его лексиконе есть такие слова, как «маска наружного холода», «роль», «статуя», «роковое прошедшее». И все же, когда в тех же самых стихах (в предпоследней строфе) этот человек говорит о себе по-крестьянски, что его

Бесталанная долюшка слезная
Извела, доконала вконец! —
(I, 68)

это не звучит диссонансом, это органически связано со стилем всей предшествующей речи и воспринимается читателем как нечто чрезвычайно естественное. Между тем, если бы другой русский поэт, например Фет или Тютчев, говоря о своих личных переживаниях, сказал бы в лирических стихах о своей «долюшке», «бесталанной» и «слезной», это произвело бы впечатление фальши. У Некрасова же «бесталанная долюшка слезная» подготовлена и ритмом стиха, близкого к народным напевам, и синтаксисом предшествующих строф. Такова же концовка его стихотворения «До сумерек»:

По ведерочку слез на сестренок уйдет,
С полведра молодухе достанется,
А старуха-то мать и без меры возьмет —
И без меры возьмет — что останется!
(II, 70)

Этот сплав индивидуального и народного стиля был после Пушкина присущ одному лишь Некрасову. Даже в его «интеллигентских» стихах чувствуется человек, который приобрел словесные навыки в народной среде, для которого крестьянская речь — родная стихия.

Во время своих охотничьих скитаний по губерниям Центральной России Некрасов благодаря живому общению с народом неустанно обогащал свой словарь. Побывав, например, впервые в Новгородской губернии, он писал Тургеневу: «...Услыхал одно новое словечко, которое мне очень понравилось, — паморха. Знаешь ли ты, что это такое? Это мелкий-мелкий, нерешительный дождь, сеющий, как сквозь сито, и бывающий летом. Он зовется паморхой в отличие от изморози, идущей в пору более холодную» (письмо от 21 октября 1852 г., X, 178).

«...В пьесе «Как убить вечер?» появляется другое, тоже новгородское, словцо «кричане», — указывает один из современных исследователей Некрасова, — по «Толковому словарю» Даля: «Кричанин (новгородское) — загонщик, облавщик, гикалыцик». Оба эти слова — паморха и кричанин — объяснены в «Толковом словаре» Даля точно так, как объяснил и применил их Некрасов. Даль характеризует эти слова, как типично новгородские, принятые исключительно в Новгородской губернии»102.

В литературе о Некрасове очень часто приводится свидетельство Глеба Успенского, что поэт в течение двадцати лет «по словечку» копил те «сведения о русской деревне», которые введены им в поэму «Кому на Руси жить хорошо»103.

На самом же деле срок этот еще длиннее: среди собранных Некрасовым сведений о русской деревне можно отметить такие, которые вошли в поэму «Кому на Руси жить хорошо» через тридцать — и даже более! — лет после того, как они были записаны им.

Записи подслушанных им народных выражений и слов относятся к той ранней поре, когда он еще не приступал к разработке народных мотивов в стихах и, в сущности, был не столько Некрасовым, сколько Перепельским, поставщиком водевилей в Александринский театр и фельетонных стишков в мелкую петербургскую прессу.

Замечательно, что уже тогда Некрасов проявил тяготение к фольклору и начал до известной степени осуществлять ту программу, которую значительно позже (в одном из черновиков «Элегии» 1874 г.) пытался сформулировать так:

Народные черты усердно подмечая,
Их в книгу заносить, о славе не мечтая.
(II, 604)

Еще в 1841 году, едва вступив на литературное поприще, он в рецензии на «Русские народные сказки» И. Сахарова назвал их «неоцененным подарком для русской литературы» и обнаружил большой интерес к звонким и веселым простонародным созвучьям, которые услышал в этой книге:

Пришел Богдан,
Ерша Бог дал...
Пришел Устин,
Ерша упустил...
Пришел Лазарь,
По ерша слазил...
Пришел Назар,
Принес ерша на базар.

.. Иные сцены в ранних повестях и рассказах Некрасова являют собою мозаику народных прибауток, поговорок, присловий, причем некоторые из этих речений имеют резко выраженную стиховую природу:

Писано, переписано
В село Борисово
Из села Помела
До деревни Веникова104. (VI, 285)

А настоечка тройная,
А настоечка травная —
Удивительная!
(VI, 285)

В понедельник —
Савка мельник,
А во вторник
Савка шорник
и т. д.
(VI, 114)

Иные являются, по самому своему существу, поговорками, окрыленными внутренней рифмой:

Побьет, побьет, да на воз навьет (VI, 111).

Мы не из таких, чтобы грабить нагих (VI, 112).

На том свете в лазарете сочтемся (VI, 112).

Ну, уж только и господа, с самого с-испода (VI, 112).

Поклон, да и вон (VI, 112).

Табачку свету нигде нету (VI, 113).

Известно наше богатство: кошля не на что сшить — по миру ходить (VI, 113).

Ходи в кабак, кури табак, вино пей и нищих бей — прямо в царство немецкое попадешь! (VI, 114).

Пошла душа в рай на самый на край! (VI, 114).

Здравствуй, нос красный! (VI, 116).

От стены до ног семьдесят пять дорог (VI, 272).

Без троицы и дом не строится! (VI, 284).

Говорят, что кур доят, а я так думаю: щупают (VI, 292).

Эти блестки крестьянского юмора использованы Некрасовым в его юношеской повести «Жизнь и похождения Тихона Тростникова».

В первой ее части в виде эпизодических лиц изображаются крестьяне, живущие в «петербургских углах», в третьей — крестьяне, беседующие в одном из петербургских трактиров. В обеих частях автор насыщает их речь вышеприведенными крылатыми фразами.

В начале настоящей главы говорилось, как глубоко понимал Некрасов все усиливавшийся процесс дифференциации крестьянства.

Эта дифференциация до некоторой степени отражена и в его ранних произведениях, где крестьянин-землероб говорит иначе, чем барский дворовый. В «Тихоне Тростникове» он отмечает, что именно дворовым, а не какому-нибудь другому слою крепостного крестьянства свойственны метонимические вульгаризмы, вроде «Рождественской части» для обозначения рожи, «Харьковской губернии» для обозначения хари, «волостного правления» для обозначения волос и т. д. Указывая на это, Некрасов тем самым защищает речь «землеробов» и «пахарей» от возможных упреков в подобной вульгарности.

Мещанский говор опять-таки выделен у него в особую категорию речи («надуванция», «ахтер», «изюмец»).

Любопытно, что слово «ерунда» еще не входило тогда в литературу, и, использовав его, Некрасов счел нужным сделать к нему примечание: «лакейское слово, равнозначительное слову — дрянь».

Впоследствии в другой своей повести он целую страницу посвящает этой дифференциации слов. Поводом к его рассуждению послужили слова «рохля», «тетеря», «божевольный».

«Что такое рохля и другие сейчас употребленные слова?» — спрашивает Некрасов. И отвечает на это таким рассуждением: «Народ редко выражает свои приговоры о людях, с определительностию, принятой в других классах; дурак, подлец почти неупотребительны в его словаре; у него свои условные определения личностей, замечательные какой-то деликатной уклончивостью, которая, впрочем, не лишена меткости, заменяющей жестокую определительность приговоров образованного класса. Тетеря, ворона, сорока, пропащий человек, вахлак, войлок, увалень, рохля — все эти названия и множество подобных беспрестанно слышатся на языке народа, и по ним он расценивает окружающие его характеры, может быть, еще вернее и точнее, чем общество, щедрое на резкие эпитеты. Не мешает заметить, что неблагозвучные слова — ерник, шильник, шаромыжник, мазурик, жулик — вовсе не принадлежат народу, а только городу и рынку (курсив мой. — К. Ч.). Человека недальнего и бесхарактерного, нестойкого в слове не с дурного умысла, а по слабости, народ зовет божевольным, грубого и бешеного — нравным, а о человеке щедром, правдивом, великодушном прекрасно и сильно говорит — душа Божеская» (VI, 442—443). Здесь отчетливо выражено стремление молодого Некрасова к анализу различных оттенков простонародной речи. Понимая под словом «народ» трудовое крестьянство, он указывал в вышеприведенных строках, что не следует смешивать язык этого народа с жаргонами тех оторвавшихся от народа слоев, которые находятся под воздействием «города и рынка».

Выясняя, какие из крестьянских словечек, подслушанных Некрасовым в ту раннюю пору (кроме тех, которые отмечены выше) вошли впоследствии в его поэму «Кому на Руси жить хорошо», мы можем раньше всего указать два собственных имени: «Дурандиха» и «Адовщина». В самом начале поэмы, в ее «Прологе», имеются строки о деревенской старухе, «корявой Дурандихе», которую странники именуют иронически ведьмой. Это выразительное крестьянское имя впервые появилось в ранней некрасовской прозе, в повести о Тихоне Тростникове, где выведена унтер-офицерша Дурандиха (VI, 244).

В главе «Счастливые» есть такие стихи: Слыхали про Адовщину,
Юрлова князя вотчину?

Название «Адовщина» (от слова ад), вполне гармонирующее в этой поэме с другими столь же многозначительно мрачными названиями деревень: Дырявино, Горелово, Неелово, Столбняки, Дымоглотово, стало известно поэту еще в 1853 году, во время его весенней поездки в сельцо Алешутино, Владимирской губернии (VI, 367)105.

К еще более ранней дате относится другое крестьянское словосочетание, встречающееся в поэме Некрасова: «праздновать трусу»:

Парома не докличешься
До солнца! перевозчики
И днем-то трусу празднуют.
(III, 366)

Впервые Некрасов воспроизвел это выражение еще в первоначальном варианте водевиля «Актер», то есть за тридцать пять лет до того, как оно вошло в его поэму. Один из персонажей «Актера», саратовский помещик Кочергин, говорил по поводу своей игры на бильярде:

Хоть на три тысячи изволь —
Вовек не праздновал я трусу.
(IV, 127)

Можно было бы привести еще несколько таких же малозаметных деталей, но и приведенных достаточно, чтобы прийти к заключению, что, приступая к писанию своей народной поэмы, Некрасов обладал материалами, которые начал копить за тридцать пять лет до того, в самом начале своего литературного поприща.

13


Говоря о наблюдаемом в поэзии Некрасова сплаве «культурной» лексики с лексикой устного народного творчества, нельзя не сказать хотя бы несколько слов об одной чисто народной грамматической форме, которая наблюдается у него чаще, чем у какого-нибудь другого поэта.

Напомним одно из самых ранних стихотворений Некрасова:

Украшают тебя добродетели,
До которых другим далеко,
И — беру небеса во свидетели —
Уважаю тебя глубоко...
(I, 11)

Здесь нам кажется чрезвычайно типичной одна небольшая деталь: обращение автора к своему персонажу на ты:

Украшают тебя добродетели.

Это местоимение ты очень часто фигурирует в поэзии Некрасова и придает ей особый характер, который, как мы ниже увидим, свидетельствует о ее близости к фольклорному творчеству.

Нередко бывало, что едва Некрасов упомянет то или иное лицо, ему не терпится возможно скорее обратиться к этому лицу с прямою речью, вступить с ним в живое общение, превратить холодное он или она в пылкое, взволнованное ты.

Чтобы убедиться в том, сколько свежей эмоциональной энергии вносило это внезапное превращение третьего лица во второе, стоит вспомнить хотя бы стихотворение «Похороны», где после девяти четверостиший, повествующих о заезжем охотнике, застрелившемся в захолустной деревне («Осмотрел его лекарь скорехонько»), поэт начинает обращаться к нему с прямой непосредственной речью:

Что тебя доконало, сердешного?
Ты за что свою душу сгубил?
(II, 117)

Этот переход от он или она к ты создает впечатление живейшего участия автора в происходящих событиях и вызывает у него ту взволнованную дикцию, без которой стихотворение звучало бы гораздо равнодушнее. В знаменитых стихах о жнице поэт сначала наблюдает ее со стороны, и она для него «третье лицо»:

Слышится крик у соседней полосыньки,
Баба туда — растрепалися косыньки, —
Надо ребенка качать!
(II, 153)

И вдруг обращается непосредственно к ней:

Что же ты стала над ним в отупении?
Пой ему песню о вечном терпении,
Пой, терпеливая мать!..
(II, 153)

Иногда это превращение третьего лица во второе происходит у него на протяжении двух строк:

В добрую пору дитя родилось,
Милостив Бог! не узнаешь ты слез!
(II, 143)

Или:

Вспомним — Бозио. Чванный Петрополь
Не жалел ничего для нее.
Но напрасно ты кутала в соболь
Соловьиное горло свое,
Дочь Италии!
(II, 211)

Чаще всего он обращает это внезапное ты к тем, кому сочувствует, к искалеченным жизнью, погибающим людям:

Ты ему сердце свое отдала...
Сколько ночей ты потом не спала!
Сколько ты плакала!..
(I, 146—147)

Здесь ты свила себе гнездышко скромное...
Ну, а теперь ты созданье бездомное.
(II, 145)

Я задремал. Ты ушла молчаливо,
Принарядившись, как будто к венцу.
(I, 42)

И таковы же все его обращения к страдалице-матери:

Всю ты жизнь прожила нелюбимая,
Всю ты жизнь прожила для других.
(II, 95)

Своим путем бесстрашно ты пошла.
(II, 421)

Создается такое впечатление, будто автор то и дело вступает в разговор со своими героями, вмешивается лично в их жизнь, то бросает им прямо в лицо обвинения, то ободряет их, утешает, ласкает. Он для них не посторонний, не объективный созерцатель их дел и поступков. Он — один из них, он — соучастник их жизни, и оттого всякий раз, когда тот, о ком он говорит, становится непосредственным его собеседником, кажется, будто нежные или гневные чувства возникают в ту самую минуту, когда он описывает то или иное событие. Это местоимение ты изменяет категорию времени; здесь не прошлое, давно миновавшее чувство, здесь эмоция настоящего времени. Как будто все, что изображает поэт, происходит у него на глазах, вот сейчас, так что прошедшее время становится вдруг настоящим.

Когда, например, Некрасов повествует о том, как дети грабят родного отца, и, обращаясь к этому старику, говорит:

И вот тебе, коршун, награда
За жизнь воровскую твою! —
(I, 154)

создается иллюзия, что злое дело происходит сейчас, как это бывает в театре, где минувшее всегда воспринимается зрителями в качестве происходящего у них перед глазами сейчас.

Таковы же его обращения к родине. Для него она — живое лицо, с которым он находится в постоянном общении. Отсюда его всегдашние взывания к ней: «Родина милая, сына лежачего благослови, а не бей!» (II,527), «Родина-мать! я душою смирился, любящим сыном к тебе воротился» (I, 111), «Родина-мать! по равнинам твоим я не езжал еще с чувством таким!» (II, 143), «Прости меня, страна моя родная» (II, 366), «Мать-отчизна! дойду до могилы, не дождавшись свободы твоей!» (II, 107), «О матушка-Русь! ты приветствуешь сына...» (II, 319).

И его родная река для него не только она, но и ты:


О Волга!.. колыбель моя!
Любил ли кто тебя, как я?
(II, 87)

О Волга! после многих лет
Я вновь принес тебе привет.
(II 86)

И родной дом:

Сгорело ты, гнездо моих отцов!
(II, 364)

И русский народ: «Ты любишь несчастного, русский народ!» (III, 80), «Народ герой! в борьбе суровой ты не шатнулся до конца» (II, 44), «Народ! народ! Мне не дано геройства служить тебе» (II, 369).

Здесь в этой склонности Некрасова превращать третье лицо во второе проявилось наисильнейшее влияние устного народного творчества. Как известно, народ в своих песнях постоянно обращается с местоимением ты или вы ко всему, что у него перед глазами.

«Ты, заря ль моя, зорюшка!» — «Ты, поле мое, поле чистое!» — «Ты, дубровушка, ты зеленая». — «Долина ты моя, долинушка». — «Ты, пчела ли моя, пчелонька!» — «Ты, береза моя кучерявая». — «Спасибо тебе, банюшка». — «Вы падите-тко, горючи мои слезушки».

Едва только народный певец упоминает о каком-нибудь лице или предмете, он обращается к ним непосредственно с прямой речью, так что из объектов его созерцания они становятся живыми участниками его обихода, его собеседниками. Если, например, в песне появилось упоминание о ведрах:

По воду ходить, со горы ведра катить, —


можно заранее сказать, что в одной из ближайших строк появится прямое обращение к ведрам:

Ой, ведрышки мои, станьте полным-полны!

А если в песне упомянута гармонь, можно заранее сказать, что в одной из ближайших строк появится прямое обращение к ней:

Ты гармонья, моя матушка!


Эти особенности народного творчества очень отчетливо представлены в поэме Некрасова «Мороз, Красный нос», героиня которой разговаривает с живыми и неживыми предметами:

Заяц спрыгнул из-под кочи,
Заинька, стой! не посмей
Перебежать мне дорогу!
(II, 189)

Вся ты, тропина лесная!
(II, 190)

Крепче вы, ноженьки, стойте!
Белые руки, не нойте!
(II, 184)

Зверь на меня не кидайся!
Лих человек не касайся...
(II, 189)

Поцеловала и я, недостойная,
Белую ручку твою!
(II, 191)

Взрастил он тебя на приволье,
И вышел ты добрым конем.
(II, 177)

Эта присущая народной поэзии система обращений с прямой речью к любому лицу и предмету отразилась в поэзии Некрасова постоянными переходами от третьего лица ко второму, постоянными прямыми обращениями к предметам своего повествования.

Например, в поэме «Кому на Руси жить хорошо»:

Потом кукушка старая
Проснулась и надумала
Кому-то куковать;
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Кукуй, кукуй, кукушечка!
(III, 159)

Таковы же его воззвания к природе:

Мать-природа! иду к тебе снова
. (II, 151)

И к своей Музе:

Замолкни, Муза мести и печали!
(I, 158)

И к своему стиху:

Нет в тебе поэзии свободной,
Мой суровый, неуклюжий стих!
(I, 107)

У него часты такие обращения даже к неодушевленным предметам:

«Ой! ты зелие кабашное» (II, 128), «Копейка ты медная!» (II, 146), «Ты, русский путь, знакомый путь!» (II, 43), «О невидимая рука! Не обрывай же мне звонка!» (II, 296), «Но не гордись заране, премудрая тетрадь!» (II, 230), «Пылай, камин! Гори скорей, записок толстая тетрадь!» (II, 297). И к отвлеченным понятиям:

«Но ты, святое беспокойство! Тебя принес он и в тюрьму!» (II, 547), «О юность бедная моя! Прости меня, смирился я!» (II, 84), «Но если вы — наивный бред, обеты юношеских лет, зачем же вам забвенья нет?» (II, 89—90).

Эта форма, сближая некрасовскую поэтику с народной, во много раз увеличивает эмоциональную силу стиха и придает ему живую выразительность. Стоит только уничтожить в знаменитых стихах о России прямое обращение к ней:

Ты и убогая,
Ты и обильная,
Ты и могучая,
Ты и бессильная,
Матушка-Русь! —
(III, 390)

и не только будет ослаблена поэтическая энергия этих стихов, но они лишатся той еле заметной, но чрезвычайно существенной для их содержания народной стилистической окраски, без которой они никогда не достигли бы такой экспрессивности.

В этой, казалось бы, столь незначительной грамматической форме выразилась опять-таки близость Некрасова к народной стилистике.

14


Наиболее заметная особенность лексики «крестьянских» стихотворений Некрасова, уже с первого взгляда бросающаяся в глаза всякому, кто начинает знакомиться с ними, — несметное количество уменьшительно-ласкательных слов.

Даже Черное море превращается у него в Черно морюшко (II, 127), даже смерть в смертушку (III, 647). Такие же слова, как баушка, буренушка, бурушка, зазнобушка, касатушка, сторонушка, хлебушко, утробушка, саврасушка, коровушка, заботушка, ребятушки, крылышки, встречаются в его словаре десятками (см., например, III, 160, 161, 171 и т. п.).

Его излюбленное слово «дума», входя в состав его народных стихов, почти всегда приобретает у него форму «думушка» и рифмуется с другими уменьшительными:

— Вот и мы! здорово, старая!
Что насупилась ты, кумушка!
Не о смерти ли задумалась?
Брось! пустая это думушка!
(II, 162)

Или:

— Здравствуй, родная. — «Как можется, кумушка?
Все еще плачешь никак?
Ходит, знать, по сердцу горькая думушка,
Словно хозяин-большак?»
(I, 86)

Или:

У самого расходилися думушки...
Ну, удружили досужие кумушки!
(II, 156)

(Ср. «С кем думушку подумати?», III, 292.)

Впрочем, и в стихах без крестьянской тематики встречается у Некрасова та же народная форма. Так, уже в его «Говоруне» мы читаем:

Отбою нет от думушки;
Эх! жизнь моя!.. увы!..
Зачем женили, кумушки,
Меня так рано вы!
(I, 189)

И в поэме «Дедушка»:

Слушал — имеющий уши,
Думушку думал свою.
(III, 16)

Так же типично для некрасовской лексики уменьшительное крестьянское слово «детинушка», рифмующееся с уменьшительными крестьянского просторечия: кручинушка, скотинушка, старинушка, Катеринушка, Оринушка (II, 132, 139, 142, 163).

Вообще, подчиняясь народной поэтике, Некрасов очень часто придавал большинству тех собственных имен, которые встречались в его деревенских стихах, суффиксы ушк и юшк: Савушка (I, 87), Калистратушка (II, 127), Титушка (II, 136), Матренушка (III, 251), Филиппушка (III, 250), Филюшка (III, 256), Оленушка (III, 255), Дёмушка (III, 257), Савельюшка (III, 261), Ефросиньюшка (III, 360), Евгеньюшка (III, 361), Устиньюшка (III, 375) и т. д. Имена этого рода нередко вводились Некрасовым в систему народно-уменьшительных рифм: Ванюшка — нянюшка (II, 131), Ванюшка — банюшка (II, 162), Еремушка — соломушка (II, 56), Варварушка — сударушка (II, 125), Калинушка — спинушка (III, 349), Калистратушка — матушка (II, 157), Панкратушка — матушка (III, 369) и т. д., и т. д.

В полном соответствии с народным каноном стиха Некрасов рифмовал слово «матушка» со словами параллельными по смыслу:



матушки — батюшке;
(II, 133)

матушкой — батюшкой.
(III, 247)

Точно так же соответствуют народному стилю в изобилии употребляемые Некрасовым уменьшительные суффиксы чк, чик, очек.

Слов с этими суффиксами у Некрасова сотни. Тут и поляночка (III, 162), и площадочка (III, 296), и низиночка (III, 302), и коморочка (III, 381), и стеночки (III, 197), и ошейничек (II, 135), и охотничек (II, 139), и пряничек (III, 189), и корочка (III, 248), и чарочка (II, 123), и водочка (II, 124), и закусочка (111,158), и стаканчик (III, 157), и жбанчик (III, 162), и огурчики (III, 161), и ботиночки (III, 183), и шапочка (III, 287), и кукушечка (III, 159), и пеночка (т а м ж е), и жавороночек (III, 301), и минуточка (III, 196), и времечко (III, 300), и могилочка (III, 280) и т. д. Народному характеру поэтической речи Некрасова немало способствует обильное количество слов с уменьшительно-ласкательными суффиксами еньк, оньк, ыньк, как, например: душенька (I, 87), ноженьки (III, 271), рученьки (II, 142), онученьки (II, 142), полосыньки (II, 153), волосыньки (II, 157), косыньки (II, 153), слезоньки (III, 274), пьяненький (II, 133), румяненький (II, 133), родименький (II, 140), плохонький (III, 234), тихонький (III, 265) и т. д., и т. д.

Еще более способствуют фольклорному стилю стихотворений Некрасова народные варианты указанных суффиксов: ешеньк, ехоньк, охоньк, обозначающие, по определению школьных грамматик, либо смягчение или уменьшение качества, либо эмоциональное усиление.

Ушла. Бреду тихохонько..
. (III, 297)

Суд приехал... допросы... — тошнехонько!
(II, 116)

Осмотрел его лекарь скорехонько.
(II, 116)

Подбегаю к ним скорехонько.
(II, 132)

Усмехнулся я легохонько...
(II, 132)

Эта форма употреблялась поэтом не только в стихотворениях, посвященных крестьянской тематике, но и в таких, где воспроизводится речь мелкого чиновника, торговца, подьячего и других горожан, сохранивших в своем языке элементы просторечия.

Каждый день встаю ранехонько,
Достаю насущный хлеб...
Так мы десять лет ровнехонько
Бились, волею судеб, —
(I, 91)

говорит, например, бывший чиновник Провиантской комиссии в некрасовской сатире «Филантроп». Титулярный советник в «Говоруне» вводит в свой язык те же формы:

То ль дело как ранехонько
Пробудишься, зевнешь —
На цыпочках тихохонько
Из спальни улизнешь...
(I, 182)

Такова же речь уездного чиновника Феклиста Онуфрича Боба:

Ох, времячко! Скорехонько
Летишь ты, хоть без крыл,
Уж двадцать лет ровнехонько
Как в Питере я был.
(I, 360)

Крестьянская поэма «Кому на Руси жить хорошо» не могла не изобиловать такими наречиями, как прямехонько, вернехонько, чернехонько, любехонько (III, 178, 214, 327 и др.). Сюда же относятся такие слова, как легонечко (III, 260), маненичко (III, 285) и др.

Не только наречия, но и прилагательные в стихотворениях Некрасова тяготеют к этим уменьшительным формам:

Сенцо сухим-сухохонько.
(III, 312)

Сама едва живехонька...
(III, 285)

Опять бела, свежехонька...
(III, 248)

Барыня будет одна-одинехонька.
(II, 146)

День-то не весел, а ночь-то чернехонька...
(II, 146) Белый плат в крови мокрехонек!
(II, 163)

Дом пустехонек.
(III, 340)

Шалаш полным-полнехонек...
(III, 186)

Господь его без разуму
Пустил на свет! Глупешенек!
(III, 337)

Все эти уменьшительные формы нередко бывали подсказаны Некрасову фольклором. Без этих форм трудно представить себе русскую народную песню.

Вот, например, типичный отрывок из причитаний Ирины Федосовой:

Поминать стану любимую семеюшку,
Потоскую над косявчатым окошечком...
Я без ветрышка, горюша, нынь шатаюся,
На работушке, победна, призамаюся...
Столько живуци без милоей семеюшки,
Я со этой со великой со кручинушки,
Я бы выстала на гору на высокую,
Со обиды пала в водушку глубоку бы...
(Б, 39)

Из общелитературных уменьшительно-ласкательных слов здесь имеется одно лишь: «окошечко». Остальные в настоящее время свойственны исключительно народно-песенной речи: ветрышек, водушка, работушка — совершенно чужды современному слуху, равно как и другие уменьшительные, встречающиеся у той же Ирины Федосовой: мшишечки (мхи, 32), щеечки (щи, 47), саватиночка (саван, 28), ткиюшка (ткачиха, 117) и т. д.

Иногда в народной поэзии словам придаются даже два уменьшительных суффикса: словечушко, сердечушко и пр.

В поэзии Некрасова тоже встречаются подобные формы, например «галченяточки» в поэме «Кому на Руси жить хорошо»:

Кто с чем, а нашей галочке
Родные галченяточки
Всего милей...
(III, 367)

И когда в «Коробейниках» Ванька дает Катеринушке «нерушимое обещаньице» (II, 124), нельзя не вспомнить о таких же уменьшительных в песнях народа: желаньице, свиданьице, прощаньице:

Завтра праздник, гуляньице,
А нам, девушкам, в собраньице.
(III, 101)

Те же формы и в народных былинах:

Брал у батюшки, у матушки прощеньице-благословеньице,
И поехал в раздольице чисто-поле.

И такие же формы в причитаниях, собранных Барсовым: повиданьице (Б, 53), сиротаньице (Б, 55), говореньице (Б, 71), маханьице (Б, 71), хоженьице (Б, 71), наеданьице (Б, 184), упованьице (Б, 184).

У Некрасова эта форма встречается в поэме «Кому на Руси жить хорошо»:

Теперь уж я не дольщица
Участку деревенскому,
Хоромному строеньицу.
(III, 291)

Но стоит только ближе всмотреться во все эти уменьшительно-ласкательные слова, станет ясно, что далеко не все из них сохраняют свою экспрессию уменьшения и ласки.

Во многих случаях суффиксы, обозначающие эту экспрессию, не только не соответствуют значению данного слова, но явно противоречат ему. Конечно, когда, например, в поэме «Орина, мать солдатская» умирающий крестьянин прощается с жизнью и говорит, обращаясь к поляне, которую он когда-то косил:

Ты прости, прости, полянушка! —
(II, 164)

здесь, несомненно, присутствует экспрессия нежности, и уменьшительно-ласкательное слово «полянушка» здесь отнюдь не равно по значению слову «поляна», в это слово «полянушка» вложена вся любовь земледельца к той земле, которую он обрабатывает.

Точно так же, когда в поэме «Кому на Руси жить хорошо» мать говорит о могиле своего трагически погибшего сына:

На Дёминой могилочке
Я день и ночь жила, —
(III, 280)

здесь эта форма насыщена чувством тоскующей матери, и уменьшительно-ласкательный суффикс можно считать совершенно оправданным.

Так же экспрессивен — хотя и в обратном смысле — уменьшительный суффикс в характеристике помещика Оболта-Оболдуева:

Какой-то барин кругленький,
Усатенький, пузатенький...
(III, 220)

Бывали случаи, когда Некрасов и сам подчеркивал выразительность суффиксов этого рода, что видно хотя бы из такого двустишья в поэме «Кому на Руси жить хорошо»:

Решили дать по лозочке,
И каждый дал лозу.
(III, 219)

Здесь определяемая суффиксом разница между лозою и лозочкою представлена чрезвычайно отчетливо.

Но подобные случаи редкостны, они не правило, а исключение; правило же состоит в том, что и в фольклорных песнях, и в стихотворениях Некрасова смысл этих ласкательно-уменьшительных форм в значительной мере стерся и выветрился. Можно было бы привести очень много примеров того, что какая бы то ни было экспрессия субъективной оценки в них зачастую совершенно отсутствует.

Это видно хотя бы из тех стихотворений Некрасова, где люди ласково именуются Саввушками, Титушками, Ванюшками; эти ласкательные отнюдь не свидетельствуют об особенных симпатиях к тем, чьим именам придана эта форма, ибо, например, в «Коробейниках» тот, кого так любовно зовут «Калистратушкой», тут же характеризуется как грабитель народа:

Сам снимает крест с убогого.
— Рыжий, клином борода.
(II, 127)

А ту, кого в «Коробейниках» ласково зовут «Степанидушка», мы только и видим в поэме как воровку и распутную женщину (II, 138—139).

Вот до какой степени все эти суффиксы утратили свою экспрессивность! Они не только не характеризуют отношения говорящего к тем или иным явлениям и лицам, но резко противоречат его отношению к ним. Противоречие не замечается нами именно потому, что суффиксы эти в фольклорных стихах (равно как и в поэзии Некрасова) зачастую не несут никакой смысловой и эмоциональной нагрузки.

В иных случаях это ясно до очевидности. Когда, например, Ирина Федосова называет кручину — «кручинушкой» и обиду — «обидушкой», никак нельзя сказать, чтобы она питала к ним особую нежность.

Между тем именно такие понятия, к которым она относится с неодобрением, а порою и с ненавистью, облечены у нее в формы любви и сочувствия: измену она называет «изменушкой» (Б, 241), горе — «бесчастьицем» (Б, 115), болезнь — «неможеньицем» (Б, 124). Даже тоска у нее «тоскичушка» (Б, 169), даже смерть — «смеретушка» и «смертушка» (Б, 95).

Равным образом даже нужда именуется у Некраcова «нуждушкой» (III, 506).

И если бы экспрессия ласки сохранялась во всех уменьшительных, входящих в народную речь, разве были бы возможны такие стихи в причитаниях Ирины Федосовой:

Он не вор, кажись, был, не мошенничек,
Он не плут, кажись, был, не разбойничек.
(Б, 251)

Не только ласки, но и уменьшения нет в большинстве этих ласкательно-уменьшительных суффиксов, когда они встречаются в некрасовской или в народной поэзии. Иначе Черное море не было бы названо у Некрасова «морюшком», да и Федосова не сочетала бы уменьшительных слов с эпитетами «большой» и «великий»:

Я еще дарю вас, белыих лебедушек,
За ваше за великое желаньице.
(Б, 124)

Иностранцу, слабо знающему русский язык, это словосочетание покажется вопиющей нелепостью: по аналогии со словами «платьице», «зеркальце», «рыльце», «оконце» и пр. он сочтет «желаньице» — «малым желанием», которое, к его удивлению, тут же именуется «великим». Между тем это противоречие кажущееся, так как значение суффикса здесь опять-таки равняется нулю.

То же самое в песнях, записанных Шейном:

Сильным дождичком засеки молоду жену.
(Ш, 342)

Если бы слово «дождичек», в соответствии со своей грамматической формой, ощущалось певцами как нечто малое, слабое, они не могли бы назвать этот дождичек сильным и не считали бы, что он способен засечь человека, то есть исхлестать его своими потоками насмерть. Что подобные формы в большинстве случаев никак не воспринимались творцами фольклора, можно видеть хотя бы из такого двустишия, типичного для былинного стиля:

Тут поехал Олешка на битву да на великую,
Приезжает Олешенька к битвы великое.
(«Бой Добрыни с Дунаем»)106


Дико было бы думать, что сказитель одним духом в двух рядом стоящих фразах выразил по отношению к одному и тому же лицу и пренебрежение («Олешка») и ласку («Олешенька»). Просто он считал аннулированным смысл обоих суффиксов, и потому для него «Олешенька» равен «Олешке». Если бы было иначе, изобилие ласкательно-уменьшительных в народной поэзии, равно как и в поэзии Некрасова, производило бы впечатление неприятной безвкусицы, фальши.

В самом деле, стоит только представить себе, что все эти «ноченьки», «рученьки», «онученьки» сохраняют в фольклоре свое значение ласки, — и благородно-суровые русские песни покажутся приторными, нестерпимо слащавыми. Этого не происходит именно потому, что данные формы не ощущаются в народной поэзии почти никогда107.

Чтобы яснее показать, до какой степени ослаблена здесь выразительность уменьшительно-ласкательных суффиксов, стоит только привести для контраста какой-нибудь живой, активный суффикс, безотказно выполняющий свою смысловую функцию. Таков, например, суффикс ищ, увеличительная экспрессия которого остается равно сильна и в народной и в книжной речи. Когда богатырь в былине «Добрыня и змей» выхватывает «ножище-кинжалище», огромность этого «ножища-кинжалища» очень четко определяется суффиксом ищ. То же и в поэзии Некрасова: дождище (II, 63), ворище (II, 338), глазища (III, 159), силища (III, 251), ручища (III, 207), медведище (III, 259), стожище (III, 311) и т. д.

Устойчивостью этого суффикса еще сильнее подчеркивается вся зыбкая природа тех суффиксов, о которых мы сейчас говорим.

Вообще едва ли одна десятая часть общего числа уменьшительно-ласкательных слов, входящих в состав русских народных песен, сохраняет в восприятии поющих и слушающих тот смысловой оттенок, который сохраняется в обыденной речи. В народной поэзии не существует сюжетов, которые требовали бы такого количества уменьшительно-ласкательных слов. А если так, то, спрашивается, какая же была надобность певцам и сказителям называть всякого Ерему — Еремушкой и всякую дорогу — дороженькой? Почему Некрасов в поэме «Кому на Руси жить хорошо» так упорно культивировал эти словесные формы, вводя их в некоторых фрагментах чуть не в каждую строчку?

Мужик стоял на валике,
Притопывал лаптишками

И, помолчав минуточку, Прибавил громким голосом...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Как звать тебя, старинушка?
«А что? запишешь в книжечку?»
(III, 196)

И это тем более замечательно, что в тех стихотворениях Некрасова, которые не связаны с народной тематикой, подобных мнимых уменьшительных почти не имеется. Здесь «вал» никогда не называется без достаточного основания «валиком», «солнце» — «солнышком», «минута» — «минуточкой».

15


Чем же объяснить, что народные песни (а вместе с ними и «крестьянские» стихотворения Некрасова) изобилуют такими формами, как ноженьки, шеюшки, банюшки, шапочки, глазыньки, косточки, Ванюшки, Марьюшки, Титушки?

Как мы видим, здесь дело отнюдь не в оттенках смысла. Логических оснований для этой уменьшительности нет, ибо эта уменьшительность мнимая. Функция подобных суффиксов совершенно иная: их требовала раньше всего определенная система стиха.

Ритм произведений народной поэзии в большинстве случаев требовал, чтобы эти концевые слова имели не меньше трех слогов, причем ударение должно быть поставлено на третьем слоге от конца: матушка, батюшка, зимушка, пташечка. Эти дактилические окончания (—ИИ) — неотъемлемая принадлежность русского фольклорного стихотворного ритма, и почти все былины, все причитания и великое множество песен, то есть сотни тысяч народных стихов, украшены этими дактилями.

Здесь коренная, исконная форма русской народной поэзии. Недаром Ломоносов в своих изысканиях о русском стихе отводил такое почетное место тригласным (то есть дактилическим) рифмам. «В нашем языке, — писал он, — толь же довольно на последнем и третием, коль на предкончаемом слоге силу имеющих слов находится: то для чего нам оное богатство пренебрегать, без всякия причины самовольную нищету терпеть, и только одними женскими побрякивать, а мужеских бодрость и силу, тригласных (рифм. — К. Ч.) устремление и высоту оставлять?»108 По догадке Гильфердинга, Ломоносов нашел эту форму стиха у себя в Архангельской губернии, слушая сказителей былин, «ибо и до сих пор помнят на Выгозере, что былины перешли туда с Поморья»109.

Так что, когда, например, мы читаем у Ирины Федосовой:

Утонул да тут родитель милой батюшко,
Света братца тут смахнуло буйным ветрышком
Середи да синя-славного Онегушка,
Тут же бросило спорядного суседушка, —
(Б, 262)

мы видим, что все эти уменьшительные концевые слова здесь использованы главным образом в интересах фольклорного ритма: каждое концевое слово (или его окончание) здесь звучит дактилически, причем ради этого дактиля даже буйный ветер (то есть в данном случае шторм, ураган) ласково назван здесь ветрышком.

Значит, дело опять-таки в ритме. Замените в этом тексте Онегушко — Онегой, ветрышко — ветром, и песенный строй будет совершенно разрушен. Всмотримся внимательно в те формы народных стихов, которые отразились в поэзии Некрасова, и попытаемся раньше всего проследить зависимость ее словарных конструкций от ритма и от акцентной системы русской народной поэзии.

В тюркских языках все ударения — на последнем слоге, в польском — на предпоследнем. Что же касается русского, то хотя в нем ударение подвижное, изменчивое, но в своих песнях, былинах, духовных стихах, вообще во всякой эмоциональной ритмической речи русский народ в течение многих веков неизменно стремился установить на большинстве своих слов, завершающих каждый стих, то излюбленное «тригласие» с ударением на третьем слоге от конца, о котором мы сейчас говорим.

Подавляющее большинство всех стихотворных окончаний в русских былинах и песнях были окончания тригласные, придававшие этим произведениям народа особую тягучесть и медлительность. Поучительно следить, к каким разнообразным приемам прибегали создатели устной поэзии, чтобы удовлетворить этой основной тенденции народного стихосложения.

Когда, например, они превращали «богатство» в «богачество», или «рыбу» — в «рыбину», «щуку» — в «щучину», или «птаху» — в «пташицу», — это был один из наиболее элементарных приемов для придания тригласных окончаний входившим в их песню словам.

Пластичность русского языка давала певцам и сказителям и другую возможность увеличивать количество гласных в конце каждого стиха — при помощи замены глагольного окончания ть архаическим ти: «ой, живому-то прочь не уехати», «хлеба-соли зовет она кушати», «по-низку велел поклон поставити».

Тому же приросту недостающего третьего слога служат замены кратких возвратных окончаний сь более долгими окончаниями ся:

Не к кому горюшке приютитися,
Не к кому победной пришатитися.

Потребность в дактилических окончаниях каждого стиха была так велика, что народным певцам и сказителям не хватало слов с такими окончаниями. Поэтому им приходилось искусственно дактилизовать окончания, для чего они уснащали свою речь целым рядом вставных безударных частиц, вроде «то», «ко», «от», «тко», «же», «нонь»: «Владимир же», «глупый нонь», «зде ка жить», «туды ка вы», «во сени ты» и т. д.

Золотой казны вы мне да не платите-ко,
Только грубыим словечком не грубите-тко.

Той же задаче дактилизации слов с женскими окончаниями служила частица е, тоже лишенная смысловой функции:

А и стыдно будет нам, да похабно е...

Скочил то тут Добрынюшка Микитич е...

Всеми способами народные певцы добивались «тригласия» в окончании каждого стиха.

Этому «тригласию» служили также эпитеты, стоявшие перед двугласными словами и принимавшие на себя их ударения, делая их безударными, например: матера вдова, калена стрела, золоты ключи, белы руки, белы груди, резвы ноги, сыра земля, добрым конем. Все эти постоянные эпитеты являются словами дактилообразующими: «тригласие» в данном случае достигалось тем, что главные слова, существительные, на которых и должно бы лежать ударение, лишались его в пользу второстепенного слова, эпитета, до такой степени стертого, что его значение почти не ощущается нами.

Приходилось прибегать не только ко всяким приставкам, суффиксам, дополнительным словам, но и к превращению ударяемых слов в безударные.

Эта же потребность в дактилических окончаниях слов заставила создателей фольклора нарушать в ряде случаев привычные ударения слов, лишь бы получить необходимую им форму «тригласия». Так, в былинах, собранных А. Ф. Гильфердингом, сплошь и рядом встречаются слова, дактилизованные при помощи причудливых и своенравных ударений, отклоняющихся от установленной нормы: обверну, сватовство, полотно, соловей, застава, свиньею, головой, казною и т. д., и т. д.

Перестановка ударений во имя дактилизации слов узаконена такими песенно-былинными формами, как девица, вместо девица; бояре, вместо бояре; серебро, вместо серебро; красота, вместо красота.

Характерно, что почти все собственные имена, введенные народом в былины, имели окончание дактилическое: Муромец, Иванище, Новоторжанин, Забавушка Путятишна, Амелфа Тимофеевна, Добрыня Микитинец, Михайло Поток сын Иванович, Вольга Святославович, Чурило Пленкович, Дюк Степанович, Микула Селяняновнч, Хотенушка Блудовна, Чайна Часовична, братья Збродовичи, Данило сын Манойлович.

У громадного большинства былинных собственных имен ударения, как мы видим, были на третьем слоге от конца.

Если же в область былинного ритма попадало имя с другим ударением, например, Киев, Владимир, Почай, Чурило, это имя дактилизовалось при посредстве добавочных слов, не имеющих самостоятельного ударения и тем самым образующих недостающие слоги, например: Сафат-река, Почай-река, Колыбаев-сын, Никитич-млад, Чернигов-град, причем эти два слова произносились как одно слово с дактилическим окончанием. Энклитики и проклитики играли немалую роль в дактилизации народного стиха.

Слово «Киев» дактилизовалось через посредство слова «град»: Киев-град; слово «Царь-град» разделялось пополам и в середину вставлялась частица от: Царь-от-град.

Большинство собственных имен, не имеющих дактилического окончания, как, например, Галич, Киев, Буслаев, употреблялись преимущественно в косвенных падежах: Ильменю, Ерусолиму, Курцовцем, Галице, Киеве, Владимире, Василию Буслаеву, то есть именно в таких падежах, которые позволяют этим словам приобрести необходимое для народной версификации окончание. Сюда же относятся: Поповича, Никитича, Змеeвича и т. д.110.

Характерно, что в поэме «Кому на Руси жить хорошо» фамилии большинства персонажей отличаются особой протяжностью: Веретенников, Алтынников, Шапошников, Овсянников, Кропильников, Ситников — у всех этих длинных фамилий одно и то же дактилообразующее окончание «ников», причем, судя по некрасовским рукописям, поэт намечал для этой же поэмы фамилии: Рыбников, Хлебников, Колпашников (III, 475, 538).

Если же имена были более кратки, их окончания в его стихах, как и в народной поэтической речи, либо дактилизовались при помощи неударных приставок (типа Путятин-князь, Савелий-дед), либо принимали такие падежные формы, которые придавали их окончаниям лишние слоги, вследствие чего (опять-таки как и в фольклорных стихах) получалось нужное «тригласие»: Оболта-Оболдуева, Синегузина, Гирина, Лавина, Кривоногову и т. д.

Во многих своих стихотворениях Некрасов в такой же степени, как и народные рапсоды, стремился к этим «тригласным» окончаниям стихов. Вся его эпопея «Кому на Руси жить хорошо» имеет в конце большинства своих строк эти народные дактили, причем мужские окончания, появляющиеся после неопределенного числа дактилических, замыкают собою каждую фразу. Дактилизация стихов достигается здесь теми же средствами, какие выработаны фольклорной традицией. Этой дактилизации служат и такие формы, как «Федорушка», «Катеринушка», «Дёмушка», и такие, как «тихохонько», «легохонько», и такие, как «кукушечка», «водочка», — словом, все уменьшительно-ласкательные, которые не столько выражают собою оценку предметов и лиц, сколько служат народному ритму. Вслед за творцами фольклора Некрасов дактилизовал многие окончания строк при помощи проклитик и энклитик:

Подшутит: поглядите-тко.
(III, 259).

Без тела, — а живет оно.
(III, 160)

Найти — найдете сами вы.
(III, 162)

Скажи! Идите по лесу
(III, 162)

Пришла весна — сказался снег!
(III, 166)

Аминь! — Спасибо. Слушай же!
(III, 168)

С работай раздружила нас.
(III, 167)

В ту пору тени не было.
(III, 344)

Забросит луч — и чудо там.
(III, 346)

Таких составных окончаний, слагающихся из двух или даже трех слов, особенно много в «Пире — на весь мир», последней части поэмы «Кому на Руси жить хорошо»:

Куражился: «Дурак же ты!»
(III, 355)

«Дурак же ты...» —
И все-то вы...
(III, 355)

В другую пору то-то бы...
(III, 361)

А спорить — видит — не o чем.
(Ш, 366)

Когда эти составные дактили следовали один за другим, дикция некрасовского стиха, обычно такая чеканная, теряла свою четкость:

Светает. Снаряжаются
Подводчики. — Эй, Влас Ильич!
Иди сюда, гляди, кто здесь! —
Сказал Игнатий Прохоров.
(III, 372)

Образовать дактиль из слов «Влас Ильич» было возможно только в том случае, если со слова «Ильич» снималось ударение, а это было так же трудно, как лишить ударения два слова «кто здесь» в следующей строке. В обоих случаях мы ощущаем эти сочетания слов как дактилические лишь потому, что благодаря предыдущим стихам у нас уже выработалась очень сильная инерция ритма.

В первой части поэмы, в главе «Пьяная ночь», есть несколько таких составных окончаний, дактиличность которых только потому и ощущается нами, что дактилические окончания являются в поэме наиболее распространенными, а вне контекста их можно принять за четырехстопный ямб:

Иван кричит: «я спать хочу».
А Марьюшка: «и я с тобой!»
Иван кричит: «постель узка»...111 (III, 199)

Конечно, таких архаических способов дактилизации окончаний, как наращивание лишнего слога при помощи безударных частиц е и нонь, в поэме Некрасова нет, но почти все другие приемы народных песен здесь налицо. Возвратные окончания ся (вместо усеченных сь) широко использованы в тексте поэмы в полном согласии с версификацией народа: «гнушалися», «запиралися», «каталися», «размоталися», «крестилися», «покатилися» и т. д., и т. д.

Дактилизованные при помощи ся окончания глаголов встречаются у Некрасова особенно часто в таких параллельных строках:

Уж языки мешалися,
Мозги уж потрясалися.
(III, 263)

Крестьяне настоялися,
Крестьяне надрожалися.
(III, 276)

В молчанку напивалися,
В молчанку целовалися.
(III, 350)

Хлеба не уродилися,
Снеточки не ловилися.
(III, 263)

Ночь — слезами обливаюся,
День — как травка пристилаюся.
(III, 288)

Очень редки у Некрасова архаические инфинитивы на ти, столь часто встречающиеся в народных былинах:

С кем думушку подумати?
(III, 292)

Древняя дактилическая форма атися, итися в поэтическом наследии Некрасова встречается лишь однажды:

Стало хозяйство тогда поправлятися:
Стало земли от семян оставатися!
(II, 201)

Вместо глагольных форм слыхал, видал, ходил Некрасов в своих «крестьянских» стихах часто оказывал предпочтение формам слыхивал, видывал, хаживал, так как эти формы, усиливая народный колорит его речи, в то же время служили опять-таки дактилизации стиховых окончаний.

В «Коробейниках»:

Не ругайся! Сам я слыхивал,
Тут дорога попрямей. —
«Дьявол, что ли, понапихивал
Этих кочек да корней?»
(II, 135)

В «Похоронах»:

Ты ласкал их, гостинцу им нашивал,
Ты на спрос отвечать не скучал.
У тебя порошку я попрашивал.
И всегда ты нескупо давал.
(II, 117)

В «Кому на Руси жить хорошо»:

Никто его не видывал,
А слышать всякий слыхивал.
(III, 160)

По деревням ты хаживал?
(III, 193)

А немец нас поругивал,
Да в яму землю мокрую
Пошвыривал ногой.
(III, 268)

— Уж будто не колачивал?
(III, 255)

Я тоже перетерпливал:
Помалчивал, подумывал.
(III, 264)

Старик ползком подпалзывал.
(III, 523)

В народных песнях этих форм великое множество, и в большинстве случаев они завершают собою стиховую строку, дактилизуя тем самым ее окончание. Таковы, например, типичные строки из причитания Ирины Федосовой:

По сеням да станут детушки похаживать,
Из окошечка в окошечко поглядывать,
На широкую на уличку посматривать.
(Б, 5)

Пользовался Некрасов и народной деепричастной формой с окончанием чи, создающей дактилическое окончание стихов.

В «Коробейниках»:

Ты живи себе гуляючи,
За работницей женой,
По базарам разъезжаючи,
Веселися, песни пой!
(II, 133)

В «Кому на Руси жить хорошо»:

В той ли вотчине припеваючи
Доживает век аммирал-вдовец,
И вручает он, умираючи,
Глебу-старосте золотой ларец.
(III, 367)

На баб нарядных глядючи.
(III, 181)

В «Калистрате»:

Надо мной певала матушка,
Колыбель мою качаючи:
«Будешь счастлив, Калистратушка!
Будешь жить ты припеваючи!»
(II, 157)

В «Думе»: «говеючи — жалеючи», «доедаючи — накопляючи» (II, 102) и т. д., и т. д.

Словом, для своих «деревенских» стихов Некрасов из каждой грамматической формы выбирал в огромном большинстве случаев ту, которая придает данному слову наибольшую протяженность, наибольшее количество слогов: не «тихо», а «тихохонько», не «качая», а «качаючи», не «сторона», а «сторонушка», не «полоса», а «полосынька», не «обещанье», а «обещаньице», не «терпел», а «перетерпливал», не «нависла», а «нависнула» и т.д.

Слова «оттуда», «отсюда», «покуда» тоже нередко приобретали у него удлиненную форму:

«На, родной! да ты откудова?
— Я проезжий, городской.
«Покачай; а я покудова
Подремлю... да песню спой!»
(II, 57)

Живу в Грязной покудова,
Не плачу ни о чем;
И в Псков меня отсюдова
Не сманят калачом.
(I, 370)

Особенно много этих форм в поэме «Кому на Руси жить хорошо»:

«А прочие покудова» (III, 157), «Колом ее оттудова» (III, 168), «Громам греметь оттудова» (III,195), «И барин в ней: «Откудова...» (III, 325), «Откудова ни взялися» (III, 266) и т. д.

До Некрасова эта тяга к удлинению слов, к увеличению до максимальных пределов их слогового состава была свойственна лишь народным певцам и сказителям. Правда, поэты-стилизаторы пользовались иногда такими же формами слов, но лишь для нарочитой орнаментации своих псевдонародных сочинений. А в поэзию Некрасова эти формы вошли органически, стали ее плотью и кровью. Они в его стихах так же ненадуманны, непринужденны, естественны, как и в произведениях народной поэзии.

Нужно сказать, что вообще многосложные протяжные слова, независимо от дактилизации окончаний, чрезвычайно характерны для поэзии Некрасова. Такие, например, слова, как «надрывалося», «бесталанная», «всевыносящая», «душегубные», «многострадальная», «больнехонек», являются словами типично некрасовскими.

В то время как в «Евгении Онегине» на сто строк приходится в среднем лишь двадцать восемь многосложных слов, в поэме «Кому на Руси жить хорошо» их пятьдесят три, то есть почти вдвое больше! В иных отрывках этих многосложных слов скопляется особенно много:

Как племя иудейское,
Рассеялись помещики
По дальней чужеземщине...
(III, 173)

Хоть часто крутонравные,
Однако доброхотные
То были господа...
(III, 172)

Подтянутой губернии,
Уезда Терпигорева,
Пустопорожней волости,
Из смежных деревень —
Заплатова, Дырявина,
Разутова, Знобишина,
Горелова, Неелова,
Неурожайка тож.
(III, 153)

Эти протяжные слова неотделимы от некрасовской дикции. Они нужны не только его трехсложным размерам — анапестам, амфибрахиям, дактилям. Даже для его ямбов характерны такие слова:

И в Великобританию...
(I, 174)

Настал иллюстрированный!..
(I, 177)

Как в дни великопостные...
(1,366)

Чтоб членоповреждения...
(I, 408)

Семья одушевилася...
(II, 470)

Сова — замоскворецкая...
(III, 160)

Идешь безотговорочно...
(III, 170)

И дуло шестиствольное...
(III, 220)

Дома с оранжереями...
(III, 226)

Отцы-пустынножители...
(III, 305)

До светопреставления...
(III, 331)

Была непродолжительна...
(III, 342)

Поля старозапашные...
(III, 362)

День бракосочетания...
(IV, 108)

Жена закуролесила...
(IV, 109)

Если бы нужно было привести две строки, наиболее характерные для его фонетики, мы привели бы такие:

Всевыносящего русского племени
Многострадальная мать!
(II, 153)

Будут нивы ему хлебородные
Безгреховные сны навевать...
(II, 118)

Эмоциональная и смысловая нагрузка лежит у него именно на этих многосложных словах. Они неотделимы от некрасовской лирики. И так типично для его долгословия это троекратное повторение одного и того же пятисложного слова в «Кому на Руси жить хорошо»:

Перекрестились барыни,
Перекрестилась нянюшка,
Перекрестился Клим...
(III, 334)

Столь же характерны для поэзии Некрасова параллельные строки с четырехсложными и пятисложными словами:

Ты видишь всё, владычица,
Ты можешь всё, заступница!
(III, 295)

Москва первопрестольная,
Душа великорусская.
(III, 321)

Переберите окончания строк в его стихотворении «Детство», написанном в 1873 году. Все строки, за немногими исключениями, оканчиваются длинными словами: мла-ден-че-ства, у-бо-гую, де-ре-вян-ны-е, от-цов-ско-е, при-хо-жа-на-ми, об-ру-шить-ся, со-ве-ща-ли-ся, под-пор-ка-ми, бес-тре-пет-но, от-слу-жив-шу-ю, при-ход-ску-ю, рас-хо-ди-ли-ся, пра-во-слав-ны-е, пре-ста-ре-лы-е и так до самого конца.

На сто строк — сто четыре многосложных слова! Неслыханный, небывалый процент! В России не было ни одного поэта, у которого хотя бы вполовину обнаружилось такое пристрастие к протяжным словам, если, впрочем, не считать Александра Востокова, который в своей книге «Опыт о русском стихосложении» коллекционировал их как диковины:

С медлительногрядущим советуйся...
Ни быстропроходящему другом будь,
Ни вечноостающемуся недругом.

Но то был именно опыт — опыт ученого-филолога, не имевший никакой эмоциональной окраски. Он и сам смотрел на свои стихи как на «пробы дактилических и иных равностопных стихов» («Опыт о русском стихосложении», 1817). В сущности, такое же значение имели «опыты» Карамзина, Хераскова и других стихотворцев XVIII века в так называемом «русском размере».

В памятниках народного творчества есть несколько приемов дактилизации флексий, к которым Некрасов не прибегал никогда. Никогда не вставлял он в свои прилагательные лишних неударных слогов, как это было принято в песенном обиходе народа. Для избежания женских окончаний старорусские певцы и сказители превращали «малых» в «малыих», «темно-карих» — в «темно-кариих», «поскакучих» — в «поскакучиих» и т. д.

Черный ворон, усталыий,
Усталый ворон, упалыий.

Часто дактилические рифмы у Некрасова отличаются такой изощренностью, что могли бы показаться слишком вычурными, если бы он не подчинял их так властно смыслу и ритму стиха. Вот, например, рифмы его «Коробейников»: ораны — бороны, вороны — стороны, заново — пьяного, скоро бы — коробы, нонче ли — кончили, понамотано — бьет оно.

Сколько ниток понамотано!
В палец щели у замков.
«Неужели, парень, бьет оно?»
— Бьет на семьдесят шагов.
(II, 136)

Мы уже видели, каковы были те многообразные методы, при помощи которых Некрасов достигал нужного ему долгословия и в то же время дактилизовал окончания слов. В дополнение к сказанному отметим его пристрастие к сложным словам, то есть к таким, у которых два корня.

Особенно много сложных слов среди его концевых прилагательных: древнерусские (III, 228), святорусского (III, 260), богомольные (III, 174), старообрядская (III, 180), старозапашные (III, 362), крутонравные (III, 172), доброхотные (III, 172), благородное (III, 232), толстопузому (III, 153), благочинному (III, 276), чернобурая (III, 227), черноусые (III, 315), черно-серую (II, 158), чернобровая (III, 310), черноволосая (III, 337), голубоокая (II, 96), бледнолистая (II, 149), белокаменной (III, 346), белоснежная (II, 294), белокурая (III, 317), белошерстые (III, 330), бедокурные (III, 254), чужестранные (III, 313), рыболовные (III, 181), сенокосная (II, 56), самоцветные (II, 126), любвеобильные (III, 385), благословенные (III, 345), полоумная (III, 334), хладнокровные (II, 96), благословляющей (III, 360), мимоезжие (III, 344), благодетельной (I, 199) и т. д.112. Особую группу составляют сочетания концевых прилагательных с именами числительными: одноглазая (II, 201), двупудовые (III, 358), второразрядные (III, 378), сторублевые (III, 264), стоголосая (III, 189).

Часто прилагательные сочетаются у него со словами мало и много: маловерное (II, 150), малолюдная (III, 188), малосильного (III, 533), многолетнюю (II, 402), многохлебное (III, 236), многолистые (II, 350), многоотрадные (I, 273).

Такому же удлинению слов способствуют две приставки, которые Некрасов так часто придавал встречавшимся в его стихотворениях глаголам: первая из них «по», а вторая либо «вы», либо «раз», либо «на», либо «при».

Так, например, в концовке «Счастливых» читаем:

Под утро поразъехалась,
Поразбрелась толпа.
(III, 220)

Повыстроились в ряд.
(III, 220)

В «Прологе»:

Стаканчик изготовили,
Бересты понадрав.
(III, 157)

В «Пьяной ночи»:

Повымахали косточки,
Повымотали душеньку.
(III, 196)

В «Коробейниках»:

Над болотом засинелася,
Понависнула роса.
(II, 137)

Всё повыпродали, знать?
(II, 136)

Эти двойные приставки придавали словам тот тонкий оттенок смысла, который в данном случае был нужен Некрасову, и в то же время они обеспечивали прирост слогового состава, необходимый для некрасовских ритмов.

Вообще ни у какого другого поэта не было такого количества глагольных форм, удлиненных предлогами. Даже слово «ушли» он превращал в «поушли»:

Покамест бабы прочие
Не поушли вперед.
(III, 244)

Сюда же относятся: «Пособерись-ка ты с силой» (III, 19), «Что денег понакоплено» (III, 316), «Попридавили грудь» (III, 318), «Где вы не позакопаны?» (III, 173), «Дорога позагнулася» (III, 177), «Позаписав достаточно» (III, 192), «Погода поуставилась» (III, 178).

Все эти формы поэтической речи Некрасова вполне совпадают с народными. Вспомним былины: «повыкусал», «повыщербил», «поразметывал», «пообхватаны», «порасхвасталась». Или такие формы в языке причитаний:

Я сама в гостях повыгощу
И к себе в гости повызову.
(Б, 51)

Видно, плотно поразгневался.
(Б, 52)

Без дождя личко повымокло.
(Б, 55)

Порасставлены там столики точеныи,
Поразостланы там скатерти все браные.
(Б, 27)

И обычные восклицания воплениц:

Порасшейтесь, белы саваны!

Иногда эти глаголы с двойными приставками скоплялись в параллельных былинных стихах:

Малая птица пташица
Черного ворона повыклевала,
И по перышку она повыщипала,
На ветер все повыпускала.

В такой же мере произведения устного народного творчества изобилуют и составными прилагательными, так часто встречающимися в поэзии Некрасова. Особенно много этих прилагательных среди концевых слов с дактилическими окончаниями. В тех же причитаниях, собранных Барсовым:

Вы простите, все поля да хлебородныи.
(Б, 67)

Я жива лягу в колоду белодубову.
(Б, 67)

Тут спорхнет наш соколочик златокрыленький.
(Б, 96)

На дубовых вы санках самокатныих.
(Б, 119)

Некрасов и здесь сохранил свою верность народно-поэтическим формам.

16


Этот характер лексики Некрасова органически связан, как мы только что видели, с народно-песенной природой его ритмов. Ибо одним из наиболее устойчивых признаков его поэтической речи является именно ее тяготение к песне.

Нынче песенность поэзии Некрасова уже признана, кажется, всеми. О ней говорится даже в школьных учебниках. Но лет сорок назад, когда мне впервые случилось писать о его художественных приемах и принципах*, этой песенности упорно не хотели заметить (именно из-за так называемых прозаизмов его языка), и пришлось доказывать ее на десятках страниц. Возьмите, говорил я, хотя бы его поэму «Коробейники». На первый взгляд — это «рассказ из крестьянского быта», «сюжетная деревенская повесть», но попробуйте прочитать ее вслух. Вам не удастся. Захочется спеть. Потому что основа «Коробейников» — мелодия, музыка. И эта мелодия так естественно слышится в них, что всякий, читая их, переходит незаметно для себя самого от чтения к пению или, по крайней мере, к полупению, к речитативу:

Ой, полна-а, полна-а, коро-о-о-обушка,
Есть и ситцы, и парча,
Пожале-ей, моя зазно-о-обушка,
Молоде-ецкого плеча!
(II, 123)

Не то чтобы эти стихи «можно было и петь»; нет, их нельзя не петь, потому что такова их природа: эти протяжные строки, эти хореи, завершенные дактилями, сами собою понуждают к напеву. Недаром с течением времени «Коробейники» сделались народной песней. Если бы Некрасов не ощущал «Коробейников» как песню, синтаксическая структура этого стихотворения была бы совершенно иная. Поэт не придавал бы каждому стиху (а порою каждому двустишию) замкнутую форму самостоятельной смысловой единицы:

Именины были званые — (1)
Расходился баринок! — (2)
Слышу, кличут гости пьяные: (3)
«Подходи сюда, дружок!» (4)
(II, 132)

Каждая строка — отдельная фраза. Это четкое членение предложений есть одно из важнейших условий песенной структуры стиха:

«Ой! пуста, пуста коробушка, (1)
Полон денег кошелек. (2)
Жди-пожди, душа-зазнобушка, (3)
Не обманет мил-дружок!» (4)
(II, 134)

Порою строфа распадается не на четыре, а на две столь же четкие, законченные фразы:

Жены мужние — молодушки
К коробейникам идут, (1)
Красны девушки-лебедушки
Новины свои несут. (2)
(II, 125)

Есть, конечно, и другие варианты распределения смысловых единиц, и все они в огромном своем большинстве способствуют песенному складу стиха. Если бы Некрасов не был поэтом-певцом, он не повторял бы в ряде стихов одно и то же слово по два раза — прием песенный, связанный с речитативом и пением:

«Ой, полна, полна коробушка». — «Долго, долго всё селение». — «Ты прости, прости любя». — «Да леса, леса дремучие». — «Трусы, трусы вы великие». — «Да пески, пески сыпучие». — «Ой, легка, легка коробушка». — «Пейте, пейте, православные». — «Грянут, грянут гласы трубные».

Он не разделял бы строки на две симметрические части и не повторял бы после цезуры то самое слово, которым эта строка начинается:

Спи, пригожий, спи, румяненький!
(II, 133)

Как изменит? как засватает
На чужой на стороне?
(II, 133)

Пей от старости, пей с голоду.
(II, 138)

Между тем, повторяю, с первого взгляда «Коробейники» — типичная повесть из народного быта, находящаяся в самом близком родстве с тогдашней повествовательной прозой. Но родство, как мы видим, кажущееся, ибо эта повесть не столько рассказана, сколько пропета.

Казалось бы, что такое поэма «Кому на Руси жить хорошо», как не целая цепь повестей и рассказов? Вслед за длинным рассказом попа мы читаем рассказ помещика. Потом рассказ Власа, потом — «губернаторши» Матрены Корчагиной, причем в этот последний рассказ вводится в виде отдельной главы длинный рассказ столетнего старца Савелия. Рассказ в рассказе, рассказ за рассказом. Это ли не тяготение к прозаическим жанрам? Как не возникнуть разговорной, рассказчицкой, прозаической дикции при таком изобилии повествовательных форм?

Но в том-то и дело, что этого нет. Разговорная дикция на всем протяжении поэмы постоянно стремится к песне. Получается не сказ и не песня, а нечто среднее: песенный сказ. Получается своеобразная, ни с чем не сравнимая, специфически некрасовская речь, которая колеблется между этими двумя противоположными формами, между песней и повествовательным сказом, попеременно приближаясь то к одной, то к другой.

В той части поэмы, которая зовется «Крестьянка», героиня ее, Матрена Корчагина, всю ночь до рассвета рассказывает странникам свою горькую жизнь. По внешности это рассказ. Но вслушайтесь или хотя бы всмотритесь:

Собак моих боитеся?
Семьи моей стыдитеся?
— Ах, нет, родная, нет!
Собак твоих не боязно,
Семьи твоей не совестно.
А ехать сорок верст
Свои беды рассказывать,
Твои беды выспрашивать —
Жаль бурушку гонять!
(III, 280—281)

Это строго выдержанная народная песня, где речь разбита на равные части, параллельные одна другой в ритме, в синтаксисе, в смысле и в звуке. Такими песнями речь Матрены Корчагиной полна до избытка: едва Матрена вымолвила несколько вступительных слов, она уже запела ту песню, которою будил ее брат (III, 247).

На ближайших страницах три песни — одна за другой: свадебное причитание матери и два свадебных причитания невесты. На следующих страницах снова свадебные песни. Их тоже три:

1. «Ты скажи, за что, молодой купец...» (III, 251).

2. «Впервой я поклонилася...» (III, 252).

3. «У суда стоять ломит ноженьки» (III, 252).

Причем эта третья песня поется с участием хора. Вслед за нею — четвертая: «Спится мне, младенькой, дремлется» (III, 253), пятая: «Мой постылый муж» (III, 256), шестая: «Впереди летит — ясным соколом» (III, 281) и т. д., и т. д.

Но дело не только в этих песнях, введенных Некрасовым из разных фольклорных источников, дело в том, что нет никакой сколько-нибудь заметной границы между этими песнями и основным повествованием Корчагиной, потому что основное повествование тоже приближается к песне по всему своему синтаксическому складу.

Разница только в степени. Даже отдельные строки в рассказе Корчагиной построены по принципу песни:

За батюшкой, // за матушкой...
Ой, ласточка, // ой, глупая!..
Не на землю, // не на воду...
По младости, // по глупости...
(III, 247, 271, 274, 286)

Всюду, чуть не на каждой странице, возникают эти песенные деления стиха на две параллельные части:

Под розгами, // под палками...
Рус волосом, // тих говором...
С ребятами, // с девочками...
Легко ему, // светло ему...
Добра была, // умна была...
(III, 250, 279 и др.)

Иногда параллельность этих обеих частей подчеркивается внутренней рифмой:

Кормилицы, // поилицы...
Без прутика, // без кнутика...
Ой, плотнички, // работнички...
Как зыкнула, // как рыкнула...
(III, 175, 276, 277, 271 и др.)

Конечно, здесь дело не в повторении одного только начального слова: каждый второй стих является смысловой и ритмико-синтаксической вариацией первого. Такие вариации создает только песня. Только песня порождает стремление сделать вторую строку как бы эхом, как бы отражением первой. Некрасов часто был во власти этой вокальной инерции и, спев какую-нибудь строчку стиха, стремился повторить ее словесный узор в новой строке:

Грозно руками махает,
Грозно очами сверкает...
(II, 185)

Стоят деревни старые,
Стоят деревни новые.
(III, 166)

Ты видишь всё, владычица,
Ты можешь всё, заступница!
(III, 295)

Как выли вьюги зимние,
Как ныли кости старые.
(III, 267)

Обвеют ветры буйные,
Обграют черны вороны.
(III, 249)

Ты писаная кралечка,
Ты наливная ягодка.
(III, 258)

Цепями руки кручены,
Железом ноги кованы.
(III, 267)

Без церкви намолилися.
Без образа накланялись!
(III, 276)

Усни, многокручинная!
Усни, многострадальная!
(III, 276)

Нет косточки неломаной,
Нет жилочки нетянутой.
(III, 294)

Дотла сгорело дерево,
Дотла сгорели птенчики.
(III, 270)

Пропали фрукты-ягоды,
Пропали гуси-лебеди.
(III, 241)

Такие двустишия бывают нередко рифмованными:

Солдаты шилом бреются,
Солдаты дымом греются.
(III, 167)

Крестьяне настоялися,
Крестьяне надрожалися.
(III, 276)

Хлеба не уродилися,
Снеточки не ловилися.
(III, 263)

И добрая работница,
И петь-плясать охотница.
(III, 248)

Песенный характер системы рифмовки определяется также и тем, что каждая вторая рифма принадлежит к той же грамматической категории, что и первая. Я говорю здесь именно о тяготении, о движении стиха, а не о застылой, законченной форме. Тяготение к песне сказывается и в той вокальной инерции, в силу которой одно и то же возникшее в стихотворении слово подхватывается по нескольку раз: «Пора с полуденного зноя! Пора, пора под сень покоя» (II, 425), «Не бойся молнии и грома, не бойся цепи и бича, не бойся яда и меча» (II, 425), «Слышу я конское ржанье, слышу волков завыванье, слышу погоню за мной» (II, 189), «Печальный звон — кандальный звон» (III, 29).

Эта песенная симметрия расположения слов в высшей степени свойственна стилю Некрасова:

Не помни бурь, не помни слез,
Не помни ревности угроз!
(I, 169)

Нет богаче, нет пригожее,
Нет нарядней Калистратушки!
(II, 157)

Первая строка в двух последних цитатах симметрически разделена пополам именно благодаря повторенному слову, а вторая вводит это самое слово в плавный, бесцезурный напев.

Точно так же, подчиняясь напеву, заполнял он порой всю строку одним многократно повторяемым словом:

Эй вы, павы, павы, павы!
(II, 308)

Осторожность! осторожность!
Осторожность, господа!..
(II, 240)

Отсюда же порожденные пением единоначатия стихов, которые являются характернейшей особенностью поэзии Некрасова.

Одумал ты думушку эту,
Одумал с сырою землей —
Одумал — а нам оставаться...
(II, 175)

Солнышко серп нагревает,
Солнышко очи слепит.
(II, 185)

Стонет он по полям, по дорогам,
Стонет он по тюрьмам, по острогам...
(II, 54)

Стала скотинушка в лес убираться,
Стала рожь-матушка в колос метаться...
(II, 184)

Таких двойных стихов у Некрасова множество, и в их создании он необычайно силен. Здесь ярче всего сказывается песенная природа его стихотворства, причем необходимо отметить, что и при отсутствии буквального тождества слов его стихи нередко сохраняют параллельность структуры, например:

Дыхну — с ладони скатишься,
Чихну — в огонь укатишься,
Щелкну — мертва покатишься.
(III, 161)

Спелому колосу — серп удалой,
Девице взрослой — жених молодой!
(I, 116)

Здесь нет одинаковых слов, но эти строки расположены так симметрично, грамматические формы их так совпадают, что параллельность их живо воспринимается ухом. Именно эта параллельность всех отдельных частей стиха и составляла излюбленный композиционный прием Некрасова:

«Нет у вас матушки!» — молвила Марьюшка,
«Нету родимой!» — прибавила Дарьюшка.
(II, 155)

Как грабли руки тощие,
Как спицы ноги длинные...
(III, 203)

Кругом леса дремучие,
Кругом болота топкие...
(III, 261)

В груди у них нет душеньки,
В глазах у них нет совести...
(III, 273)

Иногда параллельность двух строк устанавливается не на основе смыслового подобия, а на основе контраста:

Передо мной — холодный мрак могилы,
Перед тобой — объятия любви!
(I, 164)

Темные зимние дни,
Ясные зимние ночи...
(II, 407)

Так глубоко ненавижу,
Так бескорыстно люблю!
(I, 151)

Ходит в зимушку студеную,
Ходит в летние жары...
(I, 105)

Раньше людей Ермолай подымается,
Позже людей с полосы возвращается...
(II, 201)

Иногда эти песенные параллели охватывают не две, а четыре строки:

Будут песни к нему хороводные
Из села по заре долетать,
Будут нивы ему хлебородные
Безгреховные сны навевать...
(II, 118)

Но и в таких стихах нередки случаи смыслового контраста между параллельными частями строфы:

Повели ты в лето жаркое
Мне пахать пески сыпучие,
Повели ты в зиму лютую
Вырубать леса дремучие...
(II, 103)

Так же тесно связаны с устно-поэтической традицией напевные подхваты второй половины стиха:

Аммирал-вдовец, по морям ходил,
По морям ходил, корабли водил.
(III, 367)

С родом, с племенем; что народу-то!
Что народу-то! С камнем в воду-то!
(III, 367)

А старуха-то мать и без меры возьмет, —
И без меры возьмет — что останется!..
(II, 70)

Не вей гнезда под берегом,
Под берегом крутым!
(III, 271)

Шумят они по-новому,
По-новому, весеннему.
(II, 149)

И гнется, да не ломится,
Не ломится, не валится.
(III, 267)

Мало слов, а горя реченька,
Горя реченька бездонная!..
(II, 165)

Так же характерны для песенной структуры стихотворений Некрасова такие повторы:

«Жирей-жирей до времени» (III, 226), «Гуляй-гуляй до осени» (III, 226), «Убей, убей изменницу» (II, 149), «Ты прости, прости, полянушка» (II, 164), «Ой! ночка, ночка пьяная!» (III, 199).

Иногда поэтом подхватываются не те же слова, но подобные:

Расплетал, заплетал...

Целовал-миловал...
(I, 24)

Мужику-вахлаку...
(I, 25)

Кому жить любо-весело.
(III, 222)

И петь-плясать охотница.
(III, 248)

Ой, плотнички-работнички.
(III, 277)

Пропали фрукты-ягоды,
Пропали гуси-лебеди.
(III, 241)

Сравните в былинах: «клюки-посохи», «хитростью-мудростью», «жаловать-миловать», «для-ради прохожего-проезжего».

Иногда такие подхваты встречаются в двух рядом стоящих строках:

И кипит-поспевает работа,
И болит-надрывается грудь...
(I, 135)

Это удлинение фразы при помощи тавтологических и синонимических слов — одна из заметнейших черт его стиля.

Особенно часто повторял он предлоги перед каждым управляемым словом. Это прием чисто песенный, не свойственный ни декламации, ни сказу. «За девицу-красу, за дворянскую дочь» (I, 23), «По торговым селам, по большим городам» (I, 23), «Стадо у лесу у темного бродит» (II, 188), «Мы надрывались под зноем, под холодом» (II, 203).

Не только в поэму «Кому на Руси жить хорошо», а почти в каждое крупное свое произведение он вставлял одну или несколько песен: в поэму «Коробейники» — «Песню убогого странника», в поэму «Несчастные» — «Песню преступников», в поэму «Современники» — «Бурлацкую песню», в первоначальный вариант «Медвежьей охоты» — «Песню о труде» и «Песню Любы».

Одно из самых совершенных произведений Некрасова, поэма «Мороз, Красный нос», написанная в пору, когда он вполне овладел своим стилем, есть, в сущности, собрание песен, связанных между собою лишь самыми необходимыми звеньями повествовательного стиха. Первая часть поэмы включает в себя следующие в высшей степени певучие песни:

«Три тяжкие доли имела судьба», «Голубчик ты наш сизокрылый», «Ну, трогай, Саврасушка! трогай» (II, 168—178).

Вторая часть вся сверху донизу переполнена песнями:

«Голубчик, красавицу нашу», «Умер, не дожил ты веку», «Стала скотинушка в лес убираться», «Овод жужжит и кусает», «Сон мой был в руку, родная», «Долги вы, зимние ноченьки», «Стадо у лесу у темного бродит», «Я ль не молила царицу небесную?», «Лето он жил работаючи», «Вся ты, тропина лесная», «Вглядись, молодица, смелее», «Тепло ли тебе, молодица?» (II, 181—...195).

Итого девятнадцать песен. Остальные фрагменты — повествовательного типа, но и они нередко преображаются в песню:

Не ветер гудит по ковыли,
Не свадебный поезд гремит,
Родные по Прокле завыли,
По Прокле семья голосит.
(II, 174)

Вначале Некрасов удерживается на линии сказа, в пределах строго повествовательных форм, но в конце концов, как почти всегда, всецело отдается во власть песнопения.

Кажется невероятным, что после этой поэмы, после «Коробейников», после «Кому на Руси жить хорошо» (в которой такие части, как «Пир — на весь мир» и «Крестьянка», могут быть названы народными песенниками, столько в них фольклорного пения), после таких гениальных романсов, как «Что ты жадно глядишь на дорогу...», «Не гулял с кистенем я в дремучем лесу...», «Еду ли ночью по улице темной...», «Тяжелый крест достался ей на долю...», кажется невероятным, что после всего этого бросающегося в глаза изобилия песен критика могла повторять из года в год, чуть не семьдесят лет, будто бы стихотворения Некрасова есть «антипоэтичная», «грубая», «топорная проза», которой будто бы главным образом свойственна прозаическая разговорная дикция. Не замечали, не хотели заметить, что хотя и в области сказа Некрасов порой обнаруживает громадные силы (стоит вспомнить такие его «сказовые» стихи, как, например, «Филантроп», «Крестьянские дети», «Ночлеги»), но в большинстве случаев повествовательная, разговорная дикция побеждается у него песенным строем стиха и сказовый стих мало-помалу преображается в песню.

Свое стихотворение «В деревне» он начал писать как рассказчик: первые двадцать стихов — отрывистая, непринужденная повествовательная речь с такими паузами в середине стиха, которые совершенно исключают напевность:

Крыльями машут... Всё то же опять,
Что и вчера... посидят, и в дорогу!
Полно лениться! ворон наблюдать!
Черные тучи ушли, слава Богу,
Ветер смирился: пройдусь до полей...
(I, 86)

Но, уже начиная с двадцать четвертой строки, повествовательная структура стиха постепенно превращается в песенную:

— Как же не плакать? Пропала я, грешная!
Душенька ноет, болит...
Умер, Касьяновна, умер, сердешная,
Умер и в землю зарыт!
(I, 87)

И песенная интонация в конце концов побеждает: речь перестает быть отрывистой, начинает делиться на симметрически построенные строфы с песенным рефреном в конце каждой строфы:

Умер, Касьяновна, умер, сердешная...
Умер, Касьяновна, умер, болезная...
Умер, голубушка, умер, Касьяновна...
Умер, Касьяновна, умер, родимая...
Умер, Касьяновна, умер, голубушка... —


и т. д., и, главное, каждый стих приобретает характер замкнутой смысловой единицы:

В город сбирается Марья Романовна, (1)
По миру сил нет ходить... (2)
Умер, голубушка, умер, Касьяновна, (3)
И не велел долго жить! (4)
(I, 88)

Такое же преображение в песню произошло и с некрасовской сатирой «Балет». Начало сатиры — фельетонный разговор на всевозможные злободневные темы с подчеркнутыми переносами стиха, несвойственными песенному складу:

Ростовщик тебя встретил — и снял
Эти перлы...
(II, 248—249)

Или:

Марья Савишна! вы бы надели
Платье проще!
(II, 249)

Но чем дальше, тем больше эти интонации приближаются к песне. Сначала это только предвкушение, предчувствие песни:

Неужели молчать славянину,
Неужели жалеть кулака,
Коль Бернарди затянет «Лучину»,
Коль пойдет Петипа трепака?..
(II, 252)

А потом, к концу, разговорная интонация исчезает совсем и заменяется типичным некрасовским пением:

Ой ты кладь, незаметная кладь!
Где придется тебя выгружать?..
(II, 254)

Впрочем, в «Балете» это пение так и остается в зачатке и не получает такого полного развития, как, например, в «Размышлениях у парадного подъезда», где повествовательный сказ, прерываемый страстными декларативными возгласами, в конце концов (приблизительно на 90-й строке) переходит в полногласную широкую песню, которую сразу же запела вся передовая молодежь того времени.

Казалось бы, в повествовательно-разговорной сатире «Газетная» нет даже места для песни, а между тем песня одержала победу и здесь. После всяких фельетонных стихов о Каткове, о французских романах, о субсидиях, о клубных девицах, играющих в азартные игры, вдруг зазвучала подлинно некрасовская четкая песня:

Не заказано ветру свободному
Петь тоскливые песни в полях,
Не заказаны волку голодному
Заунывные стоны в лесах...
(II, 220)

Это возникновение песни сигнализовано и здесь, как почти всегда у Некрасова, внезапным появлением дактилических рифм.

Таким образом, мы видим, что, хотя Некрасов действительно тяготел к прозаическим словам и сюжетам, хотя большинство его стихотворных новелл и сатир внешним образом родственны повествовательной прозе, но так огромна динамика его песенной речи, что эта проза нередко преображается в лирику.

Однако, полемизируя с теми, кто утверждал, будто поэзия Некрасова по своей дикции, по своим интонациям обнаруживает преимущественное тяготение к прозе, я, конечно, не мог не признать и того, что, помимо разнообразных и постоянно меняющихся градаций песенности, которые и составляют особое очарование некрасовской поэтической формы, в его литературном наследии есть немало стихов, обладающих дикцией повествования и сказа. Эта дикция отличается раньше всего подвижностью и пестротой интонаций, ослаблением тех постоянных междустрочных пауз, которые являются неотъемлемой принадлежностью песни, а также переносами текста в другую строку, разрывающими плавную речь и ведущими к смысловому подчеркиванию отдельного слова.

Некрасов владел этими переносами с огромным искусством. Обычно после каждого из них он устанавливал сильнейшую паузу, благодаря чему перенесенное слово, выделяясь из прочего текста, становилось особенно выразительным, ощутимым и веским. Когда, например, в «Крестьянских детях» Некрасов писал:

Мы оба нагнулись, да разом и хвать
Змею! — (II, 110)

это слово «змею», перенесенное во вторую строку, приобретало особую эмоциональную силу, так как самое его положение в стихе великолепно передавало и неожиданность и многозначительность всего происшествия.

Такова же экспрессия переноса, который использован Некрасовым в стихотворении «Что думает старуха, когда ей не спится»:

Нутко-се! с ходу-то, с ходу-то крестного
Раз я ушла с пареньком
В рощу...
(II, 152)

Слово «в рощу», опять-таки благодаря переносу, приобретает здесь усиленный смысловой акцент.

Такое же значение имеет и тот перенос, который использован Некрасовым в поэме «Саша». Героиня поэмы долго не появляется в ней, и когда наконец Некрасов выводит ее образ перед читателем и впервые произносит ее имя, он ставит это имя на первое место между двумя паузами и тем самым выделяет его наиболее рельефно:

Весело будет увидеть мне тоже
Сашу, их дочь...
(I, 113)

Так же выразителен перенос в некрасовской «Железной дороге»:

В эту минуту свисток оглушительный
Взвизгнул...
(II, 205)

И, конечно, этими переносами бывала чрезвычайно нарушена та звуковая инерция, которая необходима для пения. Смысловые паузы, оказавшись сильнее ритмических, разломили стих на неравные части. Речь потеряла текучесть: она сделалась отрывистой, ломкой.

Но нельзя же игнорировать то обстоятельство, что у Некрасова эти антипесенные элементы стиха составляют большую редкость и нигде, ни в одном тексте, нет такого обильного скопления их, какое, например, бывало у Пушкина. В «Медном Всаднике» Пушкин, говоря о Евгении, гениально передает состояние его души отрывистым и ломким стихом, из которого исключена всякая возможность напевности:

И так он свой несчастный век
Влачил, а ни зверь, ни человек,
Ни то ни се, ни житель света,
Ни призрак мертвый. а Раз он спал
У Невской пристани. а Дни лета
Клонились к осени. а Дышал
Ненастный ветер. а Мрачный вал
Плескал на пристань...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...вспомнил живо
Он прошлый ужас. а Торопливо
Он встал...

Благодаря этим переносам стих ломается там, где обычно он течет и струится. Они придают стиху характер отрывистой речи, как бы преодолевающей ритм. Они ослабляют паузу там, где она была очень сильна, и усиливают ее там, где она была очень слаба. Стихотворение тем больше удаляется от песни, чем больше в нем переносов.

У Некрасова, повторяю, нигде нет скопления таких стихов. Он явно избегал их даже там, где они были бы наиболее уместны: в стихах повествовательного жанра. Я не говорю, что он устранял их совсем, я только утверждаю, что у него нет ни одного стихотворения, в котором было бы столько переносов, сколько, например, в этом отрывке из Пушкина:

Стряпуха, возвратясь из бани жаркой,
Слегла. а Напрасно чаем, и вином,
И уксусом, и мятною припаркой
Ее лечили. а В ночь пред Рождеством
Она скончалась. а С бедною кухаркой
Они простились. а В тот же день пришли
За ней, и гроб на Охту отвезли.
Об ней жалели в доме. а Всех же боле
Кот Васька.

Здесь явная забота о том, чтобы дать наиболее прозаическую фактуру стиха, отойти возможно дальше от песни. На девять строчек семь переносов. Некрасов никогда не разрушал до такой степени стихотворную дикцию, как это сделал, например, Жуковский в ряде своих позднейших поэм. У Некрасова мы никогда не найдем такой прозаической структуры стиха:

Давным-давно был в некотором царстве
Могучий царь по имени Демьян
Данилович. Он царствовал премудро,
И было у него три сына: Клим
Царевич, Петр царевич и Иван
Царевич.

Здесь ежеминутная победа прозаических интонаций над песенными. Жуковский доходил в этом отношении до крайних пределов. В его сказке об Иване-царевиче на сто первых строк приходится восемьдесят переносов — можно ли представить себе большее удаление от песни! Во всем Прологе к поэме «Кому на Руси жить хорошо» их едва ли найдется восемь.

Конечно, эту особенность некрасовской поэтической формы не следует рассматривать как универсальный критерий, который прилагается в изолированном виде ко всякому произведению поэзии. Само по себе отсутствие переносов никоим образом не может служить показателем песенности того или иного стихотворного текста. Но в живом органическом сочетании с другими особенностями художественной манеры Некрасова, о которых мы сейчас говорили, этот факт является одним из многих свидетельств песенного характера «Тройки», «Огородника», «Думы», «Калистрата», «Зеленого Шума», «Коробейников», фрагментов поэмы «Мороз, Красный нос» и т. д., и т. д.

Очевидно, я выразил свою мысль недостаточно ясно, так как даже один из наиболее проницательных и вдумчивых критиков увидел здесь попытку утвердить некий схоластический догмат, противоречащий всему духу настоящей работы. Не считаясь с ее общей концепцией, критик утверждает, будто песенный характер стихов всегда и при всех обстоятельствах является в моих глазах их величайшим достоинством, будто для меня «все, что не песня, не лирично, не поэтично». Воздерживаясь от каких бы то ни было абстрактных эстетических принципов, я и в данном случае ограничиваю свои наблюдения исключительно некрасовской поэзией и по-прежнему пребываю в уверенности, что, поскольку дело идет о Некрасове, все сказанное на предыдущих страницах о песенных формах его поэтической речи остается незыблемой истиной. Для той тематики, которую он ввел в литературу, была во многих случаях необходима форма песни, тесно связанная с устной народной поэзией, но можно ли сомневаться, что та же форма оказалась бы нестерпимою фальшью, если бы ее стал культивировать, например, Маяковский, мастер ораторского, декламационного стиля113. По убеждению критика, «песня как особый самостоятельный жанр без примеси сказа и проповеди встречается у него (у Некрасова. — К. Ч.) сравнительно редко»114. Если мы даже согласимся принять такой расплывчатый термин, как «проповедь», нам будет легко убедиться, что «примесь проповеди» нисколько не мешает хотя бы «Песне Еремушке» быть самой несомненной и подлинной песней. «Примесь сказа» также не могла помешать «Коробейникам» сделаться любимейшей из песен народа. Критик был бы гораздо более прав, если бы сказал наоборот: «Сказ и проповедь, как самостоятельные жанры, сравнительно редко встречаются у Некрасова без примеси песни». Но отсюда, конечно, не следует, что у него нет гениальных стихов сказово-разговорного типа, превосходно передающих интонации бытовой обыденной речи (напомню хотя бы «Весело бить вас, медведи почтенные», первую часть «О погоде», «Ночлеги» и пр.).

17


Освоение народной мелодики далось Некрасову не сразу, хотя, например, к народным «тригласиям» он стал тяготеть еще в самом начале своей литературной работы. Еще в 1838 году он писал некрасовским размером:

Мало на долю мою бесталанную
Радости сладкой дано,
Холодом сердце, как в бурю туманную
Ночью и днем стеснено.
(I, 246)

И в 1839 году:

Вижу вновь красавицу, совершенства чудного,
Счастьем упоенную,
Словно изумрудами неба изумрудного
Блеском озаренную.
(I, 273)

И в 1840 году:

Есть страна на севере, сердцу драгоценная,
В неге поэтической,
Пела лишь веселье там лира вдохновенная
Песнью гармонической.
(I, 288)

У Пушкина эта система рифмовки встречается редко.

Он отводил дактилическим окончаниям очень скромное место — лишь в народных стихах: «Как весеннею теплою порою...», «Песни о Стеньке Разине», «Сказка о попе и о работнике его Балде». Для интимной лирики, для поэм, для трагедий он никогда не пользовался ими. Они находились, так сказать, на периферии его творчества.

Конечно, дактилические окончания стихов звучали в русской поэзии и прежде. Уже не говоря о Кольцове и о некоторых переводах Жуковского («Моя богиня», «Ах, почто за меч воинственный...»)115, можно было бы вспомнить знаменитые строки того же поэта:

Отымает наши радости
Без замены хладный свет, 116

строки, которые, так сказать, санкционировали внедрение этих форм в высокие жанры поэзии. Это новшество вскоре вошло в литературу. Одним из первых воспользовался им Рылеев, написавший в своем послании Александру Бестужеву:

Не сбылись, мой друг, пророчества
Пылкой юности моей.
Горький жребий одиночества
Мне сужден в кругу людей117.

Стихи Рылеева появились в печати в 1824 году, то есть за тридцать лет до того, как Некрасов написал в «Филантропе»:

Совершилося пророчество
Благомыслящих людей:
Холод, голод, одиночество,
Переменчивость друзей...
(I, 90)

Могут сказать, что тогда же, в двадцатых годах, вводили в свою поэзию тригласные рифмы и Баратынский, и Александр Одоевский, и Полежаев, и Дельвиг, что позже, как раз в те годы, когда Некрасов вступил на литературное поприще, Лермонтов дал недосягаемые образцы этой формы в таких гениальных стихах, как «Тучки небесные...», «Я, матерь Божия...», «В минуту жизни трудную...», «Свидание».

Все это так. Этого нельзя отрицать. Тем не менее, Некрасов явился и в этой области могучим новатором, не повторившим никого из предшественников. До Некрасова эта форма оставалась чем-то исключительно редкостным, выходившим далеко за пределы обычной поэтической речи. Некрасов первый ввел ее в повседневную литературную практику, подчинил ее множеству жанров, которым до того времени она была непричастна, приспособил ее и для сатиры, и для стихотворной новеллы, и для юмористики, и для лирических автопризнаний, и для песен фольклорного стиля и т. д., и т. д. Он раскрыл ее универсальность. Он первый нашел в ней десятки возможностей, которых не видел никто из поэтов предыдущей эпохи. Он расширил область ее применения и чувствовал себя в этой области полным хозяином.

Из причудливой новинки, из редкости эта форма в творчестве Некрасова сделалась привычным явлением, одной из типических особенностей его литературного стиля.

Уже первое стихотворение его первого тома «Современная ода» все построено на этой тригласной рифмовке. Дальнейшие стихи: «Пьяница», «Гробок», «Застенчивость», «Филантроп», «В деревне», «Влас», «Говорун» — приводят нас к твердой уверенности, что для Некрасова не было темы, которую он считал бы невозможным облечь в эти формы.

У других поэтов — у Жуковского, Рылеева, Баратынского, Полежаева, Дельвига — стихи с дактилическими окончаниями были в большинстве случаев кратки: несколько строф, и только. Не было случая, когда названные поэты применили бы эту форму к сколько-нибудь крупным произведениям. Эта форма считалась пригодной только для мелких жанров. Правда, Рылеев попытался было написать в этой форме одну из своих исторических дум — думу о новгородце Вадиме, но он остановился после шестой строфы: «Вадим» остался незаконченным118.

Некрасов первый использовал эту новую форму для таких обширных бытовых повестей, как «Филантроп», «Коробейники», и для такой монументальной поэмы, как «Кому на Руси жить хорошо».

Внедрение этой формы в большие и разнообразные литературные жанры — тоже новаторская заслуга Некрасова.

Есть историческая закономерность в том, что это колоссальное расширение художественных возможностей русской поэзии совершено представителем революционно-демократических масс. Для нового содержания понадобились новые формы. Формы эти были подсказаны Некрасову народом. Мы видели, как близки эти формы его поэзии к тем, которые издавна сложились в нашем национальном фольклоре.

Однако не следует думать, что Некрасов сразу пришел к этим формам. Он добыл их исподволь, многолетним трудом, и его искусство должно было пройти через многие стадии, покуда он мог написать:

В каком году — рассчитывай,
В какой земле — угадывай,
На столбовой дороженьке
Сошлись семь мужиков.
(III, 153)

Становление этой некрасовской формы представляется весьма поучительным.

До сих пор исследователи некрасовского творчества, в том числе и автор настоящей книги, тщетно пытались найти ее литературные источники.

Подходя к поэме «Кому на Руси жить хорошо» с обычными схемами силлабо-тонической метрики, мы определяли преобладающий в ней ритм как трехстопный ямб с двумя концевыми неударными, образующими дактилические окончания стихов:

Проснулось эхо гулкое,
Пошло гулять-погуливать,
Пошло кричать-покрикивать,
Как будто подзадоривать
Упрямых мужиков.
(III, 158).

И—|И—|И—|ИИ
И—|И—|И—|ИИ
И—|И—|И—|ИИ
И—|И—|И—|ИИ
И—|И—|И—|ИИ
Формы, наиболее близкие к этой структуре, мы находим еще у Жуковского:

Погиб, погиб родитель наш,
Мучительски истерзанный,
В глухом лесу покинутый,
Без сродников, без ближнего.

И—|И—|И—|ИИ

В подлиннике эти стихи записаны по две стопы на строку:

Погиб, погиб
Родитель наш119.

Но я для наглядности придал им то начертание, какое имеют стихи того же размера в поэме «Кому на Руси жить хорошо».

И в самом деле, сходство обоих ритмов, на поверхностный взгляд, огромное.

Среди всевозможных литературных источников ритмического строя этой поэмы я указывал также на стихотворение Федора Глинки «Преступник», напечатанное в харьковском альманахе «Молодик»:

Но вот идет, чернеется
Толпа людей оборванных;
Идут, гремят оковами,
И гонят их на привязи, —
Огонь в глазах и брань в устах120.

Подобный же ритм можно найти и у Ивана Аксакова в его поэме «Бродяга», напечатанной в 1852 году. Там в отрывке «Бурмистр» читаем:

Корнил-бурмистр ругается,
Кузьма Петров ругается,
И шум и крик на улице.
Три дня прошло, Алешки нет,
Пропал Алешка без вести121.

Но, конечно, естественнее всего было предположить, что Некрасову досталась эта форма от более близкого ему поэта — Кольцова, у которого есть две песни, звучащие тем же ритмом. Первая так и озаглавлена: «Песня». Написана в 1830 году и начинается так:

На что ты, сердце нежное,
Любовию горишь?
На что вы, чувства пылкие,
Волнуетесь в груди?
Напрасно, девы милые,
Цветете красотой,
Напрасно добрых юношей
Пленяете собой122.

Вторая песня называется «Пора любви», и ее невозможно не вспомнить, читая «Кому на Руси жить хорошо», так схожи во многих частях ритмы обоих произведений:

Весною степь зеленая
Цветами вся разубрана,
Вся птичками летучими
Певучими полным-полна123.

Но все же полного сходства с ритмикой поэмы «Кому на Руси жить хорошо» нет ни в одном из приведенных отрывков, так как почти всюду эти стихи чередуются с такими стихами, ритмы которых чрезвычайно далеки от соответствующих некрасовских ритмов (например: «Огонь в глазах и брань в устах», «Певучими полным-полна»). А если ритмы стихов совершенно тождественны, то порядок их чередования так далек от того, который установлен Некрасовым, что звучание кажется совершенно иным («На что ты, сердце нежное, / Любовию горишь?»).

Мы процитировали эти стихи лишь затем, чтобы показать на дальнейших страницах, насколько совершеннее, гибче, сложнее, богаче ритмика некрасовской поэмы, как далека она от приписываемых ей литературных традиций и в чем заключается колоссальное ее преимущество перед ритмикой всех вышеприведенных стихов. Сама по себе эта ритмика нисколько от них не зависит. Ее истоки не в них. Мы напрасно искали их там. Их следует искать не у других стихотворцев, а у самого же Некрасова.

Некрасову незачем было заимствовать ритм у Ивана Аксакова или у Федора Глинки; он заимствовал его у себя: этим ритмом он начал овладевать с девятнадцатилетнего возраста, с того самого времени, как в февральской книжке «Пантеона» за 1840 год появился его «Провинциальный подьячий в Петербурге».

Не может быть ни малейших сомнений, что именно ритмом «Провинциального подьячего», написанного девятнадцатилетним Некрасовым в 1840 году, предвосхищен ритм его великой поэмы — тот излюбленный некрасовский ритм, которым звучат и «Мои детские годы» (со всеми родственно близкими текстами), и «Говорун», и «Пьяница», и монолог Харчина в «Забракованных», и многие куплеты некрасовских пьес.

Мы уже говорили, что ритм, преобладающий в поэме «Кому на Руси жить хорошо», можно условно обозначить как трехстопный ямб с двумя неударными:

В каком году — рассчитывай...
И—| И—| И—| ИИ
(III, 339)

Точно таков же ритм всех нечетных стихов «Говоруна»:

Столица наша чудная...
(I, 175)

Ритм большинства мужских стихов поэмы, обычно замыкающих собою каждую стихотворную фразу, являет собою трехстопный ямб (без прибавления двух неударных):

Сошлись семь мужиков...
И—| И—| И— (III, 153)

Точно таков же всякий четный стих «Говоруна»:

Богата через край...
И—| И—| И—
(I, 175)

Обычно считается, что этот ритм впервые появился у Некрасова лишь в 1862 году, в «Зеленом Шуме», после чего будто бы он был вскоре использован им в поэме «Кому на Руси жить хорошо» (1863—1877).

На самом же деле, как мы видим, ритм возник за двадцать лет до того, в первых же стихотворениях Некрасова. И когда Некрасов принялся за писание поэмы «Кому на Руси жить хорошо», он использовал привычный ему метрический строй, усвоенный им во времена ранней молодости.

Но при этом он так властно подчинил старую форму требованиям новой тематики, что современники ощутили ее как небывалую, новую, впервые появившуюся в русской поэзии.

Дело в том, что во всех его стихотворениях (типа «Пьяницы», «Говоруна» и «Отрывка») соблюдалось заранее заданное чередование двух ритмических схем:

а) И—| И—| И—| ИИ

б) И—| И—| И—


а) Запомнил я сердитую
б) Улыбку мертвеца
а) И мать мою, убитую
б) Кончиною отца.
(I, 198)

Каждое такое стихотворение представляло собою правильно построенный ряд одних и тех же слоговых комбинаций, синтаксически исчерпывавшихся на каждой четвертой строке:

(аб + аб) + (аб + аб) + (аб + аб) и т. д., и т. д. —

причем буквой а здесь обозначены стихи с дактилическим окончанием, буквой б — с мужским.

Если бы Некрасов в своей эпопее придерживался этого однообразного чередования стихов, она на второй же странице показалась бы монотонной и мелкой. Для того, чтобы придать ей широкое и мощное дыхание, без которого немыслима поэма, написанная во славу народа, Некрасов с интуицией большого художника освободил ее от этого заранее заданного чередования двух ритмических схем и дал тем же ритмическим формам полную волю сочетаться друг с другом в каком угодно порядке, в зависимости от их содержания.

Ведь в этой эпопее нашли себе место десятки различных сюжетов, энциклопедически охватывающих народную жизнь; величаво-торжественный тон сменяется в ней буднично-бытовым, повседневным, добродушно-шутливый — грозным; от мелких деталей быта она переходит к обобщенным, синтетическим образам — и естественно, что для всего этого многообразия сюжетов и стилистических оттенков ей нужен максимально податливый, эластичный, изменчивый ритм, отражающий любые оттенки раздумий и чувств.

Как достичь этого разнообразия звучаний, не выходя в то же время за пределы одной и той же ритмической схемы, лежащей в основе всех девяти тысяч стихов? Здесь Некрасов проявил столько изобретательности, мастерства и художественного чутья, что поистине ритм его великой поэмы можно назвать одним из самых замечательных достижений его поэтической техники.

Раньше всего он открепил от определенного места все стихи с мужскими окончаниями, те, что у нас обозначены буквой б (типа «Вольготно на Руси»). До той поры такие стихи появлялись у него в каждой четной строке, здесь же он дал им возможность появляться главным образом в конце каждой фразы. А так как фраза может быть и в две, и в три, и в четыре строки, а порою и больше, то никак невозможно предвидеть, после какого числа строк с дактилическими окончаниями появится этот стих.

Он может появиться после одной строки, завершаемой дактилем:

— Куда?.. — Переглянулися
Тут наши мужики.
(III, 157)

После двух строк:

Царю! направо слышится,
Налево отзывается:
Попу! попу! попу!
(III, 158)

После трех строк:

В каком году — рассчитывай,
В какой земле — угадывай,
На столбовой дороженьке
Сошлись семь мужиков.
(III, 153)

После четырех:

Старик Пахом потужился
И молвил, в землю глядючи:
Вельможному боярину,
Министру государеву.
А Пров сказал: царю...
(III, 153)

После пяти:

По делу всяк по своему
До полдня вышел из дому:
Тот путь держал до кузницы,
Тот шел в село Иваньково
Позвать отца Прокофия
Ребенка окрестить.
(III, 154)

После шести:

Деревни наши бедные,
А в них крестьяне хворые
Да женщины печальницы,
Кормилицы, поилицы,
Рабыни, богомолицы
И труженицы вечные,
Господь прибавь им сил!
(III, 175)

Все своеобразие этой ритмики заключается именно в том, что подобные вариации дактилических и мужских окончаний не имеют раз навсегда фиксированной, заранее определенной последовательности. Обозначая стихи с дактилическими окончаниями буквой а, а стихи с мужскими окончаниями буквой б, мы получим две совершенно различные схемы:

«Говорун»: аб + аб + аб + аб + аб + аб + аб + аб + аб...

«Кому на Руси жить хорошо»: аб + ааб + аааб + ааааб + аааааб + + ааааааб; в этой схеме количество а неизменно варьируется. Пятистишие здесь чередуется с двустишием, короткое дыхание стиха сменяется очень долгим, и это отсутствие симметрической строфики придает всему течению поэтической речи в «Кому на Руси жить хорошо» особую свободу и жизненность. Так как в огромном большинстве случаев каждая фраза завершается мужскими стихами, то все строки, предшествующие этому мужскому стиху, имеют более слабые паузы, благодаря чему пауза после стиха с мужским окончанием приобретает удесятеренную силу. Каждая строфа, какой бы величины она ни была, является замкнутой в себе смысловой синтаксической единицей, что еще более усиливает значение пауз. Так как они не прикреплены к определенным местам и так как количество слабых пауз есть величина переменная, возникает такая система стиха, которая противоречит всем традиционно-установленным нормам и создает новую стиховую конструкцию, еще небывалую в истории поэзии. Такой стиховой формы, как форма поэмы «Кому на Руси жить хорошо» — в смысле соотношения дактилических стихов и мужских, — не знал ни один из предшествовавших Некрасову авторов. Изумительное разнообразие ритмики достигается в поэме «Кому на Руси жить хорошо» не только отсутствием упорядоченного чередования одинаковых по размеру стихов, но также и ритмической структурой каждой отдельной строки.

Называя ритм, преобладающий в поэме, трехстопным ямбом с двумя неударными, я тут же оговорился, что данное название условно. Здесь ямбы так многообразны по своей интонационной природе, что, в сущности, не могут быть названы ямбами. Здесь совершенно особая форма стиха, которая раньше всего замечательна тем, что она может свободно делиться и на две, и на три, и на четыре равные между собою, симметричные части, давая, таким образом, поэту неисчерпаемо богатые интонационные возможности.

Стих этот может быть двухударным. В таких случаях вторая его половина часто являет собою полное подобие первой, причем обычно вся строка — два четырехсложных слова, из которых каждое имеет ударение на втором слоге: восемь слогов и всего два ударения. Самая структура таких двухударных стихов располагает к внутренним рифмам:

Чивикнула, подпрыгнула...
(III, 162)

Прямехонько, вернехонько...
(III, 164)

Качаются, мотаются...
(III, 188)

Осанистый, присадистый...
(III, 220)

Усатенький, пузатенький...
(III, 220)

Запугана, заругана...
(III, 271)

Свекровушка, золовушка...
(III, 290)

Горелова, Неелова...
(III, 309)

Целуются, милуются...
(III, 343)

Дело не меняется от введения симметрически поставленных предлогов, наречий и пр.:

Без прутика, без кнутика...
(III, 276)

Как зыкнула, как рыкнула...
(III, 271)

Там холодно, там голодно...
(III, 249)

Но слишком частое звучание этих внутренних рифм сделало бы их заурядными, привычными и тем самым понизило бы их ценность. Поэтому гораздо чаще такие симметрические фрагменты стиха появляются без внутренних рифм:

По синему по бархату.
(III, 189)

Ой, ласточка, ой, глупая!..
(III, 271)

Не на землю, не на воду.
(III, 274)

Это деление стиха на две равноударные части не всегда бывает обусловлено синтаксически параллельными формами. Синтаксис первой половины стиха сравнительно редко дублируется во второй половине, иначе поэме опять-таки грозила бы монотонность. Поэтому среди ее двухударных стихов чаще всего встречаются стихи такого типа:

Вельможному боярину...
(III, 153)

Корявая Дурандиха...
(III, 154)

Широкая дороженька,
Березками обставлена...
(III, 165)

Поспоривши — повздорили,
Повздоривши — подралися,
Подравшися — одумали...
(III, 168)

В ритмическом отношении первая половина стиха вполне равна второй, но грамматическая структура в каждой половине иная. Однако и при такой структуре стих поэмы был бы утомительно однообразен, если бы в том же контексте он не мог превращаться в трехударный:

Кукуй, кукуй, кукушечка!
(III, 159)

Позвать отца Прокофия...
(III, 154)

Пахом соты медовые...
(III, 154)

Роман кричит: помещику,
Демьян кричит: чиновнику...
(III, 158)

Стоят деревни старые,
Стоят деревни новые.
(III, 166)

Три слова — три ударения. Для непревзойденной четкости некрасовской дикции характерно, что количество ударений здесь вполне совпадает с количеством слов, отчего ритмическое членение стиха выступает с особой рельефностью.

Трехударные стихи с мужскими клаузулами легко распадаются здесь на три равные части:

Попу! попу! попу!
(III, 158)

И стон, и рев, и гул!
(III, 159)

Мычать, мычать, мычать!
(III, 160)

Наддай! наддай! наддай!
(III, 260)

Каков попу покой?
(III, 169)

Так велика пластика этой ритмической формы, что она, эта форма, наряду с двухударными и трехударными стихами, вмещает в себе и четырехударные строки, причем и здесь та же четкость некрасовской дикции: сколько ударений, столько и слов:

Летит — молчит, лежит — молчит,
Когда умрет, тогда ревет...
(III, 166)

Мужик берет веревку в рот,
Мужик плывет — и конь плывет...
(III, 179)

Мне зять — плевать, и дочь смолчит,
Жена — плевать, пускай ворчит!
(III, 183)

Эти четырехударные строки в поэме Некрасова по большей части щедро уснащаются внутренними рифмами:

Давать давай — весь каравай...
(III, 208)

Тебе скорей, а нам спорей...
(III, 208)

Халуй хитер: стащит ковер...
(III, 239)

Вообще рифмы играют в этой поэме своеобразную роль: так как во всем основном ее тексте сделана установка на безрифменный стих, каждая нечаянная рифма, возникающая в ней по временам, становится особенно заметна.

Однако эти рифмы в поэме «Кому на Руси жить хорошо» никогда не бывают случайны: чаще всего они организуют такие словесные комплексы, которые сосредоточивают в себе наибольшую смысловую энергию и благодаря этому приобретают характер крылатых слов, лаконических формул:

Солдаты шилом бреются,
Солдаты дымом греются...
(III, 167)

Удар искросыпительный,
Удар зубодробительный...
(III, 228)

Работаешь один,
А чуть работа кончена,
Гляди, стоят три дольщика:
Бог, царь и господин!
(III, 194)

В каждом из этих отрывков — такой многозначительный смысл, что их выделение из текста при помощи внезапно появившейся рифмы сильно способствует их выразительности.

Иногда в поэму органически входит целый ряд рифмованных стихов, написанных в том же ритме;

Поет: «вставай, сестра!
По избам обряжаются,
В часовенках спасаются —
Пора вставать, пора!
Пастух уж со скотиною
Угнался; за малиною
Ушли подружки в бор,
В полях трудятся пахари,
В лесу стучит топор!»124
(III, 247)

Словом, та самая структура стиха, которая, если судить о ней по школьной метрической схеме, казалось бы, обрекала эпопею Некрасова на интонационную бедность, на бесцветность и однообразие ритмики, явилась на деле одним из высших достижений его мастерства, потому что именно в этой структуре он нашел неисчерпаемое богатство интонаций и ритмов, непрерывно меняющихся в зависимости от содержания поэмы.

Для эпопеи в несколько тысяч стихов, с таким количеством разнообразных сюжетов, нельзя и представить себе иной формы, чем та, которую создал Некрасов: гибкая, подвижная, изменчивая, вмещающая в себя несметное множество ритмических и звуковых вариаций, она в то же время — за исключением вставных повествований и песен — остается в рамках единого ритма, монолитного стиля, от первой строки до последней сохраняя свой эпический, монументальный характер.

18


Нужно ли доказывать, что необычайная четкость фразеологии Некрасова объясняется именно тем, что самый синтаксис его стихотворений носит на себе отпечаток устного народного творчества? Всмотримся, например, в синтаксический строй одной из его наиболее характерных песен:

У людей-то в дому — чистота, лепота,
А у нас-то в дому — теснота, духота.

У людей-то для щей — с солонинкою чан,
А у нас-то во щах — таракан, таракан!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

У людей на уме — погуторить с кумой,
А у нас на уме — не пойти бы с сумой?
(II, 256)

В структуре этих двустиший наиболее заметной чертой является их симметрия. Симметрия безупречная, нигде не нарушенная: каждая вторая строка параллельна (по смыслу и по звучанию) первой и построена как ее антитеза. Единоначатия нечетных стихов («У людей») вполне соответствуют единоначатиям четных («А у нас»). Кроме того, каждая из шести цезур, всюду отмеченных знаком тире, делит каждую строку на две равные части — по две анапестических стопы в правом и левом отрезке. Нельзя и представить себе более правильного, более симметричного стихового рисунка. Весь этот рисунок подсказан поэту фольклором.

Такая строгая чеканка стиха, обеспечивающая наиболее четкую дикцию, наблюдается и в дальнейших строках, хотя ритмо-синтаксический строй принимает здесь новую форму:

Кабы так нам зажить, чтобы свет удивить:
Чтобы деньги в мошне, чтобы рожь на гумне;

Чтоб шлея в бубенцах, расписная дуга,
Чтоб сукно на плечах, не посконь-дерюга;

Чтоб не хуже других нам почет от людей,
Поп в гостях у больших, у детей — грамотей;

Чтобы дети в дому словно пчелы в меду,
А хозяйка в дому — как малинка в саду!
(II, 256)

Дробление этого отрывка на отдельные части иное, чем в предыдущем примере, все они находятся в зависимости от управляющего ими предложения «Кабы так нам зажить», но принцип смысловой симметрии остается и здесь. Очень сильная цезура в середине каждого стиха и здесь производит продольный разрез всего текста, сверху донизу, до последней строки, — типичная фольклорная форма. Если же симметрия не производит впечатления педантически правильной, это достигается тем, что в первом двустишии второго отрывка внезапно меняется система рифмовки: вместо крайних рифм появляются внутренние, звучащие в пределах отдельной строки («зажить — удивить», «мошне — гумне»). И, кроме того, в трех случаях рифма заменяется тождественными словами («в дому» — «в дому»; «на уме» — «на уме»; и снова «в дому» — «в дому»).

Такое же равномерное членение текста наблюдается в поэзии других народных песнетворцев — Шевченко, Бернса, Мистраля, Беранже.

Однако здесь же необходимо отметить, что эта особенность свойственна не только «крестьянским» произведениям Некрасова. Часто такую же правильность в распределении пауз можно подметить в стихах, никак не связанных с деревенской тематикой.

Таков, например, известный фрагмент из «Медвежьей охоты»:

Бог на помочь! бросайся прямо в пламя
И погибай... (1)
Но, кто твое держал когда-то знамя,
Тех не пятнай! (2)
Не предали они — они устали.
Свой крест нести, (3)
Покинул их дух Гнева и Печали
На полпути... (4)
(II, 278)

Симметрическое членение стиха бывало свойственно и таким далеким от деревенского стиля стихотворениям Некрасова, как, например, «Осторожность»:

Наш помещик Пантелеев
Век играл, мотал и пил, (1)
А крестьянин Федосеев
Век трудился и копил — (2)
И по улицам столицы
Пантелеев ходит гол, (3)
А дворянские землицы
Федосеев приобрел. (4)
(II, 241)

Этот же ритмический рисунок сохраняется на всем протяжении текста:

У солидного папаши
Либералка вышла дочь (1)
(Говорят, журналы наши
Всё читала день и ночь), (2)

Жениху с хорошим чином
Отказала, осердясь, (3)
И с каким-то армянином
Обвенчалась, не спросясь. (4)
(II, 240—241)

Здесь каждое двустишие — отдельный, замкнутый в себе организм, что тоже является заметной особенностью устного народного творчества.

Но, конечно, у нас нет оснований приписывать данную структуру стиха исключительному влиянию фольклора. Ибо какую бы видную роль ни играл он в формировании некрасовского стиля, все же им далеко не исчерпываются все тенденции и возможности этого стиля. Он так разнообразен, широк и вместителен, что, помимо элементов фольклора, в него входит немало других. Сколько бы ни замечали мы эпизодических воздействий фольклора на те произведения Некрасова, которые далеки от крестьянских сюжетов, однако, говоря вообще, его «деревенские» стихи по своей структуре, по форме резко отличаются от тех, которые тематически связаны с городом. Ибо городская поэзия — это вторая стихия литературного стиля Некрасова. Здесь он чувствовал себя таким же полным хозяином, как и в своих «деревенских» стихах. Недаром его лирический герой, его «я», уже с 1845 года — замученный капиталистическим городом труженик, «рожденный для труда, страданий и оков» и дострадавшийся до мысли о том, что эти оковы необходимо разбить, что рано или поздно они будут разбиты. Здесь, в стихах «городского» Некрасова, другой голос, другие интонации, другая речевая манера. Это голос петербургских чердаков и подвалов, голос

...голодных, больных,
Озабоченных, вечно трудящихся, —
(II, 211)

голос резкий и жесткий, поразивший тогдашних читателей своей прямотой и суровостью.

Некрасов не был бы «мужицким демократом», если бы писал лишь об одних «мужиках». Только городской разночинец, «святая злоба» которого обострена и усилена социальными противоречиями города, мог, по убеждению Некрасова, сплотить и повести за собой крестьянскую «неисчислимую рать».

«Ты дорог нам!» — восклицал Некрасов, обращаясь в пятидесятых годах к Петербургу от лица передовой демократии:

...В стенах твоих
И есть и были в стары годы
Друзья народа и свободы,
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ты дорог нам, — ты был всегда
Ареной деятельной силы,
Пытливой мысли и труда!
(II, 19)

Выступив в русской поэзии от лица созданных городом передовых разночинцев, «сгоравших злобой» против «ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови», Некрасов не мог не придать своей поэтической речи ту стилевую окраску, которая была присуща языку городской демократии. Эта стилевая окраска особенно чувствуется в стихотворениях «Извозчик», «На улице», «В больнице», «Свадьба», «О погоде», «Дешевая покупка», «Газетная», «Современники», «Недавнее время». Здесь-то, в этих городских, петербургских стихах, Некрасов и культивировал чаще всего те «прозаизмы», наличие которых позволило салонным эстетам клеветнически назвать его поэзию прозой. Именно в этих стихах он не побоялся обогатить свою лексику наибольшим количеством «антипоэтических» слов, о которых говорилось в предыдущей главе. В «Современниках», например, мы читаем:

Производитель работ
Акционерной компании,
Сдавший недавно отчет
В общем годичном собрании.
(III, 104)

Здесь каждое слово — газета. Таковы же в его цикле «О погоде» стихи, посвященные ремонту столичных мостовых и домов:

Штукатурка валится — и бьет
Тротуаром идущий народ,
А для едущих есть мостовая,
Не щадящая бедных боков;
Летом взроют ее, починяя,
Да наставят зловонных костров...
(II, 214)

Иногда вся фразеология стихов строилась им на лексике газетных передовиц и репортерских заметок:

Часть общества по мере сил развита;
Не сплошь мы пошлости рабы:
Есть признаки осмысленного быта,
Есть элементы для борьбы.
(II, 270)

Или:

Плод этой меры в графе дивиденда
Акционеры найдут:
На сорок три с половиной процента
Разом понизился труд!..
(III, 106)

Правда, последние два примера взяты из речи его персонажей. Но вот его собственная, прямая речь:

Литература, с трескучими фразами,
Полная духа античеловечного,
Администрация наша с указами
О забирании всякого встречного..
. (II, 150)

Администрация, публика, акционерная компания, аргумент, субъект, русофильствовать, элементы, процесс развития, диалектик, радикал, прогрессист, гарантия, субсидия — эти деловые слова, бывшие тогда принадлежностью главным образом газетно-журнальной прозы, Некрасов безбоязненно ввел в свои городские стихи. Но необходимо здесь же отметить, что стихотворение «Литература, с трескучими фразами...», начало которого мы сейчас привели, уже с пятой строки приобретает лирический, глубоко эмоциональный характер:

Дайте вздохнуть!.. —

и завершается такими стихами, стиль которых находится в явном «противоречии» со стилем вступительных строк:

Что же ты любишь, дитя маловерное,
Где же твой идол стоит?..
(II, 150)

Не было в России в то время другого поэта, который дерзнул бы соединить в одном лирическом стихотворении два столь несхожих стиля, но для Некрасова это было обычное дело — сплав двух или нескольких стилей.

«Прозаизмы» раздражали даже его горячих поклонников. Стихотворец П. Я., один из его эпигонов, всю жизнь подражавший ему, и тот не мог простить ему «прозаического» слова «положим» в поэме «Крестьянские дети»:

Положим, крестьянский ребенок свободно
Растет, не учась ничему...
(II, 113)

Он же выражал неудовольствие по поводу того обстоятельства, что «в замечательную по поэтическому, чисто народному колориту песню воеводы Мороза (в поэме «Мороз, Красный нос»)... замешиваются каким-то образом такие грубые стихи:

Без мелу всю выбелю рожу,
А нос запылает огнем125

Для читателей предыдущих эпох слова делились на плебеев и патрициев. Для слов была своя табель о рангах. И когда, например, в «Евгении Онегине» появились стихи «Зима, крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь», современный Пушкину критик из журнала «Атеней» писал: «В первый раз, я думаю, дровни в завидном соседстве с торжеством»126.

«До Пушкина, — говорит академик В. В. Виноградов, — господствовало разделение русского литературного языка на три стилевых потока: высокий, посредственный, или средний, и простой. Во многих случаях одна и та же мысль могла быть по-разному выражена средствами каждого из этих трех стилей. Так, существовали сложные ряды смысловых соответствий между словами и фразеологическими оборотами разных стилей. Например: вотще, напрасно, попусту, зря; рубище, вретище, лохмотье, отрепье, обноски; одр, кровать, постель; стезя, дорога, тропа; злак, зелень, трава; рыбарь, рыбак, ловец, рыболов; кормило, руль; закрыть очи свои, скончаться, умереть, помереть и т. п.»127.

В своих «городских» стихах — и главным образом именно там — Некрасов усилил стилистические тенденции Пушкина, направленные к смелому смешению всех стилей:

Какие слышатся аккорды
В постыдной оргии тогда!
Какие выдвинутся морды
На первый план! Гроза, беда!
Облава — в полном смысле слова!..
Свалились в кучу — и готово
Холопской дури торжество.
Мычанье, хрюканье, блеянье
И жеребячье гоготанье —
А-ту его! а-ту его!..
(II, 272)

Какой другой поэт, кроме Некрасова, осмелился бы в патетических стихах рифмовать «аккорды» и «морды»? Кто, кроме Некрасова, позволил бы себе ввести в свою лирику такой разговорно-бытовой оборот, как: «облава — в полном смысле слова»?

Дружинин с негодованием говорил о слове микстура, будто бы запятнавшем стихотворение «Рыцарь на час», а также о слове портфель, будто бы испортившем одно из любовных стихотворений Некрасова:

О ты, чьих писем много, много
В моем портфеле берегу!
(I, 69)

Возможны ли в чистой лирике такие слова! — возмущался Дружинин. В свое время Страхов, Авсеенко, Евгений Марков и другие реакционные критики собрали достаточно обширную коллекцию таких «прозаизмов» Некрасова и жестоко попрекали «поэта-прозаика». Эти староверы долго не могли успокоиться, найдя в его стихах, например, слово брюки. Когда критик Николай Соловьев прочитал в поэме «Суд», что герой надевает брюки, он накинулся на Некрасова с такими упреками:

«Какие брюки? Что вы, г. Некрасов? С какой стати вы говорите о брюках?»128

Здесь, в этих стихах, наиболее далеких от традиций устного народного творчества, песенный склад поэтической речи встречается сравнительно редко. Дикция этих «городских» стихотворений Некрасова в большинстве случаев бывает прерывистой, изобилует резкими внутристрочными паузами, нарушающими плавное течение стиха.

Здесь гораздо реже встречается та синтаксическая симметрия словесных масс, которая так характерна для «деревенских» стихотворений поэта. Напомним, что некрасовский «Гробок» (из раннего цикла «На улице») начинается таким сопротивляющимся напеву стихом:

Вот идет солдат. Под мышкою
Детский гроб несет, детинушка.
(I, 59)

В песне эта точка в середине строки невозможна. При попытке воспринять данное стихотворение как песню, строка прозвучала бы так:

Вот идет солдат под мышкою129.

Точно такая же антипесенная структура стихотворения «В больнице»:

Вот и больница. Светя, показал...
(I, 136)

И в стихотворении «Свадьба»:

В сумерки в церковь вхожу. Малолюдно...
(I, 146)

Повествовательная дикция этих стихов определяется точкой, разрывающей стих на две неравные части и уничтожающей всякую возможность напева. Таких стихотворений у Некрасова мало, и все они — почти без исключения — связаны с городской, петербургской тематикой. Некрасов и здесь остался верен своему руководящему принципу;

...важен в поэме
Стиль, отвечающий теме.
(II, 439)

Лексика близких к фольклору стихов сочетается у него с их песенным складом, исключающим асимметрию в делении каждой строки. Лексика стихов, непричастных к народно-крестьянской тематике, тесно связана у него с разговорной и сказовой дикцией, и здесь Некрасов, как мы только что видели, постоянно готов изменять своему тяготению к симметрически построенным стихам. Так, например, в его «Газетной» читаем:

Вот взгляните — мой собственный кум
Обличен! Моралист-проповедник,
Цыц!.. Умолкни, журнальная тварь!..
(II, 223)

Не лишен характерности особый прием обращения с прозаической речью, наблюдающийся в «городских» стихотворениях Некрасова. Поэт брал какое-нибудь привычное сочетание прозаических слов, давно уже застывшее в нашем уме в виде готовой, крепко спрессованной формулы, и открывал в этой прозе ее поэтический (порою даже песенный) ритм, разоблачал стиховую природу самых закоснелых прозаизмов.

Что может быть, например, «прозаичнее» такой комбинации слов:

Председатель Казенной палаты.
(III, 401)

Но для Некрасова она была отличным анапестом. Он заполнял ею всю строку, и она начинала звучать как отрывок какой-то поэтической песни:

Председатель Казенной палаты.

И другой такой же анапест в «Газетной»:

Он действительный статский советник...
(II, 223)

Так же напевно, как мы только что видели, другое название должности, звучащее у Некрасова дактилем:

Производитель работ
Акционерной компании.
(III, 104)

Любил он также заполнять всю строку перечнем географических названий:

На Урале, на Лене, на Тереке...
(III, 118)

В Варшаве, в Одессе, в Крыму, в Петербурге...
(III, 107)

В Москву, в Рязань, в Тульчин.
(III, 91)

Над Волгой, над Окой, над Камой...
(II, 426)

Эта география тоже звучала у Некрасова безупречным поэтическим ритмом. Точно так же переносил он в поэзию ту или иную готовую формулу, создавшуюся в прозаической речи, открывая в этой формуле никем не замеченный ритм. К числу таких формул относятся, например, имена и фамилии, которые заполняют собою весь стих. У него есть такие стихи:

Феклист Онуфрич Боб.
(I, 370)

Эдуард Иваныч Грош.
(III, 130)

Генерал Федор Карлыч фон Штубе.
(II, 212)

Генерал Фердинанд фон дер Шпехт.
(II, 343)

В Петербурге в шестидесятых годах были три наиболее фешенебельные заграничные фирмы, обслуживавшие богатых заказчиков: Изомбар, Мошра и Андрие. У Некрасова даже эти фамилии зазвучали как плавный анапест:

Изомбар, Андрие и Мошра.
(II, 247)

Это — проза визитных карточек, которая стала стихами. Я говорю не об отдельных словах, а именно о формулах, о сочетаниях слов, которые до Некрасова были достоянием прозы и в которых он первый уловил биение стихотворного пульса. Например:

Доложите министру финансов.
(III, 401)

Еду кой с кем повидаться чрез Николаевский мост.
(II, 228)

Однажды он сердитый встал, порезался, как брился.
(II, 374)

Нельзя ли будет через вас достать другое место?
(II, 375)

Все это привычные штампы живой прозаической речи, утвержденные Некрасовым в поэзии. Здесь, в «городских» стихах, Некрасов охотно пользовался такими словами, как «дивиденд», «диалектик», «тариф», «плутосократия», «сфера», «брошюра», «теория», «кризис», «антрепренер», «демагог», «библиограф», «идеалист», «радикал», «индижестия», «программа», «амбиция», «афоризм», «пароксизм» и т. д.

Такие слова в эту эпоху были свойственны речевому обиходу лишь той сравнительно малочисленной группы людей, которая была связана с цивилизацией города. Некоторые из этих слов так и сгинули, не закрепившись в словарном составе языка, но огромное их большинство только потому оставалось чуждо народу, что народ был в ту пору оторван от каких бы то ни было завоеваний культуры.

Этим и объясняется разница между лексикой «городских» стихотворений Некрасова и лексикой его стихотворений, посвященных крестьянской тематике. В «городских» стихах мы могли прочитать:

Я хандру разогнал — и смешной
Каламбур на кладбище услышал.
(II, 65)

«Деревенские» базировались на таком словаре:

В ключевой воде купаюся,
Пятерней чешу волосыньки,
Урожаю дожидаюся
С непосеянной полосыньки!
(II, 157)

Казалось бы, здесь две речевые системы и между ними глухая стена. И хотя «хандра», «каламбур» и другие слова этого рода составляют в «городской» поэзии Некрасова ничтожно малый процент, именно широкой возможностью их применения и определяются в значительной мере основные черты ее стиля. Между тем, если бы Некрасову вздумалось ввести такие слова в какое-нибудь из своих «деревенских» стихотворений, они прозвучали бы вопиющею фальшью. Ибо крестьянин дореволюционной деревни, создатель своего языка, всех его изощреннейших грамматических форм, был насильственно отрешен от культуры, сосредоточенной в больших городах и доступной лишь привилегированным классам, вследствие чего в его речь почти не проникали слова, выходившие за пределы сельского быта. Если бы некрасовская Матрена Корчагина заговорила, например, таким языком:

Пишу тебе
Официально
И жду
Дальнейших директив,

или Орина, мать солдатская, обратилась бы к кому-нибудь с такими словами:

Подорвал ты даром
Свой авторитет, —

это показалось бы чудовищным нарушением «народного стиля». Между тем эти слова совершенно естественны в устах современных деревенских людей. Первый из цитируемых нами отрывков воспроизводит письмо одной юной колхозницы, второй — обращение колхозной старухи к ее охмелевшему мужу. Первый мы прочли у Исаковского, второй — у Твардовского, нерушимо и крепко связанных с жизнью современных деревенских людей. Всякий, кто знает нынешних внуков и правнуков некрасовского дедушки Мазая и дядюшки Якова, скажет, что лексика этого нового поколения крестьян воспроизведена здесь с документальною точностью: именно так и говорят в настоящее время «деревенские русские люди», ибо та культурная революция, которая произошла в нашей стране, уничтожает у нас на глазах противоположность между городом и деревней, существовавшую в эпоху Некрасова. «...Решительное признание прогрессивности больших городов в капиталистическом обществе, — писал Ленин еще в 1901 году, — нисколько не мешает нам включать в свой идеал... уничтожение противоположности между городом и деревней. Неправда, что это равносильно отказу от сокровищ науки и искусства. Как раз наоборот: это необходимо для того, чтобы сделать эти сокровища доступными всему народу, чтобы уничтожить ту отчужденность от культуры миллионов деревенского населения, которую Маркс так метко назвал «идиотизмом деревенской жизни»130.

Теперь уже никого не удивляет, когда колхозный шофер говорит в стихотворении Твардовского:

Что ж ты нервная такая?
(«Про теленка»)

И солдат в его «Василии Теркине»:

Я ж, как более идейный,
Был там как бы политрук.

В «Стране Муравии» Твардовский с удивительной точностью отмечает то внедрение интеллигентских городских оборотов, которое свойственно речи даже такого отсталого крестьянина, как Моргунок:

А что касается меня,
Возьмите то в расчет —
Поскольку я лишен коня,
Ни взад мне, ни вперед.

Некрасов никогда не слыхал таких оборотов и слов ни от дедушки Мазая, ни от дядюшки Якова, ни от корявой Дурандихи.

Все эти новые слова стали достоянием современной деревни вслед за новыми понятиями, вещами, явлениями, которые вносит в деревню современная городская культура. Какое место занимает теперь это новое в жизни советской деревни, видно хотя бы из стихотворений того же Твардовского. В них мы читаем: Получил на курсах трактор
Кучерявый паренек.
(«Страна Муравия»)

Первым делом мне, старухе,
Подарили патефон.
(«Рассказ Матрены»)

У крыльца велосипед.
(«Еще про Данилу»)

Радиорупор,
Сигнальные флаги.
(«Свет — всему свету»)

В такой-то день мы шли гулять,
Кино прослышав где-то.
(«Случай в дороге»)

Быть может, не привез письма
Грузовичок почтовый.
(«В поселке»)

Стихи Твардовского — одно из тысячи литературных свидетельств об оснащении современной деревни многими достижениями техники. Отчужденность деревни от этих достижений удручала Некрасова, и он никогда не уставал напомнить «ликующим, праздно болтающим, обагряющим руки в крови» о тех миллионах людей,

Чьи работают грубые руки,
Предоставив почтительно нам
Погружаться в искусства, в науки,
Предаваться мечтам и страстям...
(II, 59)

Только «сытым и сильным» обитателям больших городов деревня «почтительно» предоставляла монопольное право на самоуслаждение культурными ценностями. Так что если бы какой-нибудь из современных советских поэтов вздумал писать «деревенские» стихи «по Некрасову» и воспроизвел бы в точности его словарь, его ритмику, систему его рифм и пр., он проявил бы себя как оторванный от современной действительности литературный ремесленник, чуждый самому духу поэзии Некрасова, которая вся так обильно питалась жизнью современной ему русской деревни. Такие советские поэты, как Маяковский, Твардовский, Исаковский, Сурков и др., тем-то и выразили верность его великим традициям, что раз навсегда отказались перепевать его песни, подражать его единственному в мировой поэзии голосу, стилизаторски воспроизводить его лексику.

Конечно, различные стороны языка развиваются всегда неравномерно. Медленнее всего изменяется его грамматический строй. Но словарный состав языка находится в состоянии почти непрерывного изменения. Поэтому нельзя и представить себе, чтобы «деревенские русские люди» изъяснялись у Некрасова таким языком, каким они изъясняются в стихах Исаковского:

Он шагает за кювет.
(«На перекрестке»)

Веду культурный разговор
По разным отраслям науки.
(«Политпросвет»)

Ну, говорит, выходи-ка вперед,
Наша колхозная энтузиастка.
(«Юбка»)

Та резкая грань, какая существовала (в отношении лексики) между «городскими» и «деревенскими» стихами Некрасова, заметно стирается в современной советской поэзии, потому что с каждым годом все больше стирается грань между деревней и городом. Вполне естественно, что благодаря этому чрезвычайно ускорился процесс уничтожения различий между деревенской и городской речью. Что этот процесс уже достиг огромных результатов, явственно говорят нам, помимо множества прочих свидетельств, те сдвиги, которые запечатлелись в словарном составе современных стихов, изображающих советскую деревню. Старая деревня должна была совершенно исчезнуть, некрасовские Ненилы, Орефьевны, Наумы и Власы должны были отойти в невозвратное прошлое, чтобы из народной среды могли появиться Исаковский, Твардовский и другие поэты, продолжающие литературное дело Некрасова131.

19




При непосредственном общении с народом Некрасов испытывал в иные минуты такое чувство восторженной нежности, которое он любил называть «умилением». «Умиление» — устарелое слово. Нынче нам чудится в нем какой-то оттенок слащавости. Между тем в некрасовское время оно было живым, обиходным, насыщенным большими эмоциями. Именно этим словом обозначил Некрасов те чувства, которые охватили его при встрече с деревенскими детьми:

Я замер: коснулось души умиленье..
. (II, 108)

Этим же словом он выразил свою патриотическую радость, нахлынувшую на него, когда он после долгой отлучки возвратился в родную деревенскую глушь:

И в умиленьи посылаю
Всему привет...
(II, 41)

И снова через несколько строк:

Лови минуту умиленья.
(II, 42)

Это чувство умиления, растроганности Некрасов умел передавать, как никто, и чаще всего оно посещало его, когда он говорил о народе. Вся его поэма «Мороз, Красный нос», «Сельская ярмонка», и «Дядюшка Яков», и «Деревенские новости», и первые главы «Коробейников» проникнуты этим глубоко затаенным, не навязчивым, но ясно ощутимым поэтическим чувством.

Пожалуй, нагляднее всего это чувство сказалось в бессмертной поэме «Крестьянские дети», особенно в том ее фрагменте, который печатается под заголовком «Мужичок с ноготок» («Однажды в студеную зимнюю пору...»). Здесь каждая строка (буквально каждая!) проникнута той благодушной улыбкой, которая, как бывает только у очень суровых людей, так неотразима и так заразительна, что миллионы читателей — поколение за поколением — сто лет улыбаются снова и снова, встречая этот прелестный рассказ про шестилетнего деревенского труженика. Хотя поэт и не декларирует здесь своего «умиления», но именно оно составляет лирический подтекст всего отрывка:

И шествуя важно, в спокойствии чинном
Лошадку ведет под уздцы мужичок
В больших сапогах, в полушубке овчинном
, В больших рукавицах... а сам с ноготок!
(II, 113)

Мальчишка не «идет», не «бредет», не «шагает», но «шествует». «Шествует» — торжественное слово, никогда не применявшееся к походке детей. Одним этим словом Некрасов дает нам понять, как уважает себя «мужичок с ноготок» за то, что ему поручили такое серьезное дело. Потому-то и сказано о нем, что он ведет свою лошадь «в спокойствии чинном», то есть не суетится, не егозит, не подпрыгивает, как поступал бы при других обстоятельствах, а во всем подражает бородатым, степенным крестьянам, уважающим себя и свой труд. Когда незнакомый прохожий называет его с усмешкой «парнище», это наименование оскорбляет «мужичка с ноготок», так как оно подчеркивает, что он мал и годами и ростом. Поэтому он надменно отвечает обидчику: «Ступай себе мимо». А когда прохожий, желая во что бы то ни стало продолжить беседу, задает ему никчемный вопрос: «Откуда дровишки?» — он отвечает: «Из лесу, вестимо», и в этом «вестимо» слышится упрек вопрошающему: зачем же спрашивать о том, что и без разговоров понятно?

Так уважает себя этот малолетний крестьянин, так великолепно он умеет постоять за себя и дать отпор всякому, кто вздумает обидеть его. Контраст между его малолетством и недетскою важностью был бы только забавен, если бы источником этой важности не было горделивое сознание, что он — достойный соучастник отцовской работы, вносящий в родную семью свою законную долю труда:

Семья-то большая, да два человека
Всего мужиков-то: отец мой да я...
(II, 113)

Обаятельный образ «мужичка с ноготок» был для поэта свидетельством, что не может не быть обеспечено светлое будущее народу, у которого даже малые дети так преданны труду и так гордятся трудом.

С таким же чувством любования и нежности изображал он в своих «крестьянских» поэмах Савелия, богатыря святорусского, Дарью, Матрену Корчагину, Прокла, Якима Нагого, Катерину («Коробейники»), «белоголовых деревенских ребят» («Крестьянские дети»). До какой экзальтации доходило у него это чувство, видно хотя бы из второй части поэмы «Мороз, Красный нос», где он вместе со своей героиней совершает весь ее страдальческий путь и с таким глубоким сочувствием воспроизводит ее деревенские думы.

Да, слово «умиление» отодвинулось в прошлое; но хоть умерло слово — не умерло чувство: подобно поэзии Некрасова, этим чувством до предела насыщено творчество современных поэтов, как бы ни были разнообразны их индивидуальности, жанры и темы.

Сошлюсь хотя бы на того же Твардовского. Вчитайтесь, например, в его знаменитые строки из поэмы «Страна Муравия», внятно перекликающиеся с вышеприведенным стихотворением Некрасова. В поэме идет речь о семилетнем колхознике, то есть о таком же «мужичке с ноготок», который, подобно некрасовскому, так же серьезен и важен:

Вышли биться,
Насовсем.
Батьке — тридцать,
Сыну — семь.

Батька — щелком,
Батька дробью,
Батька с вывертом пошел,
Сын за батькой исподлобья
Наблюдает, как большой.

Батька кругом,
Сын волчком,
Не уступает нипочем.

А батька — рядом,
Сын вокруг
И не дается на испуг.
А батька — этак,
Сын вот так
И не отходит ни на шаг.

И оба пляшут от души,
И оба вместе хороши.
И оба — в шутку и всерьез,
И оба дороги до слез.

То же чувство «умиления», растроганности. У Некрасова оно было скрыто в подтексте, у Твардовского прорвалось наружу («хороши», «дороги до слез» и т. д.), но по своей эмоциональной окраске оба отрывка тождественны.

И разве не это же чувство внушило Твардовскому колоссально обобщенный образ «рядового работяги» Василия Теркина, приворожившего миллионы сердец своей русской талантливостью: мастер на все руки, балагур, прямодушный и в то же время себе на уме, пронесший через все грозные «сабантуи» войны народный юмор и народную стойкость, он в поэме Твардовского является живым воплощением той же неистощимой любви к русскому простому человеку, которую Некрасов за восемьдесят пять лет до него воплощал в своих Дарьях, Якимах и Проклах:

В бой, вперед, в огонь кромешный
Он идет, святой и грешный,
Русский чудо-человек.

Особенно выразительно это чувство сказалось в главах «Переправа», «На привале», «Поединок» и в той — казалось бы, немыслимой на фронте — идиллии, где описана встреча Теркина в прифронтовой полосе с ветераном предыдущей войны («Два солдата»). Здесь, в избе старика, под непрерывной бомбежкой, Теркин развернулся вовсю: он и техник, и стратег, и дипломат, и приятный собеседник, и шутник, и если мы вдумаемся, в чем же причина той сочувственной улыбки, с которой мы следим за каждым его словом, каждым жестом — за всем его поведением в этой избе, — мы увидим, что дело здесь именно в народном характере его речей и поступков, в том, что для автора (как и для нас, для читателей) он кровно близкий, родной человек. Когда Твардовский говорит о нем и о старом солдате:

И сидят они по-братски
За столом плечо к плечу, —
и т. д.

он, в сущности, говорит то же самое, что, как мы только что видели, было сказано им о других:

И оба вместе хороши.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И оба дороги до слез.

«Дороги» и «хороши» оттого, что родные. Недаром излюбленный эпитет Твардовского — «родимый», «родной» — звучит у него таким некрасовским звуком: «край родной», «земля родная», «страна родная», «родимый дом», «каждый кустик мне родня», «и нет родни родимей».

И такая же — некрасовская — близость к фольклору. В «Стране Муравии», в «Василии Теркине» стих Твардовского до такой степени связан с народным мышлением, с народными формами речи, что, как и в поэме «Кому на Руси жить хорошо», невозможно четко разграничить собственное творчество автора от тех народных поговорок, прибауток, пословиц, которыми так обильно уснащен его текст. И кто не знает, какое множество крылатых выражений и слов из «Василия Теркина» еще во время войны вошло в живой обиход нашей армии!

Истинным создателем фольклора — нового, советского — является Твардовский в той замечательной главе «Страны Муравии», где он изображает колхозную свадьбу. Эта смелая попытка поэта дать новое содержание и новую форму всему циклу обрядовых свадебных песен принадлежит к числу его несомненных удач. Согласно свадебному ритуалу минувших времен, мать невесты должна была голосить и причитывать, а следом за ней и невеста. Ритуал этот прямо предписывал:

Ты расплачься, Марьюшка,
Перед своей родной матушкой.


Марьюшке было о чем плакать в те годы. Она хорошо сознавала, какая участь ждет ее в замужестве. И потому в ее ответном причитании слышались тоскливые слезы:

Обуяло меня горюшко...
Во печали житье пойдет, не в радости..
.

Верная этим древним обычаям, мать невесты в поэме Твардовского не только считает себя обязанной голосить на свадьбе, но к такому же плачу побуждает и дочь:

Поплачь, поплачь, Настенька...


Но у Настеньки нет расположения к слезам, — да и отчего бы ей плакать! — ведь она выходит замуж по собственной воле, и ей нечего бояться ни свекрови, ни свекра. Старуха даже готова укорять свою дочь за такое нарушение традиций:

А что ж да не плачется,
Не горько тебе?


Этими словами поэт обнажает тот метод переосмысления и обновления фольклора, к которому он счел необходимым прибегнуть, чтобы отразить реальности нового быта.

Но, конечно, нельзя забывать, что новый, советский фольклор он воссоздает на основе традиционной народной поэзии. Иные старые мотивы фольклора он даже оставляет нетронутыми и только меняет их ритмический строй. Это относится, например, к той задорной дразнилке, в которой подружки невесты согласно старинным обычаям высмеивали наружность и нрав жениха при первом его появлении в доме невесты. На свадьбах Костромской и Ярославской губерний девушки в таких случаях пели о нем, обращаясь к его будущей жене:

На кого ты, милая, спрельстилася,
Не на чистого, плечистого,
Не на белого, румяного,
А на горького на пьяницу,
Кривоногого, курносого
и т. д.

Издевательская песня подружек являлась, в сущности, своеобразной хвалой жениху, так как вся шутка была на том и основана, что нарисованный девушками отталкивающий портрет жениха не имел ничего общего с его подлинным обликом. Твардовский сохранил в неприкосновенности этот веселый обряд старины, и традиционная песня зазвучала на страницах «Муравии» еще более задорно и звонко;

— Эх, Настя нас обидела,
Кого взяла — не видела:
Общипанного малого,
Кривого, куцепалого.

А что ж тебя заставило
Выйти замуж за старого,
За старого, отсталого,
Худого, полинялого?

Ритм песни до того связан с ее содержанием, что так и видишь озорные глаза этих смеющихся девушек. Тот, кого они называют худым стариком, едва достиг двадцатилетнего возраста.

Твардовский сохранил в своем новом варианте фольклора этот традиционный обряд, — не потому ли, что обряд этот исполнен такого веселья, которое, по мысли поэта, вполне гармонирует с фольклором советской эпохи? Зато печальные, тягучие песни, — главным образом причитания и плачи, — которые вносили столько грусти в прежний ритуал крестьянской свадьбы, здесь начисто отметены самой жизнью. Причина этого указана в той поздравительной речи, которую в поэме Твардовского произносит председатель колхоза:

За пару новобрачную,
За их любовь удачную,
За радость нашу пьем,
За то, что по-хорошему,
По-новому живем!

Это-то «хорошее», «новое» нашло свое выражение в том новом фольклоре, который с такой творческой силой, с таким мастерством воссоздан в «Стране Муравии» — в стихах ее восемнадцатой, «свадебной», главы. Стихи эти так народны, что не было бы ничего удивительного, если бы колхозные свадьбы стали справляться по этим стихам. Старые свадебные обряды не знали частушек: их не было в репертуаре народа. Но здесь, на свадьбе, изображенной Твардовским, частушка, как и в подлинной жизни народа, занимает заметное, чуть ли не первое место. Ее поет и та «бедовая» девушка, что танцует на свадьбе чечетку:

А ты кто такой, молодчик?
Я спрошу молодчика —
Ты молодчик, да не летчик,
А мне надо летчика, —


и «затейная» Аксюта Тимофеевна:

Дед стар,
стар,
стар, —
Заплетаться стал.
Никуда он не годится,
Целоваться перестал.
Проведу его, злодея,
Накажу кудлатого,
Восьмерых сынов имею,
Закажу девятого.

Некрасов не знал этих залихватских частушечных форм. Он не был бы выразителем настроений крепостного крестьянства, если бы в самой мелодике своей поэзии не передал скорбного звучания песен, порожденных тысячелетней неволей. Об этих песнях он сам говорил (в черновых рукописях поэмы «Кому на Руси жить хорошо»):

Всё песни не веселые,
Всё песни подневольные,
Других в ту пору не было,
Да и доныне нет!
(III, 546)

И восклицал (в тех же рукописях):

Придут, придут, — Бог милостив! —
Другие времена.
Другие песни сложатся
И будут в них не жалобы
На долю подневольную,
Не рабская тоска,
А радость воссмеявшейся
Души народа русского,
Из мрака и уныния
Воспрянувшей души!
(III, 546)

И мечтал дожить до новых песен, радостных, «как ведренный денек».

. ..Душа народная!
Воссмейся ж наконец!.. —
(III, 349)

говорил он в окончательном тексте.

Теперь новые песни народа утратили свою былую заунывность, и, как мы видим, их форма приобрела новые качества. Заметно убавилось стародавнее их тяготение к протяжным словам, к дактилизации стиховых окончаний, к изобилию таких уменьшительных, как «кручинушка», «старинушка», «думушка», «кумушка» и т. д., и т. д.

Но самый пафос поэзии Некрасова продолжает жить и в новых песнях: та же органическая связь с современной, сегодняшней жизнью народа, та же оптимистическая вера в его «живучую правду», в неисчерпаемость его созидательных сил, в его великолепное, ничем не отвратимое будущее.



Примечания:

(Примечания комментаторов (в отличие от примечаний автора) выделены курсивом):

1. См. "Литературное Наследство". Т. 53-54. М., 1949, с. 362. Указатель основной литературы, посвященной вопросу о влиянии устного народного творчества на поэзию Некрасова, приводится в моих комментариях к поэме "Кому на Руси жить хорошо". Там указаны в хронологическом порядке работы В. Еланской, К. Коноваловой (Рождественской), И. Кубикова и др. и отмечена высокая научная ценность статей Н. Андреева "Фольклор в поэзии Некрасова" (1936) и Ю. Соколова "Некрасов и народное творчество" (1938) (III, 630-632).

2. В.А. Соллогуб. Тарантас. М., 1955, с. 115.

3. Буква Д в скобках означает "Пословицы русского народа". Сборник пословиц, поговорок, речений, присловий, чистоговорок, прибауток, загадок, поверий и проч. Владимира Даля, М., 1862. Другие условные обозначения, встречающиеся на дальнейших страницах: Р - "Песни, собранные П.Н. Рыбниковым", в трех томах, изд. 2-е, под ред. А.Е. Грузинского; Б - "Причитанья Северного края, собранные Е.В. Барсовым". Ч.1. Плачи похоронные, надгробные и надмогильные". М., 1872; Ш - "Русские народные песни, собранные П.В. Шейном". Ч.1., М., 1870; Я - П.И. Якушкин. Сочинения, СПб, 1884 (в книгу входят собранные П.И.Якушкиным народные песни). Арабская цифра обозначает страницу соответствующего сборника.

4. "Звенья". Сборники материалов и документов по истории литературы, искусства и общественной мысли XIX века. Т.5, М, 1935, с. 461.

5. Н.А. Добролюбов. Полн. собр. соч., Т.1, М.-Л., 1934, с. 512.

6. "Архив историко-юридических сведений, относящихся к России за 1854 год", Отд.IV, c.5.

7. Н. Щедрин (М.Е. Салтыков). Полн. собр.соч. Т.5, М., 1937, с.275.

8. В.И. Ленин. Полн. собр. соч. Изд.4-е, Т.1. с. 262.

9. В.И. Ленин. Полн. собр. соч. Изд. 4-е, Т.16, с.40.

10. Н.В. Гоголь. Полн.собр.соч. Т.7, М, 1952, с.326.

11. В.А. Соллогуб. Тарантас. М.. 1955, с.15.

12. В.Г. Белинский. Полн. собр. соч. Т.9, М., 1955, с. 97.

13. В.А. Слепцов. Соч. Т.1., М., 1957, с. 281.

14. В.И. Ленин. Полн. собр. соч., Изд. 4-е, 1948, Т.17, с. 211.

15. В.Г. Белинский. Полн.собр. соч., Т.1., М., 1953, с. 40.

16. Там же, Т.3, с.221.

17. См. статью А.П. Скафтымова "Белинский и устное народное творчество". - "Литературный критик", 1936,№7.

18. Н.А. Добролюбов. Полн. собр. соч. Т.1., М.-Л., 1934, с.220-221.

19. Там же, с.433. См. также статью М.К. Азадовского "Добролюбов и фольклористика". - "Известия Академии наук СССР", 1936, №1-2.

20. В.Г. Белинский. Полн. собр. соч., Т10, М., 1956, с. 215.

21. См. "Напутное" Даля в сборнике "Пословиц русского народа", а также "Советский фольклор". 1936, №4-5, с. 324-367.

22. И.Г. Прыжов. Очерки, статьи и письма. М.-Л., 1934, с. 13.

23. См. заметку "От редакции", приложенную к очерку М.Горького "О Василии Слепцове". - "Литературное наследство", Т.3, М., 1932, с.147.

24. М.И. Михайлов. Сочинения. Т.1., М., 1958, с.6.

25. И.А. Худяков. Великорусские сказки. М., 1860.

26. В.Чернышев. Цензурные изъятия из русских сказок А.Н. Афанасьева. - "Советский фольклор", 1936, №2-3, с. 307.

27. См.: А.Н. Пыпин. История русской этнографии. Т.2., СПб, 1891, с.49 и 221.

28. Е. Э. Линева. Песни бытовые - "Историко-литературная хрестоматия", составлена Н.Л. Бродским, Н.М. Мендельсоном, Н.П. Сидоровым. Ч.1., М., 1923, с. 178.

29. "Литературное наследство", Т.3., М., 1932, с.147.

30. Могила (примеч. Некрасова).

31. Возможно, что эти две строки об ухабе взяты из онежской загадки, записанной Рыбниковым: "Умылся не так, нарядился не так, поехал не так, заехал в ухаб, и не выехать никак". Отгадка: покойник (Р, Ш, 211).

32. "Русский вестник". 1874, №7, с.442.

33. См. "Отечественные Записки", 1872, №11, с. 149-154.

34. Н.А. Добролюбов. Полн. собр. соч. Т.1., М.-Л., 1934, с. 523.

35. См. Н. Андреев. "Фольклор в поэзии Некрасова". - "Литературная учеба", 1936, №7, с. 60-85; Ю. Соколов. Некрасов и народное творчество. - "Литературный критик". 1938, №2, с.71-72.

36. На мужа той женщины, от лица которой причитала Ирина Федосова.

37. Ср. статью Ю. Соколова "Некрасов и народное творчество". - "Литературный критик", 1938, №2, с.70.

38. "Научный бюллетень Ленинградского университета". 1947, №16-17, с. 39-45.

39. "Некрасовский сборник". М.-Л.: Изд-во Академии Наук СССР, 1951, с. 102-116.

40. См.: "Запискуи отдела рукописей Всесоюзной библиотеки им. В.И. Ленина", Вып.6, М, 1940, с.10.

41. Ср. позднейшую запись П.Н. Рыбникова:

Садились на клочок,
Нюзали Божию травку-табачок,
Бога хвалят, Христа величают,
Богатую богатину проклинают...
(Р,1, 497).

Ср. также у Даля: "Чок, чок, чок! табачок, садится добрый молодец на точок, испивают Божью траву, Христов корешок", "Понюхаем табаку носового, вспомянем Макара плясового, трех Матрен да Луку с Петром" (Д, 909).

42. См.: Л.И. Розова. Библиография крестьянской свадьбы. - Сб. "Ярославский край". Т.П. Ярославль, 1929, с.183-185.

43. См.: В.К. Архангельская. План статьи Пушкина о русских песнях. Т. Акимова. Пушкин о народных лирических песнях. - "Ученые записки Саратовского гос. университета". Т.33. Саратов, 1953, с.3-77.

44. А.Д. Титов. Крестьянская свадьба Даниловского уезда Ярославской губ. - Сб. "Ярославский край". Т.2, Ярославль. 1929, с. 181.

45. Впрочем, две средние строки еще носят на себе отпечаток обрядовой песни, и, несомненно по этой причине Некрасов не ввел их в окончательный текст.

46. Рублена.

47. См.: Ю. Соколов "Некрасов и народное творчество". - "Литературный критик", 1938, №2, с. 63-64.

48. П.В. Шейн. Великорусс в своих песнях. Ч.2, СПб, 1900, с. 528, №1708.

49. Полы.

50. "Русская беседа", 1860, №1, с. 120.

51. См., например, статью М. Горького "О бойкости". - М. Горький. Собр. соч.: в 30 т., т. 27, М., 1953, с. 154.

52. "Ученые записки Саратовского гос. университета", Саратов, 1953, с.73-74.

53. Т.М. Акимова исходит из ошибочного убеждения, что замужество Матрены относится к шестидесятым годам. Между тем, судя по косвенным указаниям текста, вступление этой женщины в новую семью происходило в конце тридцатых годов или в начале сороковых годов.

54. "Голос". 1878. №42, от 15 февраля.

55. Н.Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., Т.4, М., 1948, с.839.

56. Н. Андреев. Фольклор в поэзии Некрасова. - "Литературная учеба", 1936, №7, с. 73-74.

57. Манить - обманывать.

58. Полохать - пугать.

59. Эту песню я цитирую по брошюре Аполлона Григорьева "Русские народные песни". М., 1915, с. 18.

60. И.П. Сахаров. Песни русского народа. Ч.4, с. 198.

61. Там же, с. 216.

62. А.П. Сумароков. Полн. собр. соч., Т.8, 1787, с. 204.

63. С.М. Буденный. Боец-горожанин. М., 1937, с.16.

64. Ив. Н. Розанов. Песни русских поэтов. Л., 1936, с.35.

65. См. ту же пословицу в "Жизни и похождениях Тихона Тростникова" (IV, 284).

66. Климка Лавин - фигура противоречивая, двойственная. На тех страницах, где он появляется впервые (в "Последыше"), это человек "глиняной совести", пьяница, воришка и лодырь. Но на дальнейших страницах, в "Пире - на весь мир", он выступает как чуткий общественник, защищающий интересы коренного крестьянства. Так как поэма Некрасова не окончена, мы остаемся в неведении, каким образом поэт устранил бы эту противоречивость в дальнейшем. Здесь мы имеем в виду те стороны характера Климки, каким он представлен в "Последыше".

67. "Ученые записки Вологодского педагогического института". Т.12, 1954, с. 112.

68. Правда, Даль в своем "Напутном" к "Пословицам русского народа" предлагал чиать эту пословицу так: "Матушка рожь кормит всех дураков, а пшеничка (кормит дураков) по выбору" (М., 1957,с. 26), но такое толкование произвольно и не подтверждается другими фольклорными записями.

69. Здесь Некрасов повторил даже одну случайную описку исследователя, который в конце книги, на с. 9, укзаал, будто слово "колесистый" - эпитет сарая, но при этом сам же сослался на с.219, из которой явствует, что это эпитет двора: "По двору мы повзыщем колесистому". У сарая же эпитет "хоботистый", то есть зажиточный.

70. "Русская беседа". 1856, №1, с.70-100. Подробнее см. в настоящей книге на с.301-307.

71. См. Н.Г. Чернышевский. Полн. собр. соч. Т.3, М., 1947, с. 653-661 и Т.4, М., 1948, с.691.

72. См. Н. Щедрин (М.Е. Салтыков). Полн. собр. соч., Т.5, М., 1937, с.24-25.

73. В. Базанов. Очерки декабристской литературы. М., 1953., с. 195.

74. М.А. Брискман. Агитационные песни декабристов. - Сб. "Декабристы и их время", М.-Л., 1951, с. 21.

75. Т.А. Беседина. Народные пословицы и загадки в поэме Некрасова "Кому на Руси жить хорошо". - "Ученые записки Вологодского педагогического института". Т.12, 1954, с.110.

76. М.А. Брискман. Агитационные песни декабристов. - Сб. "Декабристы и их время", М.-Л., 1951, с. 21. См. также статью Ю.Г. Оксмана "Агитационные песни (Рылеева)" в "Литературном наследстве", т. 59, М., 1954, с. 69-112.

77. В. Базанов. Очерки декабристской литературы, М. 1953, с. 195.

78. "Воспоминания Бестужевых". М., 1931, с. 79.

79. Ср. цит. соч. Н. Андреева в сб. "Некрасов в русской критике". М., 1944, с. 183.

80. Первая из этих записей представляет собой редкостный вариант очень распространенной строки из былины "Илья Муромец и Соловей-разбойник", которая обычно читается так: "Ай же ты, волчья сыть, травяной мешок", хотя и имеется такие разночтения: "Ай же ты, медвежья сыть", "Ах ты, волчья сыть, ты медвежья шерсть", "Ах ты, волчья сыть, медвежий корм" и т.д. (Р, 1, 350, 435, 478).

81. Первоначальные варианты того же некрасовского стиха в черновиках его поэмы: "У нас народ отчаянный", "У нас народ разбойники".

82. А.Н. Пыпин. История русской этнографии. Т.2., СПб., 1891, с. 358.

83. К. Рождественская. Фольклорные элементы в поэзии Некрасова. - "Штурм", 1934, №11.

84. С.А. Копорский. Диалектизмы в поэтическом языке Н.А. Некрасова. - "Ученые записки Калининского гос. педагогического института". Калинин, 1947, с.313.

85. Последние два примера взяты из вышеназванной статьи Т.А. Бесединой в "Ученых записках Вологодского педагогического института". Т.12, Вологда, 1954, с. 114-116.

86. Л. Плоткин. А.В. Кольцов. Вступительная статья к Полному собранию сочинений Кольцова. Л., 1958, с.40-41.

87. См.: В. Гиппиус. Некрасов в истории русской поэзии XIХ века" - "Литературное наследство". Т.49-50. М., 1946, с. 36-42.

88. "Маяк", 1844. Т.13. Кн. 25, с. 37-42. Полное заглавие словаря Бурнашова "Опыт терминологического словаря сельского хозяйства, фабричности, промыслов и быта народного". В 2-х т., СПб., 1843-1844. Некрасов тогда же дал об этом издании резко отрицательный отзыв (IX, 136-141).

89. "Москвитянин", 1845, №5-6, с. 82-83 ("Опера и песня").

90. "Современник". 1845. №9, с. 320.

91. "МАяк" 1845, Т.21, №5-6.

92. "Литературное наследство". Т.49-50. М., 1946, с. 39.

93. "День". 1864 №43, от 24 октября, с. 19.

94. "Современник". 1845. №12.

95. "Маяк" 1844, Т.17, с. 10.

96. П. Шарш. Цветок на гроб вел. кн. Александры Николаевны. - "Маяк". Т.18, 1844, с. 7-8.

97. И.С. Тургенев. Сочинения. Т.Х, М., 1956, с.46.

98. Кирша Данилов. Древние российские стихотворения. М., 1938, с. 259.

99. Ср. у Салтыкова-Щедрина в статье "Петербургские театры": "Скажут, что я стреляю с ковра, а бью с рогожи" (Полн. собр. соч., Т.8, с. 108).

100. Один из близких друзей поэта - И.А. Панаев.

101. "Литературное наследство". Т.49-50. М., 1946, с. 537-538.

102. О.В Ломан. Усадьба Н.А. Некрасова Чудовская лука. - "Некрасовский сборник" М.-Л., 19951, с. 248-249.

103. См. "Пчела". 1878. Приложение №2.

104. Менее развернутый вариант этой прибаутки мы находим позже в статье В.И Даля "О русских пословицах", напечатанной в некрасовском "Современнике" (1847 №6, с. 147-156): "Из села Помелова, из деревни Вениковой".

105. Адовщина - крестьянкая форма Одоевщины (подобно тому как город Овидиополь в проторечии носил наименование Адополь). С историей одного из героев поэмы - праведного бурмистра Ермила, управлявшего Адовщиной, поэт познакомился в том же 1853 г. (см. мой комментарий к поэме Ш, 658).

106. "Архангельские былины и исторические песни", собранные А.Д. Григорьевым в 1899-1901 гг. Т.Ш, СПб., 1910, с. 97.

107. См. И.Э. Мандельштам. Об уменьшительных суффиксах в русском языке. - "Журнал Министерства народного просвещения". 1903, №8, с.328 и сл.

108. М.В. Ломоносов. Сочинения. Т.Ш, СПб., 1895, с. 9.

109. А.Ф. Гильфердинг. Олонецкая губерния и ее народные рапсоды. - "Онежские былины", М.-Л., 1949, с. 82-83.

110*. Настоящая глава частично воспроизводит мои наблюдения над формой народных стихов, опубкованные в 1921 г. Недавно я с большим удоволетворением убедился, что изложенное на этих страницах подтверждается исследованиями специалистов. См., например, главу "Динамические особенности народного языка" в кнг. М.П. Штокмара "Исследования в области русского народного стихосложения". М.. 1952, с. 289-291. Имеется в виду книга К. Чуковского "Некрасов как художник" (Пг, 19922, с. 39 и далее).

111. Взято почти буквально из песни, записанной Глебом Соколовым в Тульской губернии в шестидесятых годах. Песня была перепечатана в "Этнографическом сборнике Географического общества". Вып. 6, СПб., 1864, №8, с. 12.

112. В пародии на поэму Жуковского "Наль и Дамаянти" он, в полном согласии с подлинником, прибегает к таким двухкорневым словам, как "серповидный стан", "сладкоприветная дева", "сердцевластительный взор", "златоперые крылья", "смертнаносящее дуло ружья", "вострозубая тоска", "злохитрая сваха", "серо-желтые зубы" и пр. ("Карп Пантелеич и Степанида Кондратьевна" 1, с. 379-383). Но здесь нет такого стремления к дактилизации окончанй, какое свойственно его собственной лексике.

113. Характерно, что в большинстве случаев Маяковский лишь тогда придавал своим стихотворениям (или, вернее, отрывкам из них) песенный лад, когда хотел, чтобы они звучали пародийно. Мелодика песни была в его стихах чаще всего окрашена ироническим тоном. См., например, "Засадила садок мило" ("Во весь голос"), "Шел я верхом, шел я низом" ("Письмо к любимой Молчанова"), "На Луначарской улице" ("Клоп"), "Эчеленца, прикажите" ("Баня") и т.д. 114. Л.К. Швецова. Корней Чуковский. "Мастерство Некрасова". - "Советская книга", 1953, №7, с.111.

115. В.А. Жуковский. Стихотворения. Т.2, Л., 1940, с. 172, 208.

116. Там же, Т.1., Л., 1939, с.110.

117. К. Рылеев. Стихотворения. Л., 1947. с. 30.

118. Там же, с. 157-158.

119. В.А. Жуковский. Полн. собр. соч. Т.1, Пг., 1918, с. 103.

120. "Молодик" на 1843 г. Харьков, 1843, с. 119.

121. См. мое примечание к стихотворению "Зеленый шум" в однотомнике стихотворений Некрасова, Л., 1935, с. 511.

122. А.В. Кольцов. Полн. собр. соч. Л., 1939, с. 44.

123. А.В. Кольцов. Полн. собр. соч. Л., 1939, с. 87.

124. Здесь Некрасов счел нужным придать рифмы обработанному им тексту песни, которая бытовала в народе без рифм (см. "Пудожские свадебные заплачки" в "Песнях, собранных П.Н. Рыбниковым". Т.Ш, М., 1910, с. 88 и 96).

125. Л. Мельшин (П.Ф. Якубович) Н.А. Некрасов, его жизнь и деятельность. СПб., 1907, с. 70-71.

126. Цитирую по брошюре В.В. Виноградова "А.С. Пушкин - основоположник русского литературного языка", М., 1949, с.6-7.

127. Там же, с. 5.

128. "Какие брюки? Что вы, г. Некрасов? С какой стати вы говорите о брюках?" Цитата из статьи Н.И. Соловьева "Критика направлений" ("Всемирный труд" 1868 №4, с. 105).

129. М. Исаковский в своей книге "О поэтическом мастерстве" (1953) приводит такиой же пример: "Если бы где-нибудь в середине песни оказались такие строчки, как:

Дождь прошел. Из открытых окон
Снова синее небо видать... -

песня прозвучала бы примерно так: Дождь прошел из открытых окон, -

то есть получилась бы нелепая, неграмотная фраза (с. 25).

130. В.И. Ленин. Полн. собр. соч. Изд. 4-е, 1946, Т.5, с. 150.

131. О внедрении литературной лексики в старокрестьянскую речь см.: Ф.Н. Филин. Новое в лексике колхозной деревни. - "Литературный критик". 19936, №3.

ßíäåêñ öèòèðîâàíèÿ