ИС: «Речь»
ДТ: 17 (30) января 1910

О ЧЕХОВЕ

I

Я уже когда-то указывал, что любимые чеховские герои это те, которые в жизни заикаются, говорят «не то», делают «не то», – и не только люди-заики, но и вещи-заики как-то особенно ценны и умилительны для него. «Провели телефон в волостное правление, но там он скоро перестал действовать, так как в нем завелись клопы и прусаки», – милый телефон, чеховский телефон!

«Волостной старшина был малограмотен и в бумагах каждое слово писал с большой буквы, но когда испортился телефон, то он сказал:

– Да, теперь нам без телефона будет трудновато».

Вот какой телефон: мало того, что испорченный, но еще и никому ненужный, и зато трижды милый, трижды восхитительный телефон.

В спальне у дяди Вани, в глуши, в саратовской, должно быть, губернии – на стене висит карта Африки, «видимо, никому здесь ненужная», – милая карта. И когда ненужный Астров пред этой самой ненужной картой говорит ненужные слова:

– А должно быть, в этой самой Африке теперь жарища – страшное дело!

То вы чувствуете, что все это ненужное нужнее вам самого нужного, – драгоценно, и свято, и благословенно во веки!

– Все мы у Бога приживалы! – может сказать и эта карта, и этот телефон, и дядя Ваня, – все мы, ненужные, Богу нужны.

И «Вишневый сад» тем-то и прекрасен у Чехова, что ненужный в сущности ни Гаеву, ни Раневской, он тем самым и потому нужен их душе, нужен Богу, и эта самая «Москва, Москва», куда тянутся «Три сестры», тоже для всех нас драгоценна именно потому, что трем сестрам там решительно нечего делать. И да не подумает кто-нибудь, что здесь обычная поэтическая бесцельность самоцельных вещей, которая делает столь любезными для поэтов всякие заброшенные усадьбы, «лишних» людей, покинутых женщин. Нет, здесь дело гораздо сложнее, здесь религия, здесь проповедь, – и Чехов, как и всякий пророк, исподволь выстрадал это свое евангелие, медленно и трудно создавал его, и те, кто хотят в забытом, например, Фирсе из «Вишневого сада» или в покинутом Телегине из «Дяди Вани» видеть только нежный, поэтический образ, не знают и не понимают настоящего Чехова.

Правда, сначала в молодости, Чехову просто мила всякая смешная, ненужная вещь, – вот хотя бы эта прекрасная сетка для ловли перепелов, которую в одном его рассказе покупает обманутый муж. О, бедняга нисколько не собирался ловить перепелов. Он хотел убить неверную жену и ее любовника, пришел в магазин, чтоб купить револьвер, но как-то так вышло, что револьвера он не купил, а увидел в магазине какую-то сетку.

– Эт... это что такое?

– Это сетка для ловли перепелов, – ответил приказчик магазина.

– А что стоит?

– Восемь рублей, мсье.

– Заверните мне.

В начале, говорю, это только мило. Тянет Чехова к этим вещам, «говорящим не то» – тянет как к родным, а почему, он и сам не знает. Дороги они ему очень. И этот его «Счастливчик», который так счастлив, так счастлив, и других даже учит искусству счастья, а потом оказывается, что он от счастья сел не в тот поезд, и вместо Москвы едет в Петербург; и этот легкомысленный дед, который всех учит искать клады, и сам их ищет и непременно найдет, а когда его, столетнего, спрашивают:

– А что ты будешь делать с кладом?

Так ничего и не умеет ответить («Счастье»). И этот великолепный бродяга, который всем живописует, как прекрасна Сибирь и куражится и похваляется перед всеми своей будущей жизнью в Сибири, а потом оказывается:

– Так ненужным и лишним, а хвала, преклонение, осанна. «Сетка для ловли перепелов» стала вдруг у него святыней. Если и хочется быть кем-нибудь в мире, то Липой из «Оврага», или Архиереем, или Мисаилом из «Моей жизни», или Раневской из «Сада», – только им и завидуешь, – самым обманутым, самым растерянным, самым ненужным.

Правда, Чехов это не сразу постиг. Был такой период, когда он думал, что здесь нужно не восхвалять, а жалеть, и даже, пожалуй, обличать. Тогда он написал «Скучную историю», «Дуэль», «Палату № 6», – и всюду старался обвинить хоть в чем-нибудь дядю Ваню и пойти с Семеном Толковым плечо-в-плечо, и всячески льнул к фон-Корену, – и Михайловский очень поощрял его на этом пути («будьте хоть поэтом тоски по общей идее») и обещал ему даровать индульгенцию, – но он вовремя опомнился, и громко крикнул фон-Корену:

– Пошел вон!

Так и льнет с материнской какой-то любовью молодой Чехов к таким заикающимся вещам, к таким заикающимся зарапортовавшимся людям. Они всегда обласканы у него поэзией, и, еще не зная, чем они будут для него, автора «Архиерея» и «Вишневого сада», впоследствии, он уже теперь с ранних лет как бы благословляет их своим бездумным юношеским смехом. Посадите этого «счастливчика» у телефона, под картою Африки, дайте ему в руки сетку для ловли перепелов... или, еще лучше, тот знаменитый выигрышный билет, купленный в рассрочку в банкирской конторе Кошкера, по которому, если вы даже выиграете двести тысяч, «так и то останется убытку больше миллиона», – вот вам символы постоянных влечений Чехова.

У каждой вещи, у каждого человека, – есть свой «план», своя «формула»: билеты существуют для того, чтобы мы выигрывали; телефоны для того, чтобы мы разговаривали; сетки для того, чтобы мы ловили перепелов, но Чехову все это только тогда дорого, и тогда любопытно, когда эта формула нарушается, разбивается в пух и прах, когда назначение каждой вещи переворачивается вверх тормашками.

Вот, например, письмо. Отец посылает блудному сыну строжайший отеческий выговор:

– «Дошли до меня, отца твоего, слухи, что ты ведешь жизнь несообразную ни с божескими, ни с человеческими законами» и т. д. – торжественно и строго, как и подобает быть таким письмам, витиевато, потому что это письмо о. благочинного, – и вдруг, когда «формула» письма исчерпана, вдруг такая в конце приписка:

– «А к нам нового штатного смотрителя прислали. Этот пошустрей прежнего. И плясун, и говорун, и на все руки, так что говоровские дочки от него без ума»! («Письмо»).

И уничтожен весь смысл письма, оно стало излишним, ненужным, – но тем-то оно и дорого, тем-то оно и очаровательно для нас, и для Чехова – и если бы не эта приписка, то ненужно бы Чехову и никакого письма.

II

Конечно, и это письмо можно поместить туда же, куда и сетку для перепелов, – в этот чеховский склад демонстративно-бесполезных вещей, но все же сетка – только смешна, а «письмо» – в нем уже есть какая-то моральная проповедь.

Ведь «формула» письма была такая: суровый отец шлет блудному сыну укоры. И следовало послать: сын действительно плох. Но вдруг формула порвалась, и хлынуло – что? – хлынула бесконечная, прощающая, смешная, бестолковая отцовская любовь – жаление безо всяких формул, – и письмо пусть ненужно, пусть бессмысленно, но в нем есть великий смысл святой человеческой жалости.

И отныне почти всякая растерянность, всякое «заикание» ценно для Чехова, именно, как залог величайшей красоты человеческих душ, и он даже как бы проповедует это заикание, тихо, шепотом, по-чеховски, незаметно.

Человек поехал объясняться с соблазнителем своей сестры. Дать пощечину, оскорбить. Так и следовало, конечно, – тем более, что соблазнитель был «скучен, как яма, и вреден, как суслик». Но, приехав, он заговорил с этим «сусликом» о статье по переселенческому вопросу, о каком-то французе, о каком-то бурсаке и, уезжая, неожиданно нагнулся к «порочной» сестре и сказал ни с того, ни с сего:

– Ты, Зина, права. Ты хорошо поступила!

«И чтобы не сказать больше и не расплакаться, он ударил по лошади и поскакал в рощу».

– «Я говорю и делаю не то, что думаю; да и не знаю наверное, что собственно я думаю» («Соседи»).

Словом, все та же ненужная сетка для ловли перепелов, вместо нужного револьвера, глупая, – бестолковая, но пускай бы весь мир покрылся скорее такими сетками, и всякая формула пускай только для того и существует, чтобы любящим и жалеющим сердцем можно было ее нарушать.

Молодой человек подделал вексель, его долго судили на семейном совете и решили передать дело судебной власти, но помиловали, и помилованный тотчас же подошел к одному из своих судей: Дай мне сто рублей.

– Дай, я прошу, дай сто рублей... Не дашь? Послушай, если не дашь, то завтра же я донесу на себя. Я не дам вам заплатить по векселю! Завтра же я учту новый вексель.

«Ошеломленный Иван Маркович в ужасе, бормоча что-то несвязное, достает из бумажника сторублевую бумажку и подает ее Саше» («Задача»).

Ненужные жесты, бестолковые слова. Ставится одна цель, избирается определенное направление, и тут же нарушается. И вот это обессмысливание цели, момент этого перехода определенной задачи в «заикание», в «не то», в «сетку для ловли перепелов» – обаятелен для Чехова необычайно, и он только и делал, что улавливал, подстерегал его в душе человеческой.

И не всегда, конечно, «ненужность», «бесцельность» оказывались жалением, благородством. Нет, в «Даме с собачкой» пожилой Дмитрий Дмитриевич, который о женщинах знал формулу:

– Низшая раса!

и который вместо приятной интрижки вдруг бестолково, тяжело, бессмысленно влюбился в одну из представительниц низшей расы, – тоже благословляется Чеховым.

– Тем ты и мил, человек, что ты можешь растериваться, забывать свои формулы, говорить и делать не то, – таково одно из оправданий для чеховского влечения к бестолковым, к заикам.

III

И чем дальше, тем нежнее он привязывается к ним, к «бестолковым», и нельзя не волноваться, когда читаешь, например, как бессмысленно ездит отец умирающей дочери за докторами и знахарями, хотя та «все равно помрет... помрет всенепременно»...

–Ежели бы толк какой от езды был, – говорит этому Бестолковому Семен Толковый, – а то сами изволите знать... Да, ищи настоящего доктора, догоняй ветра в поле, хватай черта за хвост... Экие чудаки, Господи, прости меня грешного!

Но за Бестолкового вступается вместе с Чеховым какой-то татарин:

– Он хорошо, хорошо, а ты худо, – с отвращением говорит он Семену. – Ты худо! Барин – хорошая душа, отличный, а ты зверь, ты худо! Барин живой, а ты дохлый... Бог создал человека, чтоб живой был, а ты дохлый...

Этот диалог, ведь, тот же самый, какой ведет Раневская и студент Трофимов; студент изумляется, как может она любить француза, который ее разоряет, и она гневно отвечает ему. Бесцельно ездить за докторами, когда уже нет надежды, и бесцельно, без взаимности любить – это наше право, наше святое, драгоценнейшее достояние, и если нам ничего, кроме этого, не остается, то будем же богаты хоть этим. «Все мы у Бога приживалы», «мы отдохнем, мы отдохнем», «мы увидим ангелов», – а вы, Семены Толковые, делайте, что хотите, мы с вами не будем, и к вам не подойдем. О, Семены Толковые, – сколько вас в огромном чеховском царстве, – и стоит только кому-нибудь Бестолковому, озаренному всей поэзией чеховской любви, стоит только расцвести и умилиться, как вот войдете вы и скажете:

– Папа, коновал пришел!

Или:

– Ты, дядя Матвей, зря бы свечку не жег!

Толковые не растеряются, не скажут «не то». Они «фанатически верят в необыкновенную честность и непогрешимость своего мышления» («Соседи»). «Они не видят никакого развлечения в пустых удовольствиях» («Свадьба»).

– «Я справедлив, все, что я говорю, полезно, и если ты хочешь себе добра, то ты должен всю свою жизнь помнить то, что я говорил тебе и говорю» («Моя жизнь»).

– «Говорю я ясно и определенно и не может понять меня только тот, у кого нет сердца» («Иванов»).

Вот уж кто не нарушает «формулы», а укрепляет, утверждает ее. Как «слепые, боящиеся сдвинуться с места, чтоб не потерять дорогу домой», они крепко уцепились за свои цели, и осуществляют их, словно не зная, что в этой прекрасной, мучительной, праздничной жизни, в такой торжественной и такой чарующей, – как смеем мы иметь какие-нибудь цели! Разве это не кощунство, что один Семен Толковый считает «самым нужным и важным черчение карт» – и «по целым ночам поправляет карты своих учеников и учениц», а другой все ездит по степи, по изумительной степи, и не видит ее, а кого ни встретит, спрашивает:

– Что, проезжал тут вчерась Варламов, или нет?

И «даже во сне, и за молитвой в церкви, когда поют «Иже Херувимы», думает о тюках с шерстью, о подвохах, о ценах, о Варламове»...

Разве не святотатство с утра до вечера разъезжать по пациентам, собирая рубли, как «Ионыч», или как Лида (из «Дома с мезонином») – с утра до вечера повторять:

– Скажу вам только одно: нельзя сидеть сложа руки... Молодежь должна составить из себя сильную партию.

Или как профессор Серебряков из «Дяди Вани»:

– Надо, господа, дело делать. Надо дело делать, господа.

Все эти «слепые» – пусть они будут тысячу раз честны, благородны, умны, – тягостны для Чехова, и ненавистны. И только, когда какой-нибудь из них вдруг неожиданно-негаданно «зарапортуется», заговорит «не то» – Чехов хоть немного примирится с ним.

Как ненавистен был ему уверенно и твердо верующий Яков из рассказа «Убийство». И только тогда, когда Яков, на вопрос председателя суда:

– Вы раскольник?

ответил:

– Не могу знать!

только тогда Чехов, как мог, примирился с ним.

– Не могу знать! – вот магические для Чехова слова. Эти все знающие, твердо ступающие, твердо хотящие – как будто оскорбляют самым своим существованием великолепную храмину жизни и, рабы своих целей, –

Они не видят и не слышат, живут в сем мире, как впотьмах.

И, характерная подробность, никогда им, этим Семенам Толковым, Чехов не даст, например, заметить небо, пейзаж, идти по лесу и видеть лес, ехать в степи и видеть степь; только «растерянные», говорящие «не то», заикающиеся удостаиваются у него этого счастья: воспринять мир, как красоту.

Только Ольга из «Мужиков» может у Чехова посмотреть вокруг и сказать:

– Хорошо у вас здесь. Раздолье, Господи.

Только Егорушка да отец Христофор в «Степи» замечают степь, а Кузмичову Чехов этого счастья не дает. Он отнимает у всех этих Толковых поэзию, природу, Бога, красоту – и все отдает тем, которые «не знают», «заикаются», путаются. И только так показалось иным из нас, будто Чехов в «Мужиках» решает вопросы о положении крестьянства, а в «Вишневом саде» о вырождении дворянства; и там, и здесь, и везде он только и говорит:

– Придите ко мне все растерянные и «бестолковые» и я успокою вас, и я защищу вас от Лопахина («Вишневый сад»), от фон-Корена («Дуэль»), от Апломбова («Свадьба»).

Здесь весь пафос чеховского творчества, и сюда он отдавал свой талант.

IV

Итак, вовсе не потому он не любит Толковых, что они деловиты, как думает г. Айхенвальд, и также не потому, что они догматичны, как думает г. Лев Шестов, а потому, что они – только одни в этом таинственном, божественном мире смеют ходить, «как ни в чем не бывало», громко говорят, «размахивают», – как будто в шапке вошли в алтарь, – и ничего не замечают вокруг, не чувствуют благолепия, святыни, аромата вишневых садов...

Они, как я уже сказал, кощунственно оскорбляют в нем его религиозное ощущение бытия, – они: Лопахины, Серебряковы, фон-Корены, Львовы, Медведенки, и тысячи, тысячи других.

Самое высшее, самое достойное, что нам доступно – это не знать ничего, потеряться, растеряться, зарапортоваться, говорить и делать «не то», – и как прекрасны, как осиянны и, главное, скажем, наконец, как мудры у Чехова все эти не знающие. Они-то и знают, они-то узнали все.

И когда Соня из «Дяди Вани» говорит:

– Я говорю не то, не то я говорю, но ты должен понять меня, папа.

И когда Нина Заречная из «Чайки» повторяет:

– Я чайка. Нет, не то. Сюжет для небольшого рассказа. Это не то.

И когда Ивашин из рассказа «Соседи» твердит:

– Я говорю и делаю не то, что думаю; да и не знаю наверное, что, собственно, я думаю.

Когда доктор Овчинников из «Неприятности» сознается:

– Боже мой! Я не то говорю! –

они все становятся желанными гостями чеховского мира, и с ними со всеми он чувствует себя здесь хорошо. Они все, даже

Лаевский из «Дуэли», даже Иванов – как-то в чем-то с ним заодно, и душа их всегда богата, и всегда религиозна, как бы ни скрывал это, порою, Чехов. И, читая Чехова, всегда говоришь:

– Да, я хочу быть с Лаевскими, Гаевыми, Ивановыми, с дядей Ваней, – и не нужно мне вашего Корена.

V

А если так, то оказывается, что и Гаев, и Лаевский, и дядя Ваня вовсе не «лишние люди», как принято их называть, а самые нужные люди, насущные, они-то и есть в гармонии с миром, в гармонии с Богом, они-то миру и надобны, и Чехов вовсе не плачет, не рыдает над их ненужностью, – как принято изображать, – а радуется ей, славит, лелеет ее:

– Милые мои, великолепные вы мои, удивительные вы мои, – только вами и светла мне жизнь, только вами и радостна!

Это он постиг к концу своей жизни, и его последние творения: «В овраге», «Моя жизнь», «Архиерей», «Вишневый сад» – не жалость.

И не потому ли так много у Чехова девушек, безнадежно влюбленных: Маша в «Чайке», Соня в «Дяде Ване», Анюта Благово в «Моей жизни» и т. д.

Разве не работники Дымов в «Попрыгунье» и Мисаил в «Моей жизни».

Об этом подробнее см. мою книжку «От Чехова до наших дней», 3-е изд. К. Ч.

Что это было через силу, и помимо настоящих влечений, видно хотя бы из того, что конец в «Дуэли» фальшивый, приделанный кое-как. Как нам не стыдно вносить в эту божественную бесцельность, – в мир, – свои какие-то бедные цели!



Корней Чуковский

ßíäåêñ öèòèðîâàíèÿ -->