8 января
Когда в 1922 году наш театр закрылся, я, после нескольких приключений, попал
секретарем к Корнею Ивановичу Чуковскому. Человек этот был окружен как бы
вихрями, делающими жизнь вблизи него почти невозможной. Находиться в его
пределах в естественной позе было невозможно,— как ураган в пустыне. Кроме того,
был он в отдаленном родстве с анчаром, так что поднимаемые им вихри не лишены
были яда. Я, цепляясь за землю, стараясь не щуриться и не показывать, что песок
скрипит у меня на зубах, скрывая от себя трудность и неестественность своего
положения, я пытался привиться там, где ничего не могло расти. У Корнея
Ивановича не было друзей и близких. Он бушевал в одиночестве без настоящего
пути, без настоящего языка, без любви, с силой, не находящей настоящего, равного
себе выражения, и поэтому — недоброй. По трудоспособности трудно было найти ему
равного. Но какой это был мучительный труд! На столе у него лежало не менее
двух-трех-четырех работ — вот статья для «Всемирной литературы»1, вот
перевод пьесы Синга2, вот предисловие и примечания к воспоминаниям
Панаевой3, вот начало детской книжки. Он страдал бессоницей. Спал
урывками. Отделившись от семьи проходной комнатой, он часов с трех ночи бросался
из одной работы в другую с одинаковой силой и с отчаянием и восторгом.
9 января
Иногда выбегал он из дома своего на углу Манежного и обегал квартал — по
Кирочной, Надеждинской, Спасской, широко размахивая руками и глядя так, словно
тонет, своими особенными серыми глазами. И весь он был особенный — нос большой,
рот маленький, но толстогубый, все неправильно, а красиво. Лицо должно бы
казаться грубоватым, а выглядит миловидным, молодым, несмотря на седые волосы.
На улице на оглядывались, но без осуждения. Он скорее нравился ростом, свободой
движения, и в его беспокойстве было что угодно, но не слабость, не страх. Он
людей ненавидел, но не боялся, и это не вызывало осуждения и желания укусить у
встречных и окружающих. Я приходил по его приказу рано, часов в восемь. Я в
своем обожании литературы угадывал каждое выражение его глаз. Показывая руками,
что он приветствует меня, прижимая их к сердцу, касаясь пальцами ковра в поясном
поклоне, он глядел на меня, прищурив один свой серый прекрасный глаз, надув свои
грубые губы,— с ненавистью. Я не слишком обижался, точнее, не обижался совсем.
Ненависть этого рода вдруг вспыхивала в неи и к Коле — первенцу его, и к Лиде, и
изредка к Бобе, и никогда к Муре, к младшей. По отношению к Марии Борисовне не
могу ее припомнить. Она часто спорила на равных правах, тут шли счеты, в которые
я боялся вникать. Но нас он часто обдавал этой неприязнью. И он спешил дать мне
поручение, чтоб избавиться от меня. В те дни занимался он Панаевой. Я шел то в
Публичную библиотеку, то к кому-нибудь из историков литературы.
10 января
А однажды ходил я доказывать, что ему, Корнею Ивановичу, неправильно
назначили налог. И я в гор- или губфинотделе на канале Грибоедова, в
великолепном кваренгиевском здании против мостика со львами, доказывал кому-то,
что произошла ошибка, и, помнится, сбросили Корнею Ивановичу миллионов
шестьдесят. Он поклонился мне в пояс и закричал свои особенным тенором, что я не
секретарь, а благодетель. Научил он меня править корректуру в гранках, помечать
ошибки на полях и в строчках. Иногда у нас завязывались разговоры, но среди них
он вдруг явно уходил в себя, прищурив один глаз, но и до этого знака невнимания,
говоря, он жил своей жизнью. Какой? Не знаю. По явно трудной. За несколько
месяцев до моего секретарства разыгралась громкая история с письмом, которое
послал он за границу Алексею Толстому, который тогда редактировал в Берлине
сменовеховский журнал «Накануне»4. В письме этом он приветствовал
разрыв Толстого с эмиграцией, рассказывал, в каком унылом окружении живет, звал
Толстого в Петроград. Письмо Толстой напечатал, и все оскорбленные, названные в
письме, подняли шум. В Доме искусств, в Доме литераторов начались бурные
собрания, на которых Чуковский отсутствовал по болезни. Говорили, что он близок
к сумасшествию. Не знаю. Он вечно и почему-то каждый раз нечаянно обижал
кого-нибудь. И Андреев жаловался, и Арцыбашев вызывал его на дуэль5,
и всегда он приходил в отчаянье и был близок к сумасшествию, но оживал. Но
проходили эти бои не бесследно. Иногда мне казалось, что измучен он нешуточно и
все глядит внутрь, на ушибленные в драке части души. Вряд ли он был душевно
болен, но мне казалось, что душа у него болит все время.
11 января
Однако, когда требовали дела, Корней Иванович выбегал — именно выбегал — из
дому и мчался огромными шагами к трамвайной остановке. Он требовал, чтобы и я
так делал всегда: «Если трамвай уйдет из-под носа, так вы не будете виноваты».
И, приехав, примчавшись, куда ему нужно, он спокойно и при этом весело и шумно
проникал к человеку, главному в учреждении. «Вы думаете, он начальник, а он
человек!» — восклицал он своим насмешливым, особенным, показным манером,
указывая при слове «начальник» в небо, а при слове «человек»— в пол. «Идите
всегда к самому главному!» Он добивался того, чего хотел, и дела его шли средне
— обычная история с людьми подозрительными и мнительными. Дела могли бы идти
отлично, если бы Корней Иванович понимал, что у него меньше врагов, чем это ему
чудится. И, защищаясь от подозреваемого противника, он вечно оказывался, к ужасу
своему, нападающей стороной. Это вносило путаницу и ранило в тысячный раз
нежного, нечаянно завязавшего драку Чуковского. Впрочем, иной раз мне казалось,
что он уже и без всякого повода испытывает часто непреодолимое желание укусить и
обидеть — и при этом вполне бескорыстное, ненужное, не объяснимое самозащитой.
Ненависть схватывала его, как судорога, и он кусался. Кого он уважал и любил в
те времена? Может быть, Блока. Отчасти Маяковского. Любил хвалить Репина. Вот и
все. Однажды он стал читать, улыбаясь, Сашу Черного — стихи «Корней
Белинский»6. Я их не очень помню. Кончаются они тем, что Чуковский
силен, только когда громит бездарных людей, а в остальном — ничто. Начал Корней
Иванович читать улыбаясь, а кончил мрачно. Думая о своем. И, прищурив один глаз,
сказал: «Все это верно». Маршак не раз говорил: «Что за критик, не открывший ни
одного писател я ».
12 января
И вместе с тем какая-то сила, внушающая уважение, все время угадывалась в
нем. Маршак сказал однажды: «Он не комнатный человек». Стихи он запоминал и
читал, как это свойственно настоящим поэтам. Любил, вероятно, и некоторых
прозаиков, но не так, как Некрасова, например. Одна черта, необходимая для
критиков, у него была: он ненавидел то, что другому только не нравилось бы. Но
любил с такою же силой — редко. Мешало ему то, что настоящего дара к прозе у
него не было. Во многих детских стихах язык у него обнаруживался (конец
«Мойдодыра», например), а в прозе в его развязанности чувствовалась скованность,
ограниченность. В прозе проявлялась та сила, которая так легко сгибала и
выпрямляла длинную его фигуру, играла его высоким голосом, жестикулировала
ручищами. Актерская сила, с фейерверками, конфетти и серпантином. Когда начинал
он рассказывать о писателях, часто не вспоминал, а сочинял, А прозаик без памяти
— невозможен. Однажды он рассказал, как приехал на какой-то вечер Скиталец,
пьяный, хотел прочесть свое стихотворение: «Мне вместо головы дала природа
молот» и прочел: «Дала природа ноги». Я посмеялся, а потом вспомнил, что эти
строки вовсе и не Скитальца, а пародия на него Измайлова7. Значит,
вся история сочинена. Не было у него памяти, чтобы запомнить, и языка, чтобы
рассказать. Та сила, внутренняя, которая угадывалась, заставлявшая его уходить в
себя посреди разговора или бегать вокруг дома посреди работы, была нема и слепа
и только изредка сказывалась в стихах. Не радовала она его, а грызла и бродила,
отчего он и кусался. Вот я возвращаюсь, выполнив поручения. И докладываю: я
побывал у Лернера8. В Публичной библиотеке.
13 января
Попытался достучаться к Замирайло9, но напрасно. Все поручения
выполнены. Я докладываю об этом Корнею Ивановичу. Высокие потолки, высокие окна
без занавесок, свет бьет в лицо, Корней Иванович смотрит на меня своими
непонятными глазами, и чувство нереальности всего происходящего охватывает меня.
Зачем ходил я к Лернеру, в Публичную библиотеку, к Замирайло? Нужно ли было
Корнею Ивановичу, чтобы я выполнял все эти поручения, или он просто хотел от
меня избавиться? И нужен ли ему вообще секретарь? Да и сам Корней Иванович — тот
ли, которого я столь почитал издали в студенческие времена за то, что он был в
самом центре литературы, представлял ее и выражал. Что он такое на новой почве,
в новой жизни? Существует ли он? Мысли подобного склада часто овладевали мной в
те дни: существует ли Давыдов10, или в старые времена он был совсем
другой артист? Таков ли был Радаков11 когда «Новый сатирикон»
существовал? Что умерло, что уцелело, что растет, а где искусственные цветы? В
те дни появились магазины «приказчиков Елисеева», «приказчиков Соловьева». Мне
казалось, что люди, уцелевшие от старой жизни, делятся на два вида: «приказчики
быв[шего] Елисеева» и «бывший Казанский собор, ныне Антирелигиозный музей».
Корней Иванович не подходил ни к тому, ни к другому виду, и я часто не понимал,
существуем ли мы — и патрон, и секретарь. Для меня это были самые трудные дни:
переход от актерской работы к литературной. В те дни я дружил с Колей Чуковским
и все советовался с ним, расспрашивал,—выйдет ли из меня писатель. И Коля
отвечал уклончиво. Однажды он сказал: «Не знаю. Писателя все время тянет писать.
Посмотри – отец все пишет, все записывает, а ты нет». И в самом деле: я никак не
осмеливался писать.
14 января
У Корнея Ивановича была толстая, переплетенная в черный переплет тетрадь,
знаменитая «Чукоккала»12, альбом, которым дорожил он необыкновенно.
Там были и рисунки Репина, и стихи Сологуба, Блока, автографы Горького, Куприна
— всех, в сущности, поэтов, писателей, журналистов, живших в Петербурге,
Петрограде, Ленинграде.
Молодой Лева Лунц13 в сущности мальчик, веселый, легкий, хрупкий,
как многие одаренные еврейские дети его склада, уезжал к родным за границу.
«Серапиононы братья» собрались проводить его. Были и гости. Среди них — Замятин.
Я тоже был зван, и Корней Иванович дал мне «Чукоккалу», чтобы я попросил
участников прощального вечера написать что-нибудь. Вечер был так шумен и весел,
что альбом пролежал на окошке в хозяйкиной комнате весь вечер, и никому я его не
подсунул. Вечер, повторяю, был веселый, только главный его виновник грустил. Он
недавно перенес суставной ревматизм. И в тот вечер ему нездоровилось — он с
трудом открывал рот — болела челюсть в суставе, и это его тревожило. Мы не
верили в дурное и не предчувствовали, что Лева Лунц уезжал умирать. Мы
подсмеивались над его челюстью «слегка испорченной», а это был симптом возврата
болезни. Он уехал к родным, но с парохода его уже вынесли на руках, и он до
самой смерти не вставал с постели. Но тогда мы в это не поверили бы. На другой
день после веселых проводов я у Чуковского не был. Вечером зашел Коля и сообщил,
что папа очень беспокоится,— где «Чукоккала». Утром я Корнея Ивановича не застал
— он унесся по своим делам. Но на промокательной бумаге письменного стола в
нескольких местах было написано: «Шварц — где «Чукоккала»?» И я понял, что и в
самом деле первое его движение, первое выражение чувства — запись.
15 января
Корней Иванович неоднократно горевал о дневниках своих, которые вел всю
жизнь. Они остались на даче в Куоккале14. Полагаю, что дневники его и
в самом деле — клад, да еще и загадка. Это будет неслыханная смесь искренности и
той непонятной для постороннего читателя лжи, что вызывалась мнительностью,
подозрительностью и судорожным желанием укусить. Я работал, или считалось, что
работаю, и, несмотря на мгновенья растерянности, о которых рассказывал, несмотря
на неестественное положение в полосе отчуждения, в пустынных вихрях, временами
все же бывал счастлив. Так или иначе, я все дальше и дальше уходил от театра, и
вокруг меня все жило интересами литературы. Я слышал имена современников
Чуковского. Говорил он о них недостоверно, с усмешечкой, без настоящего
интереса, но я наслаждался. Смеясь, глядит он па портрет Мережковского,
приложенный к какой-то книге. Писатель сидит в кресле у себя в кабинете. На
стене распятие и непосредственно под ним кнопка звонка. Заметив эту подробность,
Корней Иванович хохочет весело и нарочито громко. «Весь Митя в этом!»—
восклицает он. Мне не вполне ясно, почему весь Митя в этом, но и я смеюсь, я
доволен — разговор повел меня в литературу, в самую ее середину. А Корней
Иванович, оборвав смех и потемневши, рассказывает, как Мережковский и Гиппиус,
уже решив бежать, ходили по издательствам и собирали авансы. До отъезда были они
с Корнеем Ивановичем ласковы, все просили советов и помощи, подписывая договоры
в непривычных обстоятельствах, а бежав, стали обливать грязью. Гиппиус посвятила
ему стихи, где говорила, как радует ее всегда приход «седого мальчика с душою
нежной», а за границей ругала его, как торговка. Улыбаясь довольной улыбкой,
вспоминает Корней Иванович: «Брюсов говорит: «Мне сегодня исполнилось сорок
лет», а я отвечаю: «Пушкин в эти годы умереть успел!» (Впрочем, речь, возможно,
шла о тридцати годах и о Лермонтове.)
16 января
Больше всего мне понравился и меньше всего вызвал сомнений рассказ Корнея
Ивановича о Короленко. Чуковский сказал ему однажды: «Как хорош у вас, Владимир
Галактионович, слесарь в рассказе «На богомолье». Сразу видно, что он списан с
натуры». Надо знать Корнея Ивановича, чтобы почувствовать своеобразную
ядовитость этого заявления. Оно было построено по любимому его образцу. Сначала
похвала, а потом удар ножичком в спинку. Я так и слышу, как невинно и вкрадчиво
звучит тенор Чуковского: «Списан с натуры». И Короленко ответил спокойно: «Еще
бы не с натуры — ведь это Ангел Иванович Богданович»15. Корней
Иванович восхищался этим ответом. А для меня в нем было целое откровение. Вот
он, настоящий реализм, Взять характер интеллигента, редактора толстого журнала,
со всеми особенностями {«Черт Иванович»— называли Богдановича наборщики) — и
перенести в другую среду, да так, что он стал еще яснее и выразительнее. Вот
тебе и с натуры. Работа у Чуковского сошла постепенно на нет к весне 23 года. К
моему отъезду в Донбасс. Расстались мы друзьями. Только перед самым уже отъездом
заспорили мы с ним по поводу статьи его о Блоке16. Мне казалось, что
поэт, узнавший, что крестьяне сожгли его имение и сказавший на это просто: «Туда
ему и дорога», заслуживает более сложного разбора. Спор этот Корней Иванович
запомнил. Он, уже когда я уехал, говорил Коле, что гонорар за статью, вызвавшую
такой спор, он переведет мне. Но не перевел. На этом и кончилась моя служба, но
встречаться нам приходилось часто. И он всегда был добр ко мне. Но и тут
сказывались особенности его натуры. Кончая редактировать одно из изданий «От
двух до пяти», он сказал мне однажды, что я буду приятно удивлен: он обо мне
написал в своей книжке. Случайно увидел я корректуру ее и прочел: «В детскую
литературу бросились все — от Саши Черного до Евгения Шварца».
17 января
Я не обрадовался. Фраза показалась мне неопределенно оскорбительной, на что
она и рассчитывала. Но я и не огорчился и не удивился. Я ждал чего-нибудь в этом
роде. И вот вышла книжка. Фраза «...от Саши Черного до и т. д.» исчезла. Вместо
этого было сказано: «Даровитый Евг. Шварц наиболее удален от экикик» и
добавлено, что я внес в детскую литературу стариковский сказ вместо — забыл
чего. Этим отзывом я был польщен17. Слово «даровитый» для меня все
освещало. Я себя и за человека не считал. Именно в то время стало мне казаться,
что я открыл особый вид привидений, к которым причислял и себя. Не вполне
воплотившиеся, не нашедшие себе формы существа, сила которых останется
невидимой. Таким казался мне иной раз и Корней Иванович, и именно этим объяснял
я себе его смутную нелюбовь к людям и пустыню вокруг.
Осталось мне рассказать немногое, да я и не знаю, стоит ли рассказывать.
Относится эта история к его пресловутой вражде с Маршаком. Все охотно
рассказывали эти анекдоты, потому что каждому данная вражда представлялась
понятной. А ее как таковой — не было. Во всяком случае, по сравнению с
татарской, бешеной, убийственной для обеих сторон житковской или олейниковской
ненавистью, о ней и говорить-то не стоит. Чуковский не любил Маршака, как и всех
прочих. Не больше, чем родного сына. Может быть, более откровенно. Во время
[Первого] съезда [писателей], узнав, что Маршак был на приеме, куда Чуковского
не позвали, этот последний, построив фразу по любимому своему образцу, сказал:
«Да, да, Самуил Яковлевич, я так был рад за вас, вы так этого добивались!» И это
заявление все весело повторяли. А для Чуковского оно было попросту добродушно.
Любопытный разговор имел Корней Иванович с Хармсом о «Мистере Твистере».
18 января
Встретивши Хармса в трамвае, Корней Иванович спросил: «Вы читали «Мистера
Твистера?» — «Нет!» — ответил Хармс осторожно. «Прочтите! Это такое мастерство,
при котором и таланта не надо! А есть такие куски, где ни мастерства, ни таланта
—«сверху над вами индус, снизу под вами зулус»— и все-таки замечательно!» Так
говорил он о Маршаке. Зло? Несомненно.
Но вот во время войны я привез письмо Марины Чуковской18. Она
просила передать его срочно Корнею Ивановичу. Она узнала случайно, что Коля
находится в месте, где газеты нет, где сидит он без работы под огнем, рискует
жизнью без всякой пользы. Она просила Корнея Ивановича срочно через Союз
добиваться Колиного перевода. С вокзала я завез письмо Корнею Ивановичу и, не
застав его, просил передать, что зайду вечером. Встретились мы раньше в столовой
Дома писателей. Было это во втором этаже, где кормили ведущих и нас, приезжих. Я
спросил Корнея Ивановича о письме, и лицо его исказилось от ненависти. Прищурив
один глаз, он возопил своим тенором, обращаясь к сидящему за нашим столом
какому-то старику. Забыл — чуть ли не к Гладкову. «Вот они, герои. Мой Николай
напел супруге, что находится на волосок от смерти,— и она пишет: «Спасите его,
помогите ему». А он там в тылу наслаждается жизнью!»—«Ай-ай! — пробормотал
старик растерянно.— Зачем же это он?» Вот как ответил Корней Иванович на письмо
о первенце, находящемся в смертельной опасности. Нет, я считаю, что Маршака он
скорее ласкал, чем кусал.
В апреле прошлого года встретил я Корнея Ивановича на совещании по детской
литературе. Незадолго до этого исполнилось Чуковскому семьдесят лет.
Оглянувшись, я увидел стоящего позади кресел Чуковского, стройного, седого, все
с тем же свежим, особенным топорным и нежным лицом.
19 января
Конечно, он постарел, но и я тоже, и дистанция между нами тем самым
сохранилась прежняя. Он не казался мне стариком. Все теми же нарочито широкими
движениями своих длинных рук приветствовал он знакомых, сидящих в зале, пожимая
правую левой, прижимая обе к сердцу. Я пробрался к нему. Сначала на меня так и
дохнуло воздухом двадцатых годов. Чуковский был весел. Но прошло пять минут, и я
угадал, что он встревожен, все у него в душе напряжено, что он один, как всегда,
как белый волк. Сурков в это время делал свой вступительный доклад — читал его,
и аудитория слушала вяло. Чувствуя это, Сурков иной раз отрывался от рукописи,
говорил от себя, повысив тон, на нерве, выражаясь по-актерски. Обратившись к
Маршаку и Михалкову, сидящим в президиуме, Сурков воскликнул, грозя пальцем: «А
вас, товарищи, я обвиняю в том, что вы перестали писать сатиры для детей!»
Чуковский, услышав это, сделал томное лицо, закивал головой и продекламировал
подчеркнуто грустно: «Да, да, да, это национальное бедствие!» И снова на меня
пахнуло веселым духом первых дней детской литературы.
Вот и кончен рассказ мой о Чуковском.
20 января
Осенью 22 года, уже чувствуя себя петроградским жителем и забывая постепенно
Ростов, я увидел объявление о том, что в Доме искусств открывается прием в забыл
что. То ли в студию, то ли в литературный университет. Читают — Замятин,
Чуковский, Шкловский и так далее. Я записался туда. На лекции Корнея Ивановича
была такая толпа, что он едва пробрался к своему столу, влез на него в валенках
и спрыгнул по другую сторону к величайшему удовольствию аудитории. Разбирали
Бунина. Прочел доклад слушатель старшего курса студии с деревянным лицом и
голосом из того же материала — Николай Тихонов. В докладе он доказывал, что
Бунин — провинциал, старающийся показать свою образованность. Я обожал Бунина, и
Буратино с дурно обработанной чуркой на том месте, где у людей обычно находится
лицо, с пепельным париком над чуркой — ужаснул меня. Года через два, уже зная,
что он не так осиноиодобен, как почудилось мне при первой встрече, я спросил
его, зачем сочинил он доклад подобного рода. «Ты не понял!— воскликнул он.— Я
пародировал Чуковского. Неужели ты не заметил, как он был недоволен!» Я заметил,
но отнес это к сути доклада.
22 января
Возвращаюсь к 21 году. Я чувствовал себя смутно, ни к чему не прижившимся.
Театр, несмотря на статью Шагинян «Прекрасная отвага» и похвалы Кузмина19,—
шатался. Морозы напали вдруг на нас — и какие. В нашей комнате лопнул графин с
водой. Времянки обогревали на час- другой. Попав с улицы в тепло, я вдруг
чувствовал, что вот-вот заплачу. Холодова20 была в ссоре со всей труппой и
неистовствовала, что я не следую ее примеру. И в такие вот смутные дни я стал
слушать лекции среди людей непонятных и чуждых, как бы несуществующих. Скоро я
убедился, что не слышу ни Чуковского, ни Шкловского, не понимаю, не нерю их
науке, как не верил некогда юридическим, и философским, и прочим дисциплинам.
Весь литературный опыт мой, накопленный до сих пор, был противоположен тому, что
читалось в Доме искусств. Я допускал, что роман есть совокупность стилистических
приемов, но не мог поверить, что можно сесть за стол и выбирать, каким приемом
работать мне сегодня. Я не мог поверить, что форма не органична, не связана со
мной и с тем, что пережито. То, что я слышал, не ободряло, а пугало,
расхолаживало. Но не верил я в прием, в нанизывание, остранение, обрамляющие
новеллы, мотивировки, оксюморон и прочее — тайно. Себе я не верил еще больше.
Словом, так или иначе я перестал ходить на лекции.
1 Издательство "Всемирная Литература" было основано М.Горьким в сентября 1918
года в Петрограде с целью познакомить советских читателей с лучшими
произведениями мировой литературы. К.И. Чуковский был членом ученой коллегии
экспертов, руководивших работой издательства. Он редактировал переводы, писал
предисловия и комментарии, сам переводил Марка Твена, Оскара Уайльда, О.Генри и
др.
2 К.И. Чуковский переводил пьесу ирладнского драматурга Д.М.Синга (1871-1909)
"Герой" ("Удалой молодец" - гордость Запада").
3 Воспоминания А.Я. Панаевой были изданы под редакцией К.И. Чуковского с его
вступительной статьей и примечаниями.
4 4 июня 1922 года в газете "Накануне", издававшейся в Берлине, А.Н. Толстой
опубликовал без ведома К.И. Чуковского его частное письмо, не рассчитанное на
появление в печати, чем вызвал недовольство многих лиц, упоминавшихся в нем (см.
воспоминания К.И. Чуковского "Современники", глава "Алексей Толстой". - Собр.
соч. т. 2 М., 1965, С.317-345).См. также Собрание Сочинений, т.5, М.,
Терра-Книжный Клуб, 2001, стр. 268-269.
5 Взаимоотношения Л.Н. Андреева и К.И. Чуковского были неровными, что
объяснялось постоянной сложностью отношений между писателем и литературным
критиком. Андреев чувстовал себя нередко обиженным статьями Чуковского, иногда
вступался и за других писателей, считая, что произведения несаправедливо оценены
критиком в статьях (см. воспоминания К.И.Чуковского "Современники", глава
"Леонид Андреев" - Собр. Соч. Т.2, М., 1965, с. 211-241).К.И. Чуковский писал
резко отрицательные статьи и против М.П.Арцыбашева, критиковал "Санина". На этой
почве и возникали конфликты между нимиСм. также Собрание Сочинений, т.5, М.,
Терра-Книжный Клуб, 2001, стр. 108-133.
6 Стихотворение Саши Черного "Корней Белинский" впервые опубликовано в
журнале "Сатирикон" (1911, №11) с подзаголовком "Опыт критического шаржа".
7 Имеется в виде пародия А.А. Измайлова на стихи С.Г. Скитальца "Не похож я
на певца. А похож на кузнеца" (Измайлов А., Кривое зеркало. Спб., 1912.
С.29).
8 Лернер Николай Осипович (1877-1934) - литературовед.
9 Замирайло Виктор Дмитриевич (1868-1939) - художник.
10 Давыдов Владимир Николаевич (1849-1925)- артист. С 1880 по 1924 г. - в
труппе Александриновского театра.
11 Радаков Алексей Александрович (1877-1942) - художник-карикатурист, график,
был редактором журнала "Новый сатирикон"; после Октябрьской революции -
соредактор журналов "Лапоть", "Крокодил".
12 Рукописный альманах К.И. Чуковского "Чукокала" издан (М., 1979) с
факсимильным воспроизведением записей и рисунков писателей, художников,
артистов.
13 Лунц Лев Николаевич (1901-1924) - писатель, публицист.
14 В 1925 г. К.И. Чуковский ездил в Куоккалу и получил остававшуюся там часть
своего архива, в том числе и дневники.
15 Богданович Ангел Иванович (1860-1907) - литературный критик, публицист. В
1894-1906гг. - редактор журнала "Мир Божий".
16 Шварц пишет о статье К.И. Чуковского "Возмездие" (Жизнь искусства, 1923,
№№47, 48).
17 Имеется в виду абзац, который в последующих переизданиях был снят: ".. я
решительный враг той сказовой, разговорной дикции, которую вводили в свои
детские книги даровитый Евгений Шварц, автор "Шариков", "Рынка" и других
прибауточных раешных стихов, Софья Федорченко и др." (Чуковский К. От двух до
пяти Л., 1939. С 228.) "Экикики", по определению К.И. Чуковского, свойственная
детям стихотворная форма - экспромты, порожденные радостью, не столько песни,
сколько краткие звонкие выкрики, повторяющиеся несколько раз.
18 Чуковская Марина Николаевна (1905 - 1993) - переводчица, жена Н.К.
Чуковского.