ИС: Речь
ДТ: 5 (28) июня 1911 года

Альбов

I


В одной его повести изображен человек, продающий с лотка рубцы и печенку.

У человека рыжая борода и бельмо на глазу. И вдруг, вместо печенки, он продал кому-то сердце, его собственное сердце.

- Хочешь сердце?

- Но ведь это гадость.

- Пустяки. Ты не смотри, что это твое сердце... Славная вещь... Съешь на копеечку.

В повести это только снится кому-то - это бред и лихорадка, - но в действительности Альбов так и поступал. Писать для него значило всегда есть, «жевать», глотать свое собственное сердце. Писать «просто так», изображать «картинки», «типы», он никогда не мог.

Он писал и о попе, и об учителе, и о старой деве, и о портном, но все это Альбовы, - у всех у них - монологи с самими собою, самоковыряние, самообличение - и здесь он был великий виртуоз и непревосходимый мастер.

Когда-то студентом, он, как и его сотоварищ Гаршин, добровольно пошел на войну. Но Гаршина эта война оглушила, ошеломила, - он о ней кричал и вопил, а у Альбова о войне - десять, двенадцать мимоходных страничек - это для него посторонняя тема, чужая и он поскорее спешит уйти от нее все к тому же любимому царапанию, ковырянию, жеванию своего измочаленного сердца.

Оттого-то всегда так томительно было для него его творчество: только в самоистязании он почерпал вдохновение. И в те годы, когда он был счастлив, он не мог написать ничего.

Недавно один литератор, мало ему знакомый, написал ему дружественное письмо, в обычных выражениях приязни, и Альбов долгие месяцы мучился: он не умел ответить, он не находил нужных слов, писал черновики и зачеркивал, - автор множества книг, мастер слова не умел написать простое, рядовое письмо!

Он должен был это письмо перечувствовать, перестрадать, пережить, - и только тогда он нашел бы те десять-пятнадцать строк, которые ему были нужны!!

Иной залихватский словоблуд, поставщик повестей и рассказов, лихо настрочил бы эффектную какую-нибудь повесть, а то и роман, покуда маститый и опытный писатель обдумывал и сочинял, как написать ответ на обычное простое письмо.

Оттого-то так проникновенны были его книги: каждая строчка настоящая, за каждой - пережитое, за каждой правда души.

Около года назад он приехал ко мне, на дачу, задыхающийся, беспомощный и шепотом под страшным секретом, сообщил, что он пишет роман, новый роман, наконец-то, после двенадцати лет перерыва.

- Приезжайте, вместе прочтем.

Я, конечно, тотчас же, при первой возможности, приехал к нему в крошечную его квартирку, пропахшую лекарствами, и там, за крошечным самоварчиком, кашляя, хрипя, задыхаясь, прочитал он мне целую груду страниц, тоскливую и томительную, под тягостным заглавием «Ночная жуть».

Целая груда страниц, - и все они о том, что передумал и перечувствовал человек за одну только бессонную ночь!

Какая-то оргия самоистязания!

Я слушал, зацепенев, и мне казалось, что кто-то не только жует свое сердце, но жует и выплевывает, и то, что выплюнет, снова жует, и ему и больно и отвратительно, - но сладко неизъяснимо, и он с аппетитом глотает, смакует эти окровавленные и живые кусочки.

Вперемежку с этим - прекрасные образы, ярчайшие описания, но это как орнамент, как какой-то внешний узорчик, а суть все в том же медленном мучительном самоедении.

Я благоговейно слушал эти страшные строки и, когда он внезапно остановился, спросил:

- А что же дальше?

- А дальше ничего... Конца у меня нет. Тут герой должен выйти на улицу, и метаться ночью в тоске, и попасть на рассвете в дом Фредерикса... Но?..

- Но?

- Но я не могу... Я уже ничего не могу. - И он тихо и странно не то что заплакал, а как-то рыдающе вздохнул. Я подбежал к нему, сел с ним рядом, обнял его, - и мы долго так просидели молча, ничего не говоря друг другу. Потом он тихо от меня отодвинулся, и я вижу: губы его шевелятся. Он хочет что-то сказать, но не может. Шепчет, но беззвучно. Я вслушался, он повторил:

- Что так-то небо коптить?..

Очень тихо, почти неслышно, но меня это поразило как самый громкий, пронзительный крик. Как! Автор «Неведомой улицы» и «Сироты» сам как сирота на неведомой улице, брошен всеми, оскорблен, оттолкнут, - за что, за какой непрощаемый грех? В самом деле, за что такая изысканная казнь? Все как будто сговорились повернуться к нему спиной, забыть его, признать его мертвым, даже несуществующим - и когда несколько лет назад я написал о нем в «Ниве» статью, меня расспрашивали все наперерыв:

- Разве он жив еще?

Как будто все даже хотели, чтобы он умер, как будто это даже с его стороны неприличие, что он живет до сих пор - и он, - живой человек, огромный Божий талант, - уже много лет слышит отовсюду одно только слово: умри.

Он встал с дивана, прошел к столу, и с улыбкой добыл из бюварчика какую-то рукопись.

Я прочитал такое:

«Глубокоуважаемый Михаил Нилович! Мы рабочие такого-то района, узнали о Вашем недуге - и так как любили Ваши книги, где Вы столько пишете о бедных, обездоленных людях, то позвольте выразить Вам наше сочувствие и пожелание скорейшего выздоровления».

Дословно я не помню, но приблизительно так. Эту бедную бумажку он читал с гордостью и с утешением. Кто-то где-то еще помнит о нем. Когда на Новый Год - я пришел его как-то поздравить, он даже удивился - и потом написал мне об этом длинное и благодарное письмо.

II


За что же его умертвили?

Почему, даже в словаре Брокгауза - где целая коллекция разных литературных букашек, нет этого большого заслуженного имени - Альбов? Даже у Кропоткина, где есть и Пальм, и Степняк, - М. Н. Альбов даже не упоминается. Евгений Соловьев в своей «Истории литературы» тоже забыл о нем.

А все, кто помнят, отзываются: жанрист, буржуазный идиллик, какой-то Маковский в литературе, - этакие мелкие эпизодики из жизни мелких людей, какие-то шахматы без короля и без ферзя, - а все только пешки, пешки, - унылый серый певец унылых, серых людей.

Все это ложь и заблуждение - хотя, действительно, такие «эпизодики», как женитьба Егора Бергамотова, как юбилей учителя Непромокаева, как роман Глазнова - шедевры жанровой живописи, - в них столько юмора и такое богатство метко схваченных черточек быта, - да и этих шедевров у Альбова множество - прочитайте-ка первые страницы «Конца неведомой улицы», «Рясу» и т. д. - но все это ложь, потому что пафос Альбова вовсе не в этом. Он если и подходит к серому человеку, то только тогда, когда этот серый возненавидит свою серость, и свою мелкость и возжаждет какой-то алости, бури, огня, - т. е. когда он вовсе не серый.

Не застылое, а бурное всегда тайно манило М. Н. Альбова, не Stilleben, а Sturm und Drang, - пусть и смешной, пусть и жалкий, - но бунт. Когда все идет вверх тормашками, сгорает, и начинается какая-то новая даль.

Хочу того, чего я не знаю,
Чего я не знаю -

пел бы каждый Альбовский герой, если б он умел петь, если бы он не был пьян, не рычал, не икал - и знал бы настоящие слова.

Учителю чистописания устроили юбилей - прочитали ему речи, отулыбались, отшаркались, поднесли чернильницу и папку - и махнули на него рукой. И он тут же, на юбилее, пришел в такой азарт, что заявил:

- Домой я сегодня не поеду!

Долой все домашнее, привычное, будничное. Его, юбиляра, семидесятилетнего, украшенного всеми добродетелями, прямо с юбилея ведут в публичный дом - о, это совсем не Маковского тема.

И это так же не пикантный анекдот. У Альбова это человечно, и патетично, и страшно, в этаких, диккенсовских тонах. Или мятежи старой девы - в «Глафириной тайне»!

Или мятежи священника в «Рясе».

Или Лелька, убежавшая из дому Подосеновых.

Или этот Егор Бергамотов, которому где-то в каких-то гнуснейших «дебрях», было «одно видение непостижимое уму», - и вот ради этого «видения», он убегает из дому, он сжигает (волею Альбова) все, что ему постыло, все что его поработило, он сгорает в огне и сам - и этот пожар, это веселое зарево, - великолепная страница у Альбова!

Во всех этих личинах - сам Альбов, и впоследствии поймут, что он не воспевал обыденность, - как делает всякий Маковский - он ее отрицал, он преодолевал ее - и здесь в этом «подпольном байронизме», в этом микроскопическом бунте микроскопических людей - есть та особая примета Альбова, с которой он навсегда перейдет в историю русской общественности.

В эпоху, когда тусклость и серость была девизом - «наше время не время широких задач», когда зарождалось и зрело самозабвенное и самодовольное венкоснимательство - вдруг так мучительно и настойчиво со всею кровию сердца воспеть какую-то жажду чего-то иного, искромсать, исцарапать себя всего от муки тусклого одиночества - это зачтется ему непременно, если б он даже и не был настоящий, Божьей милостью, талант. Но кто же и когда сомневался в могучести его дарования. Многие из ныне гремящих забудутся, когда все еще будут помнить и чтить «забытого» и заживо умершего Альбова.

III


Когда для его «мятежников» наступал последний предел, и они, уже «с катастрофой в душе», вырывались куда-то на простор, они как сомнамбулы начинали носиться по городу, - непременно по Петербургу, - и петербургские белые ночи, петербургские черные дни, канавы, вывески, конки, (старые, «альбовские» конки!) - и подъезды, и швейцары и дворники - весь этот экстракт Петербурга, все это свивалось перед ними в какой-то дьявольский вихревой хоровод и гналось за ними по пятам.

Океаном для этих крошечных Чайлд-Гарольдов всегда служил Петербург: Средняя Мещанская, Шестнадцатая линия.

Альбов сам - воплощение Петербурга.

Это был очень чинный, корректный джентльмен, высокого роста, молчаливый, несколько сухой петербуржец.

Каждый день в определенный час он медленно проходил по Невскому, прямой и строгий, и, хотя вся его жизнь была отчаянием и мукой, - он не кричал, не барахтался, а все так же по-петербургски - от доски до доски - читал каждый день «Биржевые» и «Новое Время», так же ровно и аккуратно складывал одну газету на другую, на двух аккуратных стульчиках, смахивая пыль, - и в своей чистенькой крошечной чрезвычайно-петербургской квартирке, одинокий, за одиноким самоваром, всегда сидел застегнутый и чинный.

Я раза три ночевал у него, и с болью вспоминаю, как по утрам он сдерживался, чтобы я не заметил его страданий, как после приступа кашля, он стыдился взглянуть на меня, будто сделал что-то непристойное, как пытался подавить свою одышку и все же не мог, - не мог сохранить ту чинность и тот декорум, который поддерживал всегда.

Он не спал целые ночи напролет, он бился головой о стену от тоски и мучительных болей, но всегда педантично и степенно в старинном порядке покоились на его письменном толе бумажки, портфельчики, пресс-папье, по-прежнему с книжного шкафа гипсовый, дешевый Христос протягивал благословляющие руки, и ни единой крошки, ни единой пылинки не было около него. Если бы не запах лекарства, всяких притираний и мазей и т. д., - нельзя было бы и подумать, что здесь в долгой агонии бьется безнадежно больной.

Он был коренной петербуржец, в каждом слове и каждом движении. В Петербург он был затаенно и страстно влюблен. Когда лет 15 назад, после тяжелого плеврита, его отправили в Ялту, он не выдержал и «сбежал» обратно - к себе на Пески, в туман, в болото, в известь и пыль.

Это-то и погубило его. Ему говорили врачи:

- Останьтесь еще хоть на месяц. Вам еще нужно лечиться.

Но он так затосковал без этих Дегтурных, Столярных, без Невского, без Филиппова, без мутных окон, без синего чада, без черных дней и белых ночей, - что с остатками болезни вернулся к себе на Рождественскую - как в какую-то райскую обитель.

Когда он продал Марксу свои сочинения, товарищи нашли для него в Крыму очаровательный клочок земли, - предлагали за бесценок, в рассрочку, хоть даром, но он замахал руками: хочу на Невский, хочу в Петербург.

Сам он - сын петербургского диакона - и за всю жизнь, в сущности, путешествовал «не дальше Удельной».

Впрочем, однажды, еще 13-ти лет, отправился с отцом, очень строгим и сумрачным, на Валаам в монастырь.

Недавно он вспомнил об этой поездке и описал мне ее - так подробно, как будто это было вчера, а не полвека назад.

- Помню купца, - рассказывает он. - Ехал с нами на пароходе купец, буянил, швырял в море бутылки с вином, ругался, как зверь. А когда мы вышли на берег, он тотчас же переменился.

- Хочу послужить обители! Ему и дали монахи труд: замости всю дорогу от моря к монастырю - один. И вот этот купец с утра до ночи стал надрываться, из моря выволакивать камни, разбивать их молотом и мостить. Много лет работал, - и, говорят, замостил.

«А то вообразите такой сюжет: молчальник. Мужик здоровенный, рыжий, ни с того, ни с сего постригся и дал обет молчания. И вот с нами ехала его семья, - жена и девочка, - поговорить в последний раз. Описать бы все это - великолепный сюжет».

- Вот и опишите, Михаил Нилович! - говорил я ему. Он только головою кивал: «Куда мне». Когда вышла «Яма» Куприна, он целыми часами рассказывал мне, какую «Яму» хотел он написать лет 20 назад. Я слушал и удивлялся - какой огромный опыт, какой богатый замысел, какое обилие красок - и этот человек не в силах написать самое обыкновенное письмо!

Ему так долго и настойчиво внушали, что он никому не нужен, так дружно все махнули на него рукою, что он слишком остро восчувствовал это общее к себе «презрение», и как прогнанный со сцены актер, забрался куда-то на галерку, а сам уже не играл, а только ревностно и зорко следил за лицедейством других: «а я бы сыграл не так!»

Отвергнутый, не нужный никому - он только в устных беседах, рассказывал близким сюжеты своих «ненаписанных романов». На панихиде в Парголове не было никого, кто явился бы почтить его, как писателя, как поэта, как автора таких-то и таких-то романов, к его гробу не пришел ни единый читатель!

Только знавшие его лично, три или четыре человека, да несколько близких соседей помолились над гробом автора «Сироты».

И только старая его служанка, Матрена, вдова городового, которая долго и молчаливо служила своему молчаливому барину, - плакала над ним щедро, крестясь и утирая обильные слезы черным шерстяным своим фартуком.

Из Парголова после панихиды мы уехали вместе с его школьным товарищем К. С. Баранцевичем и в душном пустом вагоне всю дорогу он рассказывал мне, как еще 13-ти лет Альбов написал и напечатал свою первую вещь, каким бесшабашным он был студентом, как умерла от горловой чахотки его молодая жена - через несколько месяцев после свадьбы, - как раздавила конка другого близкого ему человека, - как он чуть не сошел с ума от горя, - и как он заболел чахоткой, все такое мутное, темное «альбовское».

У меня уже не было прежнего горя. А только тоска, усталость, и скучная ненависть - не знаю, против кого.

Кто во всем этом виноват?

К. Чуковский

Вернуться к оглавлению страницы


Яндекс цитирования