ИС: Московский комсомолец
ДТ: 28 января 1960 г.

Глубокая и мудрая простота

Хотя на поверхностный взгляд Чехов кажется одним из наиболее ясных, простых и общедоступных писателей, расшифровать его подлинные мысли и образы оказалось непосильной задачей для критиков четырех поколений.

Уже та разноголосица, какую вызывало в печати почти каждое новое произведение Чехова, показывает, как многосмысленна, сложна и трудна кажущаяся его простота. "Двадцать лет непонимания" - лучшее заглавие для статей и рецензий о Чехове, печатавшихся в современной ему журналистике.

Немного знает история литературы более вопиющих ошибок, чем те, какие были допущены критиками в оценке чеховских рассказов и пьес.

Грубейшая из этих ошибок, самая тупая и злая, возникла еще во второй половине восьмидесятых годов, едва только Чехов появился в печати со своими первыми книгами. В пору моей юности эта ошибка была уже давнишним шаблоном, повторяющимся, как узор на обоях, во множестве газетно-журнальных статей.

Об этой-то ошибке мне и хочется напомнить теперь, так как, опровергая ее, мы лучше всего уясним себе подлинную правду о художнических методах Чехова, о самом существе его поэтики, о тех кажущихся простыми, но на деле сложнейших приемах, которые с новаторской смелостью он применял в своем творчестве.

Ошибка эта заключается в следующем.

Как и всякий великий писатель, Чехов был мелиоратором жизни. Он не просто описывал жизнь, но жаждал переделать ее, чтобы она стала умнее, человечнее, радостнее. Но его художнические методы были так сложны и тонки, рассчитаны на такую изощренную чуткость читателя, что многие особенно люди предыдущей эпохи, из так называемого поколения "отцов", - не только не поняли, куда зовет, чему учит и что проповедует Чехов, но именно вследствие неумения читать его книги, вследствие непривычки к его новаторским методам вообразили, будто он вообще никуда не зовет, ничему не учит, ни на что не жалуется, ничего не желает.

Все его взволнованное и горячее творчество показалось им праздною игрою таланта, постыдно равнодушного к скорбям и тревогам людей.

"Господин Чехов... не живет в своих произведениях, а так себе гуляет мимо жизни и гуляючи ухватит то одно, то другое".

"Господин Чехов с холодною кровью пописывает, а читатель с холодною кровью почитывает", - писали о Чехове "Русские ведомости" в 1890 году.

" Это обвинение в постыдном равнодушии к людям, как нарочно, было предъявлено к Чехову в то самое время, когда он, кашляя, трясся в убогой тележке по сибирским колеям и ухабам, чтобы помочь сахалинским отверженным.

Автор этой статьи, знаменитый народник Николай Михайловский, на протяжении пятнадцати лет третировал Чехова, как поверхностного, безыдейного писателя, который будто бы только и делает, что "беспечно сидит на берегу житейского моря", и, "вытаскивая из него штуку за штукой, одна другой забавнее", с "беззаботным весельем озирает окружающую пошлость", а если и зовет куда-нибудь своих современников, то лишь к серенькому заурядному быту и обывательскому тусклому житью. В чеховском "Иванове" критик увидел борьбу с героическими идеалами прошлого, "идеализацию отсутствия идеалов", от которого "плесневеет душа".

Михайловский в ту пору был властителем дум большинства передовой интеллигенции. Его отзывы почтительно подхватывались всей столичной и провинциальной прогрессивной печатью, и стоило ему сказать слово о каком-нибудь литературном явлении, как уже множество его учеников и приверженцев, на все лады повторяли его приговор в своих газетных и журнальных статейках. То же произошло и тогда с первыми же его статьями о Чехове.

Даже через десять лет после смерти Чехова в "Энциклопедическом словаре" Ф. Ф. Павленкова, пользовавшемся в ту пору успехом среди широких читательских масс, напечатана прежняя оскорбительно-лживая формула, преследовавшая писателя всю жизнь: "Отсутствие определенного миросозерцания, определенных требований и взглядов - вот отличительные стороны творчества Чехова".

Но для нас, тогдашней молодежи, Чехов был совершенно иным, и я живо помню то чувство обиды и боли, какое вызывали во мне, обыкновеннейшем провинциальном подростке, все эти многолетние нападки на Чехова, порою принимавшие характер хорошо организованной травли.

Смолоду ему было свойственно думать, что художественные образы в тысячу раз убедительнее, сильнее и действеннее, чем какие бы то ни было рассуждения и декларации автора, и он поставил себе правилом: раз навсегда воздерживаться в своих повестях и рассказах от всякой оценки тех событий, людей и вещей, которые изображаются в них. "Над рассказами, - писал он одной беллетристке, - можно и плакать и стенать, можно страдать заодно со своими героями, но, полагаю, нужно делать это так, чтобы читатель не заметил. Чем объективнее, тем сильнее выходит впечатление".

То есть, по его же словам, объективность у него была мнимая, кажущаяся, а на самом-то деле это всего лишь литературный прием, основанный на стойком убеждении, что его потаенные "стенания и слезы" тем вернее взволнуют и взбудоражат читателя, чем меньше он, автор, будет выпячивать их.

Он и не выпячивал их никогда. Ни одним словом не высказал он, например, своего возмущения, изображая в одном из позднейших рассказов того оскотинившегося деревенского "батюшку", который сидит за столом и пирует, когда к нему подходит раздавленная горем, несчастная женщина: у нее незадолго до этого - нарочно, по злобе - ошпарили насмерть ребенка. Священник даже не встает из-за стола и произносит привычные слова утешения с набитым едою ртом. Как бы для того, чтобы довершить надругательство над страдалицей-матерью, он вместо "святого" креста поднимает привычным движением вилку, на которую надет соленый рыжик. И кто же сомневается в том, что этот дрянной человек вызывает в Чехове чувство гадливости: чревоугодник, якшающийся только с богатыми, моральный соучастник их звериного хищничества. Но Чехов, изображая его, не высказывает ни малейших эмоций. Он говорит об этом ненавистном ему человеке ровным, бесстрастным, эпически повествовательным, матовым голосом, словно не чувствует к нему ни малейшей вражды.

"...Гости и духовенство, - пишет он, - ели много и с такой жадностью, будто давно не ели. Липа прислуживала за столом, и батюшка, подняв вилку, на которой был соленый рыжик, оказал ей:

- Не горюй о младенце. Таковых есть царствие небесное".

И больше ни единого слова. Иному тупосердному и вправду покажется, что Чехов не питает никакой неприязни к этому так спокойно изображенному "батюшке". Но за этим иллюзорным спокойствием чувствуется клокотание гнева. Ведь читателю невозможно забыть, что тем обедом, который с такой жадностью пожирает священник, его потчует убийца ребенка - та самая Аксинья, что плеснула в малыша кипятком. Уже то, что этот "батюшка" садится за один стол вместе с ней и с другими такими же, которые так пропитались неправдой, что даже кожа на лице у них стала мошеннической, сильнее уличает его в негодяйстве, чем самые злые проклятия, которыми мог бы осыпать его менее "объективный" писатель.

А если это так, если Чехов никогда в своих зрелых новеллах не выступал в роли толкователя своих собственных образов и никогда не раскрывал своего, чеховского отношения к ним, от его читателей требовалось, чтобы с удесятеренной душевной зоркостью вникали в каждую из тех многозначительных черт, из которых он слагает своя образы, дабы в конце концов определить для себя, к каким из них он относится с ненавистью, а к каким с величайшей любовью.

Чехов и сам говорил, что он больше всего полагается на сотрудничество читателей, которые должны сами внести от себя элемент субъективного чувства в его якобы объективное изображение людей и событий. Когда Суворин посетовал, что, изобразив конокрадов в рассказе "Воры" (первоначальное название "Черти"), автор ни одним словом не раскрыл своего авторского отношения к ним, Чехов ответил Суворину: "Когда я пишу, я вполне рассчитываю на читателя, потому что недостающие в рассказе субъективные элементы он подбавит сам".

...В рассказе "В родном углу" у молодой, поэтически настроенной девушки один из ее новых знакомых спросил:

- Вы изволите играть на рояле? - и вдруг вскочил, так как она уронила платок.

Здесь опять-таки почти весь человек обрисован стилем одной своей фразы - канцелярско-лакейским "изволите", которая врывается таким диссонансом в возвышенный и поэтический мир этой девушки. Можно ли говорить о Шопене и Моцарте этим пошловато-департаментским слогом? Всего лишь одно слово "изволите", но чуткому читателю ясно, что дело бедной девушки пропащее, что ее неминуемое сближение с этим приторно-вежливым, вульгарным, молчаливым субъектом обрекает ее в ближайшем же будущем на духовную смерть. Больше этот человек не произносит ни звука, но и этого достаточно, чтобы читатели всем сердцем почувствовали, что Чехов осуждает и ненавидит его, и поняли, как органически связаны с его единственной фразой все остальные черты, которыми он обрисован у Чехова, - черты тупого карьериста и деляги.

...Те образы, которыми здесь, в рассказе, Чехов обличает носителей зла, буквально кричат о его, чеховской, ненависти к этим людям, к создавшей их социальной среде. И вообще, если бы современные Чехову критики не были так глухи к языку его образов, они поняли бы, что очень нередко его "матовая", ровная, внешне спокойная, якобы бесстрастная речь - есть на самом-то деле пронзительный крик, в котором слышатся и восторг, и проклятие.

Корней Чуковский

Вернуться к оглавлению страницы


Яндекс цитирования