ИС: Новый мир, № 11
ДТ: 1958

Стиль, отвечающий теме

Борьба за выразительность, которая ведется в художественной литературе, защита самобытного индивидуального стиля, агитация против скуки и добротной штамповки, бесспорно, должны быть распространены на литературоведение. Так же, как поэзию, прозу, драматургию, его невозможно представить себе облаченным в униформу. "Ведь литературоведение не только наука, но в значительной мере искусство",- говорил на Втором Всесоюзном съезде советских писателей К. И. Чуковский. И действительно, лучшие наши исследователи своими книгами неотразимо доказывают, что литературоведческий труд вовсе не обязательно должен походить на сухой гербарий. Великолепным тому примером служит сборник работ самого К. И. Чуковского "Люди и книги", объединивший исследования разных лет.

Продолжая параллель с художественной литературой, легко заметить, что литературоведение не терпит повторения индивидуальности. Можно воспользоваться методологией, выработанной К. Чуковским, как можно воспользоваться методологией других мастеров советской науки о литературе. Но, разумеется, смешно советовать: пишите, как Чуковский.

Сборник "Люди и книги" интересен вдвойне. Он дает представление о своеобразии Чуковского-литературоведа и в то же время показывает изменение его интересов, движение стиля, одним словом, эволюцию.

Чуковский начал до революции с журналистики, с хлестких, колючих литературных фельетонов, посвященных современникам. Но за гребнем великих исторических свершений то, что было для него современностью, стало историей. В восприятии молодого советского читателя критические статьи об Андрееве или Куприне звучали уже как мемуары. Да так оно и было в действительности. Разве не тональность мемуаров преобладает в литературном портрете Леонида Андреева, помещенном в сборнике под датой: 1919. И тогда Чуковский пошел в глубь истории литературы, пошел навстречу ценностям, бесспорным для молодой пролетарской культуры.

"От Чехова до наших дней" - так называлась литературная панорама, созданная К. И. Чуковским перед революцией. Позднее критик проделал обратный путь, вехами которого были книги о М. Горьком, А. Блоке и Н. Некрасове.

Самое интересное, что, обратившись к истории литературы, к жизни и творчеству Некрасова, Василия Слепцова, Николая Успенского, К. И. Чуковский сохранил (только теперь уже как прием) свежесть восприятия, присущую обычно современнику описываемых явлений. Иными словами, он как бы перенес на историю литературы метод художественной мемуаристики.

Вспомним только, как начинаются литературные очерки, собранные в томе "Люди и книги": "Существует рассказ о том, будто в сороковых годах минувшего столетия один русский степной помещик, человек азартный и размашистый, встретился в Париже с Карлом Марксом..." ("Григорий Толстой и Некрасов"). "Рассказывают, будто на старости лет Николай Успенский дошел до такой безысходной нужды, что сделался уличным нищим... Об этом сообщается почти во всех биографиях писателя, но мне хотелось бы тут же добавить..." ("Жизнь и творчество Николая Успенского"). "Все авторы воспоминаний о Слепцове, словно сговорившись друг с другом, в один голос сообщают..." ("Жизнь и творчество Василия Слепцова"). "Принято почему-то считать, что Знаменская коммуна Слепцова - явление единичное и редкостное. В разных мемуарах печатают, будто она была..." ("История слепцовской коммуны") и т. д.

Все эти дружные "будто" поначалу выглядят так, как если бы бывалому очевидцу, лично знавшему и Некрасова, и Григория Толстого, и Николая Успенского, и Василия Слепцова, знавшему их всех и каким-то чудом дожившему до наших дней, вдруг стала доступна целая библиотека мемуаров, и он сразу же начал поправлять своих неточных современников.

Недоверие, какое вызывают их свидетельства, как выходит на поверку, основательно и справедливо. Известно, например, что один из Толстых встречался в Париже с Карлом Марксом и, по свидетельству Анненкова, даже обещал "бросить себя и весь свой капитал в жерло предстоящей революции". Но кого только не называли в девятнадцатом веке, когда пытались расшифровать личность этого Толстого: полицейского агента Якова Толстого, соратника Фаддея Булгарина Феофила Толстого, министра внутренних дел Дмитрия Толстого и даже Льва Толстого. На самом деле, как показал Чуковский, это был Григорий Толстой, богатый и образованный заволжский барин, друг Бакунина. И доказал он это косвенным путем, проследив отношения Григория Толстого с Некрасовым, которому прекраснодушный помещик также пообещал денежную поддержку для "Современника" и также не сдержал своего слова.

Это уже не спор очевидца с очевидцем. Маска мемуариста снята. Перед нами ученый, обладающий редкой способностью вникать в психологию изучаемых им исторических лиц. И другое. За психологией личности Чуковский видит социальную психологию, за вкусами и привязанностями - сложное переплетение классовых симпатий и тяготений. Вот он приводит воспоминания современников о чудачествах Николая Успенского, о его неукротимо тяжелом характере, о его злопамятстве и т. д. Но почему же, задает вопрос исследователь, Николай Успенский так резко отличался от других литераторов-разночинцев - Помяловского, Воронова, Левитова? Почему в пору крайней нужды его тянуло к уличному попрошайничеству, к "эстрадному нищенству", тогда как те "голодали застенчиво, каждый в своем углу"? Чем объяснить эти черты в характере Николая Успенского? "И покуда мы не дознаемся, - говорит Чуковский, - каково социальное происхождение этих особенностей, покуда мы не выделим их из комплекса тех черт, которые характерны для всей этой разночинческой группы писателей, до той поры наши представления о жизни и творчестве Николая Успенского будут весьма произвольны".

Так прослеживает Чуковский в биографии писателя борьбу двух разнородных влияний: "одного кулацко-поповско-лакейского, а другого - трудового крестьянства". Эта двойственность объясняет и "человеконенавистничество" Успенского и его симпатии к мужику, и она же помогает понять, как в одном человеке мог совместиться творец прославленных демократичных крестьянских рассказов и сотрудник черносотенного "Образования". Так разгадываются и многие другие психологические парадоксы.

И снова вспоминаешь о Чуковском-мемуаристе. Полное погружение в материал помогает реставрировать самый быт прошлого: "У Излера франты в светло-кофейных штанах так медленно жуют расстегаи. По Невскому так сонно шагают бекеши, и в облаках из тафты, шурша широчайшими юбками, так томно проплывают многопудовые, но жеманные дамы, - лифы сердечком, и губы сердечком! - и даже шулера от Доминика, взирающие на них с вожделением, вожделеют как будто сквозь сон. Домы низки и желты, а площади пусты, тишина, как на кладбище, только и слышишь всю жизнь, что мерное, тошное скрипение департаментских перьев, и под это скрипение перьев обыватели плодятся, целуются, доживают до старости, веруя, что и через тысячу лет будет то же скрипение перьев".

Чуковский не только знает больше, чем современники Излера и Доминика (это нетрудно, живя почти столетием позже), он знает к тому же столько же, сколько они. Вот, разбирая некрасовский рассказ "Краска Дирлинг", он замечает мимоходом о том, как легко представить одного из персонажей, подьячего, на сцене Александринского театра в исполнении Мартынова. И в самом деле начинаешь верить, читая очерк, что автор мог воочию видеть и Мартынова, и жующих расстегаи франтов, и модниц в необъятных юбках,- так свежи и уместны эти жанровые картинки.

Возможность разобраться в далеком прошлом, как в современности, подкрепляется чутьем критика. Ведь свидетели и очевидцы зачастую оказывались бессильными раскрыть значение многих современных им явлений, докопаться до их потаенного смысла, привязать какие-то детали к совершающимся на глазах событиям. Идут годы, эти события умерли, эхо их донеслось до нас, исказив их смысл. Тем сложнее отыскать утерянные нити, связывающие злободневный роман Василия Слепцова "Трудное время" с породившей его эпохой. Мало восстановить текст романа, израненный цензурой, нужно еще по еле уловимым намекам расшифровать его "тайнопись". И только тогда в произведении проступают знаки "трудного времени" - отблески знаменитых петербургских пожаров, тени арестованных и заточенных революционеров, отзвуки той непрекращающейся партизанской войны, какую ведет с барином затравленный и обманутый "великой реформой" мужик.

Но разве эта зоркость исследователя, раскрывающая в Василии Слепцове убежденного и последовательного демократа, отделима от той особенной наблюдательности, благодаря которой мы знакомимся с поэтикой Слепцова, которая заставляет открыть в нем только теперь (хотя мы уже читали "Трудное время") большого художника? Всматриваясь вместе с Чуковским в художественное дарование Слепцова, воспринимаешь необыкновенно свежо и его звукопись, и чеховский лаконизм до Чехова, и выразительные бытовые и психологические детали. "...Дьячок искал в передней свои галоши, но долго не мог их найти. Наконец попал ногой в чей-то валявшийся на полу картуз и ушел домой". Или: "хозяйка вошла в избу и, доставая из рукава блоху, спросила..." Или Щетинин, персонаж "Трудного времени", потрясенный несчастьем, бессмысленно чешет голову: "чесал, чесал долго, кстати и комод почесал". Подобные примеры не стоит комментировать. Их необходимо отыскать и (в этом состоит искусство критика) вылущить из текста, в котором они незаметны почти так же, как незаметны в романе потаенные политические намеки.

Если попытаться определить писательский метод, родственный дарованию Чуковского, то это будет, на мой взгляд, метод предельного заострения, я бы даже сказал, оправданной утрировки. Недаром двойное описание Петербурга в главе "Тема денег в творчестве Некрасова", противопоставление призрачно парадной, привычно сонной жизни Северной Пальмиры лихорадочному меркантильному ритму, который уже несли новые буржуазные отношения, сродни гоголевскому "Невскому проспекту".

Чуковский всегда стремился найти у писателя "то заветное и главное, что составляет самую сердцевину его души, и выставить эту сердцевину напоказ". Он писал много как критик о Леониде Андрееве, всякий раз открывая в его творчестве какую-то новую, действительно характерную для этого художника грань, и увлеченно доказывал, что вот это и есть самая его сердцевина, пока не подытожил в мудрых словах: "Было очень много Андреевых, и каждый был настоящий".

Критик Чуковский темпераментно и остроумно убеждал, что Куприн писатель "сорокового раза", что Брюсов "поэт прилагательных", что Сологуб "всю вселенную считает мелким бесом и видит Передонова даже в солнце". Чуковский-литературовед создает многоцветные портреты Некрасова, Слепцова, Николая Успенского, где каждая краска предельно ярка. Конечно, эти два человека - критик и литературовед нерасторжимы, они с готовностью приходят друг другу на помощь. Мы знаем старые исследования Чуковского - его работу о Гаршине, или написанную в 1917 году книжку "Некрасов как художник", или острые рецензии, с которыми ученый и сейчас изредка выступает в печати. Однако критик, как видно, почти вытеснен литературоведом. Научная точность, исключительное чувство меры в заострении сменили былую увлеченность броской концепцией, в азарте которой в иных случаях страдала уже жизненная сложность, то, о чем писал в 1910 году критику В. Брюсов: "Вы иногда оригинальности приносите в жертву справедливость, - ради того, чтобы высказать суждение своеобразное, готовы Вы пренебречь настоящим обликом писателя". Ничего подобного нет в статьях о Некрасове, Слепцове, Николае Успенском, в литературных силуэтах Андреева и Блока.

Но вот читаешь очерк о Чехове. Читаешь и удивляешься: "огромная жизненная энергия", "размашистое и щедрое радушие", "феноменальная общительность", "могучая энергия творчества", "человек, беспощадно насмешливый", "артельный, хоровой человек", "каждый рассказ... стальная конструкция", "интенсивность восхищения природой", "жадный аппетит к бытию", "неуклонная воля к созидательному преобразованию жизни", "натура жизнеутверждающая, динамическая, неистощимо активная", "творческое вмешательство в жизнь", "колоссальная энергия", "неистощимость его жизненных сил", "могучая воля", "могучая, гениально упорная воля", "сильный характер", "неслыханная смелость" и снова: "несгибаемая могучая воля", "героически волевой человек" и т. д.

Как будто все так. Возражая против традиционной в мемуаристике трактовки Чехова как пассивного, безвольного интеллигента, Чуковский перекликается с такими зоркими чеховскими современниками, как Горький и Бунин. Но почему же остается впечатление, словно все эти и многие другие слишком громкие и пышные слова сказаны не о Чехове, словно эти энергичные характеристики не проясняют, а обесцвечивают, нивелируют его облик? То, что верно как грань чеховского характера, абсолютизируется, отчего сложный психологический спектр оказывается подмененным одноцветной чертой.

И дело, очевидно, не в том, что к "высоким" словам сам Чехов чувствовал ненависть. Слова могут быть как угодно высоки, но здесь они не того ряда. Они накладывают на Чехова какой-то литературный грим, и это мешает другим великолепным "чуковским" страницам, которых в статье немало.

Но даже очерк о Чехове, наименее удачный, на мой взгляд, в сборнике, есть следствие непрестанного стремления автора (пусть в данном случае не совсем бесспорного) освободить личность писателя от гипнотизирующих покровов времени, выставить напоказ "самую сердцевину его души". Чуковский один и тот же и в очерке о Чехове и в очерке о Блоке, сотканном из летучих воспоминаний. Одни и те же законы (хотя они никогда не повторяются) - законы искусства - обусловили особенности статьи о Чехове или статьи об Андрееве.

Можно только удивляться тому, как на нескольких страничках удалось запечатлеть цельный образ такого противоречивого, такого сложного художника, как Андреев. Да и самому очерку нельзя не удивиться: его искусно найденному сюжету, строгой композиции, тщательному подбору слов - тому литературному таланту, который ощущается в каждом эпизоде. Обычно это слово - талант - употребляют, характеризуя Чуковского, чтобы приблизить его книги и статьи к художественной литературе и отдалить их от литературоведения. Но почему? Как можно писать книги о литературе, не будучи (хотя бы немного) художником? Не есть ли это снова попытка оправдать скуку в литературоведении?

И разве не лучшим средством превратить науку о литературе в увлекательнейший и интересный для всех предмет может служить стремление Чуковского приблизить ее к жизни, стремление, сформулированное им в этюде о Николае Успенском: "Мною руководила уверенность, что живой человеческий образ, со всеми его противоречиями, во всей его сложности, вызовет в читателях гораздо больше живого сочувствия, чем та благовидная "мумия", которую во всякое время были готовы смастерить, на потребу ханжей, фальсификаторы нашего литературного прошлого".

О. Михайлов

Яндекс цитирования