ИС:МЫ ЖИЛИ В МОСКВЕ 1956-1980
Москва, "Книга" 1990
Материал любезно предоставлен А. Белоусенко
OCR - Александр Продан

Часть вторая

СООТЕЧЕСТВЕННИКИ

ЧУДО КОРНЕЯ ЧУКОВСКОГО

1. Идем издалека

Л. Вначале был "Крокодил". Эта книга - одна из первых, которую читал самостоятельно, не по складам. Значит, примерно в восемнадцатом году. Стихи нравились и запоминались сами собой. А книжка, хотя и сказочная, полная веселых нелепиц, казалось, таила еще и некий сокровенный смысл. То ли от бонны-немки я услышал, то ли кто-то из ребят во дворе рассказывал, то ли сам додумался, но в первый школьный год я был убежден, что "Крокодил" - книга про революцию, что звери - это красные, а городовой и Ваня Васильчиков - белые, сам же Крокодил - вместо Ленина и Троцкого.

...Несколько лет спустя в газетах и журналах шумели о "чуковщине". Тогда ниспровержение сказок и фантастики меня не смущало, все это - пережитки старого режима, а детей новой эпохи следует сызмальства приучать к правде, к разумному, научному пониманию природы. Нигде и никогда не было и нет никаких великанов, гномов, русалок, фей; ни звери, ни вещи не могут разговаривать. Значит, незачем сочинять и печатать выдумки...

Книгу "От двух до пяти" я прочел, когда работал в заводской газете. Читал с удовольствием. Запомнил словечки, смешные фразы. Но это были милые безделки, пестрые бирюльки у подножия великих строек пятилетки.

Студентом в Москве я несколько раз слышал, как Чуковского и "чуковщину" сердито поминали в лекциях по педагогике и педологии. Товарищи, ходившие на вечер памяти Маяковского в клуб МГУ, рассказывали будто, Шкловский набросился на Чуковского чуть ли не с кулаками. Этакий коротыш накинулся на верзилу. Кричал: "Вы всегда ненавидели Маяковского, а теперь примазываетесь..."

Увидел я Чуковского впервые весной 1940 года. На большом собрании литераторов и театральных работников обсуждали его статью о шекспировских переводах Анны Радловой, которые он критиковал уничтожающе резко. Многие примеры неудачно переведенных слов и выражений были убедительны. Однако запальчивый тон, категорические оценки и выводы представлялись несправедливыми, предвзятыми. Консервативный стародум отвергал новаторские дерзания.

Дискуссией руководил Михаил Михайлович Морозов, заведующий кабинетом, Шекспира при ВТО. Он был тогда - не только для меня - самым авторитетным шекспироведом и явно благоволил Радловой. В кулуарных доверительных разговорах он давал понять: Чуковский набросился на Рад-лову теперь, хотя переводы опубликованы давно, потому что ее некогда похвалил Радек, которого недавно осудили в процессе "Троцкистско-бухаринского центра", и, вероятно, теперь никто не осмелится заступиться. А сам Чуковский и его сын хотят либо заново переводить, Шекспира, либо редактировать старые переводы. "Корней - хитрейшая бестия, ничего не делает без расчета..."

Выступая в дискуссии, Морозов обильно цитировал Шекспира по-английски, щеголяя оксфордским "королевским" произношением, и доказывал, что переводить великого народного британского драматурга, который писал изысканнейшим, возвышеннейшим, грациознейшим поэтическим стилем, однако не пренебрегал и сочным, смачным, грубоватым, воистину площадным просторечием, следует отнюдь не архаичным, высоким стилем и не усредненным, приглаженным книжным языком, а живой, современной речью. И вполне допустимы вольности.

Радлову защищали, Шершеневич, Левидов, Михоэлс и другие. Они либо прямо оспаривали критические суждения Чуковского, либо, не упоминая о них, просто хвалили талантливые смелые переводы, более пригодные для сцены, чем все прежние.

Тогда он показался мне высокомерным и речь его нарочитой, искусственной, будто он разыгрывал, поддразнивал слушателей.

Весной 1940 года в Куоккале, занятой нашими войсками, в доме Репина нашли письма и дневники, распространились слухи, будто Чуковский уговаривал Репина не возвращаться в Россию, когда тот уже было собрался. Все это только усилило мою неприязнь.

В 1944 году после госпиталя я побывал дома. Слушал, как дочки твердили наизусть: "Одеяло убежало, улетела простыня..." Это очень радовало, но об авторе стихов думал примерно так: сильный талант, стихийный, "нутряной" - тот поэтический дар, который сродни долитературному, фольклорному словотворчеству. Но как человек и гражданин весьма сомнителен. Говорят, был кадетом, а теперь лицемерит, приспосабливается.

В марфинской спецтюрьме мой приятель Гумер Измайлов доказывал, что Чуковского травили и едва не посадили за сказку "Тараканище", потому что это сатира на Сталина - он тоже рыж и усат.

Я оспаривал кощунственное толкование. Но сомнения остались.

Вторично я увидел Чуковского в 1959 году в холле Дома творчества в Переделкине. Поразила моложавость, жовиальные повадки. Он сидел, окруженный большой группой слушателей, и рассказывал о вдове Чернышевского: какая она была пустая, распутная бабенка, как бесстыдно хвасталась своими романами; приходили к ней молодые литераторы, благоговейно спрашивали о покойном муже, а она охотнее вспоминала о любовниках-офицерах.

Мне не понравилось, что и как он говорил. Не дослушав, я отошел от этой группы. И когда позднее кто-то из обитателей Дома творчества предложил познакомить с Чуковским, я уклонился.

Узнав об этом, Фрида Вигдорова рассердилась.

- Признавайтесь, вы не читали ничего, кроме "Мойдодыра". А он писал о Некрасове, о Чехове, о Блоке. Он и художник, и ученый. Вы ничего о нем не знаете, и у вас глупая предвзятость. Корней Иванович - это чудо. Он - один из самых лучших и самых интересных людей.

И стала рассказывать, как Чуковский пишет защитительные письма в суды, ходатайствует в редакциях о рукописях молодых авторов, в райисполкомах и в Моссовете о квартирах, в Министерстве просвещения о поступающих в институты, как устраивает в больницы, посылает деньги.

Она прочитала нам свой очерк о Чуковском для "Литгазеты", рассказала о стычках с редакторами, которые норовили одно смягчить, другое убрать, чтобы только не "перехвалить".

Фрида и познакомила нас с Корнеем Ивановичем.

Р. Мама читала мне стихи:

Папа схоронился в старом чемодане,
Дядя под диваном, тетя в сундуке...

Папа, скорчившись, еще может поместиться в старом чемодане, да и дядя, пожалуй, залезет под диван. А вот полная тетя в наш маленький сундучок никак не заберется.

Нынче с визитом ко мне приходил
Кто бы вы думали? Сам крокодил.

Нарисован человечище. Угощает крокодила чаем. Толстый нос, волосы вихрами, длинные-предлинные ноги.

Когда мы с сестрой заболевали, приходил старый доктор, брал большой лист бумаги и писал назначения. А мы переглядывались и шептали:

Да спасибо, наш профессор Бегемот
Положил ему лягушку на живот.

"Лягушка на живот" - универсальный рецепт остался в нашей семье и у дочерей и у внуков.

Зимой тридцать второго - тридцать третьего года я училась в шестом классе двенадцатой школы "Памяти декабристов". Новый учитель литературы Семен Абрамович Гуревич старался всячески приохотить нас к чтению. Он приносил на уроки целый рюкзак с книгами, раскладывал их по партам, вел литкружок, приводил писателей. Однажды привел самого Чуковского. Высоченный человек, показалось, не уместится в классе. Входя, чуть не сломался. Длинные ноги торчали из-под учительского стола. Чуковский положил на него альбом и произнес странное прищелкивающее слово "Чукоккала". Называл имена - кроме Блока, Маяковского, Репина, все для меня незнакомые.

Студенткой я прочитала книгу о художественном переводе "Высокое искусство". Тогда же из книги "От двух до пяти" запомнила только смешные детские речения.

Обе эти книги жили во мне отдельно от детских стихов и от забывшейся "Чукоккалы". И сейчас для многих, для большинства читателей детские стихи Корнея Чуковского живут отдельно от его необозримого, но малоизвестного творчества.

В статье Фриды Вигдоровой я впервые прочитала о том окне в Переделкине, где свет зажигается в 5-6 часов утра. Окно Чуковского.

Я долго шла к Чуковскому. Почти так же долго, как шла к самой себе. Внезапно прорвалось понимание: он был задуман на тысячу лет. А начал так рано, словно боялся не успеть.

И прожил несколько жизней.

2. Корней Иванович рассказывает

"...Когда Бунину присвоили звание почетного академика, я как раз приехал в Москву читать лекции в Политехническом. Зашел к Бунину поздравить, у него сидел Сергей Львович Толстой. Я спросил:

- Иван Алексеевич, а ведь вы теперь академик, должны были бы научную работу представить?

- И представлю. У меня почти готово исследование русской матерной брани.

Показывает картотеку - несколько ящиков, разделы по губерниям, даже по уездам, где как матерятся.

Я полюбопытствовал, какая губерния на первом месте?

- Конечно, Новороссийская, там портовые города, моряки - самые изощренные ругатели.

Тут вмешался Сергей Львович.

- Не согласен. Я тебя со всеми твоими картотеками одним тульским уездом перематюгаю.

Бунин засмеялся, не поверил. Но Сергей Львович вошел в раж и стал доказывать. Матерился он так великолепно, что восхищенный Бунин хотел жену позвать.

И тут же решил устроить поединок - "матовый турнир". Судьей-рефери пригласили Шаляпина. Местом встречи избрали отдельный кабинет в ресторане. Шаляпин пришел необычно важный, торжественный, с огромным альбомом в сафьяновой обложке.

Бунин с картотекой за одним столиком, Сергей Львович напротив, Шаляпин - между ними, за особым судейским столом. И мы, несколько свидетелей, - за четвертым, в стороне.

Судья и свидетели пили шампанское. Чем кончился турнир, не помню, я спохватился, что опаздываю на лекцию.

Шампанского много выпили, а я ведь не привык. Помчался сломя голову, вскочил в трамвай на ходу. А там уж публика волновалась, что лектора нет. Дежурный полицейский встретил меня сердито-укоризненно.

- Что же это вы, сударь, как можно так опаздывать? А я только ухмыляюсь:

- Извините, говорю, выпил.

Это его расположило ко мне. Полицейские любят пьяных.

О чем я тогда читал, убейте - не помню. Кажется, это была лучшая моя лекция".

"...Мария Игнатьевна Бенкендорф, - сейчас ее знают как Марию Будберг, а в те годы говорили просто "Машка" - была дивно хороша собой, очаровательная, остроумная собеседница. Энергии - сверхчеловеческой. Всегда добивалась чего хотела. Первый ее муж, граф Бенкендорф, был дипломатом. Во время войны она вернулась в Петербург, держала открытый дом. У нее бывали придворные, дипломаты, думцы, писатели, артисты, адвокаты. Многие о ней говорили дурно, одни называли немецкой шпионкой, другие - английской, кое-кто подозревал ее и в связях с охранкой. Но не упускали возможности побывать у нее.

У нас были приятельские отношения (когда он говорил об этом, нам показалось, что за улыбкой, прищуром, внезапно молодым блеском взгляда, обращенного внутрь, кроется воспоминание об иной степени близости...).

В восемнадцатом году она пришла ко мне с чемоданом:

- Больше не могу. Веди меня к Горькому. Приехали на Кронверкский. У Горького, как всегда, полно народу - просители, ходатаи, начинающие авторы. Я прошел в кабинет. Горький страшно взволнован, на глазах слезы: "Сегодня никого принимать не буду, арестован принц Ольденбургский, я сейчас же еду в Смольный... Скажите там, чтобы все уходили, я не решаюсь - они меня не выпустят".

Я вышел.

- Господа, Алексей Максимович просит извинить, никого принимать не будет. Случилась беда, он должен немедленно уезжать... Все ушли. Машке говорю: придется отложить до другого раза, а пока что-нибудь придумаем. Но она ни в какую. Поставила чемодан посреди комнаты между дверью в прихожую и кабинетом и села на него. А когда Горький появился, она только подняла глаза, взмахнула ресницами, как опахалами, - этакий вид угнетенной, страдающей невинности, - он было обошел ее, но повернулся и: - Пожалуйте, сударыня...

Так она и осталась в доме. Поначалу в должности ванщицы. В квартире Горького действовала ванна. А в Петрограде это было уже редкостью. Ему доставляло удовольствие "угощать" приходивших к нему: "Не хотите ли принять ванну?"

Маша выдавала мыло, мочалки, заведовала бельевой, - иным гостям и белье меняли.

Маша начала сопровождать его в поездках в Москву. Но когда кто-то осмелился пошутить по этому поводу, Алексей Максимович очень рассердился.

В 1919 году ее арестовали вместе с Локкартом. Горький сражался за нее, как лев. Он и слышать не хотел, что она шпионка, любовница Локкарта, и добился ее освобождения.

А Локкарт, когда англичане обменяли его на Литвинова, требовал, чтобы его Марусю отпустили с ним, хотел на ней жениться, но она предпочла остаться с Горьким. В 1920 году приехал Уэллс. Маша была переводчицей, и тот тоже влюбился. Начал звать ее в Англию. Год спустя Горький уехал за границу; видимо, она сыграла в этом немалую роль.

В эмиграции вышла замуж за барона Будберга. Дольше всего была подругой Уэллса - вплоть до его смерти.

А теперь эта вдовствующая баронесса владеет двумя писательскими архивами - Горького и Уэллса".

"...О Чехове принято было говорить: расслабленный интеллигент, сумеречный писатель, изображает хлюпиков, слабохарактерных интеллигентов и мещан, Горький - напротив - буревестник, певец сильных людей.

А в жизни было все наоборот.

Чехов был человек железной воли. Мягкий, деликатный в обращении, он был непреклонно стоек, никому никогда не подчинялся. И жил и умирал, как настоящий мужчина. А Горький многократно попадал под любые влияния, каждая смазливая мордочка, каждая юбка могла утянуть его за собой куда угодно.

И слезлив был неумеренно, и настроения менялись, как у нервной барышни. Он и Чехов противоположны во всем".

"В конце девятнадцатого года было собрание в Петрограде, приехал из Москвы Луначарский. Наша редакция "Всемирная литература" заранее подготовила подробные требования, очень важные для нас: необходимы были бумага, пайки, распоряжения типографиям. Обо всем этом должен был говорить Горький. Мы его накачивали целый день. И вот после доклада Луначарского его приглашают на трибуну. Мы все стоим сзади, у входа в зал. Горький идет к сцене. Вдруг откуда-то из рядов выскакивает Гумилев, почти что хватает его за лацкан пиджака, провожает вдоль прохода и настойчиво, убежденно нашептывает. Я сразу понял: он внушает Горькому что-то свое. Гумилев тогда все воевал с пролеткультовцами.

Горький поднялся на трибуну, косо поглядел в свои записи.

- Я тут хотел поговорить о нашей "Всемирной литературе", но, пожалуй, сначала скажу о другом. Ведь что творит Пролеткульт... И пошел, и пошел... Для "Всемирной литературы" уже почти не осталось времени".

"...В девятнадцатом году Гумилев читал лекции на курсах Пролеткульта. Сидели перед ним матросы, гимназисты, рабочие. В первый раз взойдя на кафедру, он объявил: "Я синдик пуэзии". В торжественных случаях он произносил: "пуэт", "пуэзия". Они поняли, что синдик - это некто весьма важный. С тех пор верили уже каждому его слову. И очень его любили. Когда он перебирался из Царского в Петроград, - с поездами перебои были, - так эти пролет-культы всю его мебель, столы, этажерки на руках перетаскали.

А я одно время читал лекции бывшим проституткам. Их собрали в особый дом в Разливе - перевоспитывать. Навезли туда реквизированных швейных машинок, а шить было не из чего. Да и машинки многие неисправны. Девицы бесились от безделья, соблазняли своих воспитателей, те с ними пьянствовали, блудили. Одного за другим двух начальников дома расстреляли. А третий - этакий аскетический чекист - стал их просвещать. Привез к ним Коллонтай, она речь произносила: "Дорогие сестры по классу!" Некоторые свистели, другие каверзные вопросы задавали.

Я им рассказывал об античной поэзии, о Пушкине, о Некрасове. Слушали, в общем, хорошо, как занятные побасенки.

Новый начальник нашел им работу - соскребывать надписи с могильных плит.

Тогда комендантом Петрограда был племянник Зиновьева, пригожий мальчишка, фат. Он любил декадентскую поэзию. Содержал красавицу, то ли артистку, то ли графиню. Ходил всегда в черной коже - фуражка, куртка, галифе. А за ним два огромных дога.

Этот комендант задумал крематорий учредить, первый в России. Выбрал здание старых бань с большими печами. Со всех кладбищ свозили мраморные надгробия, соскребывали надписи, а потом этими плитами облицовывали здание.

Однажды он пригласил меня все по поводу этого крематория в свою штаб-квартиру, в Адмиралтейство. Вечер. Все двери заперты. И он открывал их, стреляя из маузера в замок. Так прошли целую анфиладу - бах, бах у каждой двери.

Для торжественного открытия крематория трупы специально в морге выбирали. Я тогда считал нужным воспитывать детей на суровой правде, взял с собой Колю и Лиду. Они и выбрали труп какого-то нищего старика, тощий, синий. Он долго не мог сгореть. Жару не хватало.

Комендант приехал с любовницей, произнес речь о новом быте, об огненном погребении".

Некоторые из этих рассказов мы за несколько лет слышали дважды, трижды в кругу разных людей. События, характеристики, многие подробности не изменялись. Видимо, давно уже были обкатаны, превратились в законченные художественные миниатюры. Но каждый раз он говорил так увлеченно, словно вот-вот сейчас вспоминает впервые.

"Казалось, он растрачивает себя в этих бесконечных изустных рассказах. Но так только казалось. На самом же деле он в них заряжался, как аккумулятор во время движения автомобиля. Это был непрерывный, проверенный годами и десятилетиями тренаж памяти", - писал литературовед С. Машинский.

3. На людях и наедине

Корней Иванович с несколькими спутниками стоит у ворот своей дачи. По улице идет Андроников. Он издали, балетным па, чуть ли не подпрыгивая на одной ноге, широко, приветственно взмахивает правой рукой. Корней Иванович повторяет то же движение; тучный Андроников двигается плавно и легко, у Чуковского получилось угловато, резко, но не менее изящно. Андроников приближается скользящим шагом и кланяется низко, "помавая" перед собою незримой шляпой по-мушкетерски. Корней Иванович повторяет и это. Андроников опускается на колени, молитвенно протягивая руки:

- Я счастлив бесконечно.

Корней Иванович рушится острыми коленями на асфальт и берет тоном выше:

- Нет, это я счастлив, и куда бесконечнее. Его тщетно пытаются поднять.

Андроников двигается навстречу, семеня коленями. Корней Иванович спешит к нему тем же способом. Они обнимаются, восторженно восклицая:

- Нет, это я!

- Нет, это для меня честь!

- Это вы...

- Нет, это вы...

И, наконец, бережно поднимают друг друга. Окружающие хохочут. Андроников, утирая потное лицо, жалуется:

- Его не переиграешь! С кем я связался?! Корней Иванович протягивает кепи:

- А вы что бесплатно смеетесь? А ну, давайте раскошеливайтесь сиротинкам на чекушку!

...Мы пришли примерно через неделю после его возвращения из Англии.

- Вот кто еще не видел моей мантии. И шапочки. Нет, уж нет, рассказы потом.

Он быстро взбежал наверх и через минуту появился в серо-красной оксфордской мантии и докторской шапочке с плоским квадратным верхом. По лестнице он спускался вприпрыжку.

- Ну, каков!

Охорашивался, вертелся, требовал восторгов.

- Вот он, сэр доктор Чуковский!

И несколько раз подпрыгнул на месте.

Отнес мантию наверх. А через полчаса пришли новые гости, и все повторилось.

На людях он был и казался веселым, насмешливым, озорным. У себя дома с гостями, в кабинете или в саду, на улицах Переделкина, в Доме творчества - был средоточием оживленных слушателей, которые либо молчали, стараясь не пропустить ни слова, либо смеялись.

Однако тот, кто оставался с ним наедине, видел другого Чуковского - серьезного, печального. Но только наедине. Стоило войти третьему человеку, он мгновенно менялся. Либо с наигранным пафосом восклицал:

- Ах, вот кто к нам пожаловал! Каким счастливым ветром вас принесло?!

Либо сердито напускался:

- Не подходите к столу! Я знаю, знаю, книжки воровать будете. У нас ведь украсть книжку не считается грехом...

Либо менял разговор, резко переключая тональность.

На людях он бывал лектором, наставником, артистом. Уже два-три человека становились зрительным залом.

Наедине он беседовал. Мог долго рассказывать, но и долго слушать, расспрашивать.

Р. Я подарила К. И. свою книгу об американской литературе "Потомки Гекльбери Финна" (1964). Он прочитал и говорил мне серьезно и строго:

- Умеете писать, но мало сказали о художественных особенностях. Какое мне дело до политических взглядов Сарояна или Хемингуэя. Не более интересно, чем их взгляды на чайник или облака. Важно, что внес каждый из них в художественную сокровищницу. Вы владеете таким оружием, как слово. И вы должны писать именно о слове... Трудно? Конечно, очень трудно. Первую статью об Уитмене я написал шестьдесят один год тому назад. С тех пор многое изменилось. Великолепно теперь переводят наши молодые. Старые переводы сегодня выглядят, как бревна. Хорошие переводчики для русского слова делают больше, чем многие бездари с их "оригинальными" произведениями.

Гуляя с Корнеем Ивановичем, я рассказывала ему о необычайно многолюдном собрании московских писателей. Пришли даже Паустовский и Эренбург. Выбирали правление шумно, горячо споря. Тогда у нас еще действительно выбирали.

- А вот я дожил до таких лет, потому что я никогда не ходил на собрания. Всегда считал, что главное - написанная строка. Только так мы можем противостоять ИМ... Василий Смирнов страшен потому, что действительно верит, будто этот балаган кому-то нужен. Но и вы, к сожалению, тоже в это верите. Чем весьма осложняете вашу жизнь и вашу работу литератора... А я с самого начала знал, что они лгут. Всегда лгали и теперь лгут. Сейчас японцы показывают, что можно сделать при так называемом свободном капитализме. Наши правители должны бы стать на колени на Красной площади и закричать: "Простите, православные, за все, что мы натворили!" Но они продолжают лгать... Все ваши собрания - это борьба за трамвайную правду. Какая разница, кого выберут московские писатели, если наверху ничего не меняется...

Тогда я впервые увидела и услышала его таким. Он говорил серьезно и печально.

- Для вас это неожиданно? А я всегда знал, что у нас балаган. Недавно заглянул в Ленина, - мало кто у нас его действительно читает. И я убедился: ни одного живого слова, ни развития стиля, ни развития мысли.

Я пыталась возразить, говорила о драматизме последних ленинских работ. В них и язык иной, чем в прежних.

- Ну, может быть, самые последние. Но и он не вышел на Красную площадь, не стал на колени, не покаялся. А ведь что наделал! Нельзя было начинать такое в нищей, безграмотной, крестьянской стране. В стране, где мало было интеллигенции. Нет, нельзя!

Л. На прогулке зашла речь о трудностях перевода с родственных языков. Чем ближе язык, тем труднее. Польские стихи умеем переводить, а украинские еще не научились. Корней Иванович внезапно остановился.

- Пастернак гений. Но и ему трудно давался Шевченко. Однако "Марию" перевел прекрасно. Помните?.. Забыли?! Идемте и сейчас же будем читать Шевченко. По-украински.

Он привел меня в дом, достал с полки "Кобзарь", начал читать "Марию". На второй строфе голос стал еще выше. Задрожал, перехватило. Он плакал. Протянул книгу.

- Читайте. Но только без пафоса, по-человечески. Я читал, а Корней Иванович плакал. Иногда перебивал:

- Повторите.

...Ну, спасибо. Идите. Уходите.

4. "Трест добрых дел"

Фрида Вигдорова называла Корнея Ивановича Директором Треста добрых дел.

Когда при нем об этом упомянули, он пожал плечами:

- Злые люди меня просто удивляют. Ведь им самим плохо от злости. А я самый богатый старик на этой улице. Богатый и скупой. ...Мы пришли к нему с младшей дочерью, застенчивой и молчаливой. Корнею Ивановичу она понравилась. Гостей было много. Он достал из шкафа две коробки конфет: одну отечественную, а другую - подарок из Америки.

- Американскую конфету - только Машеньке. А вам и этого достаточно.

Все посмеялись, но он поступил именно так: угостив окончательно смутившуюся Машу американской конфетой, он тщательно спрятал коробку.

"...У Корнея Ивановича было несколько друзей и знакомых, которым он считал своим долгом ежемесячно помогать деньгами", - вспоминает секретарь Клара Лозовская.

В то время когда его коллеги, столь же или еще более богатые, устно и письменно клялись в любви к читателям, к народу, он, ничего похожего не возвещая, на свои средства построил библиотеку для детей Переделкина и окрестных деревень. 30 октября 1957 года он пишет своим друзьям:

"Библиотека действительно вышла на славу. Три уютные комнаты, светлые, нарядные, множество детей (в день не меньше сорока человек), которые читают запоем и тут же в библиотеке - за всеми столами - и делают уроки, и радуются каждой новой книге, которую я привожу из Москвы. Но трех комнат маловато... Я вылетел в трубу: уголь для отопления, сторожиха, новые стеллажи, абажуры, занавески, линолеум, графины для воды, рамки для портретов, доска для выставки новых книг, цветы, пальмы, кактусы - все это высасывает мои скудные средства, но сказать себе "довольно" я не могу и с азартом продолжаю разоряться..." Библиотека оставалась до конца его любимым детищем - предметом гордости, источником горьких забот, гнева, отчаяния.

После его смерти она хирела. Казенные служащие и попечители превратили этот сказочно-веселый дом для детей в заурядное, запущенное учреждение.

Весной 1978 года вспыхнул пожар. Сгорели часть здания и книги с писательскими автографами. Зияют закопченные провалы в крыше и стенах. Символ?

Сотрудница одного из петроградских издательств двадцатых годов вспоминает, как К. И., узнав, что жене Тынянова отказали в авансе, что он нуждается, "...тут же попросил меня выписать деньги из его аванса, ничего жене Юрия Николаевича не говоря. И попросил меня вообще никому ничего не говорить. Я знаю, что и сам Корней Иванович с его большой семьей не всегда был обеспечен..."

В Ташкенте, в эвакуации школьники читали Чуковскому свои стихи. Среди них был четырнадцатилетний Валя Берестов. Он заболел тяжелой пеллагрой. Корней Иванович устраивал его в больницу, доставал путевку в санаторий. "Таким образом я обязан Чуковскому еще и жизнью", - писал Берестов.

Когда Аркадий Белинков вернулся из лагеря, Чуковский заботился о жилище для него, заработках для его жены. Когда Белинковы жили в Переделкине, им ежедневно носили обеды из дома Корнея Ивановича. И прежде всего он содействовал публикациям Белинкова.

Когда арестовали Иосифа Бродского, Корней Иванович подписывал коллективные письма и сам писал, звонил, пытался убеждать и председателя Верховного суда Л. Смирнова (они вместе входили в комиссию по литературному наследию А. Ф. Кони), руководителей Союза писателей. Взывал и к чувствам сострадания, справедливости и к практическому здравому смыслу. Он писал: "Зачем молодому человеку такая ранняя слава, а нам зачем мировое бесславие?"

Юлиан Григорьевич Оксман, известный ученый-филолог, с 1937 года провел много лет в лагерях и ссылке. В 1955 году его реабилитировали, и он вернулся в Москву, был восстановлен в Союзе писателей, публиковал научные работы, редактировал новые издания Пушкина, Лермонтова.

В 1964 году, после обыска и многочисленных допросов в КГБ, Оксмана исключили из Союза писателей за "связи с антисоветскими элементами за рубежом". Среди его корреспондентов были и русские эмигранты. Вслед за исключением из Союза начали изымать книги Оксмана, уже опубликованные, прекратили издание новых, подготовленных.

Корней Иванович написал директору Гослитиздата, требуя восстановить издание книг Оксмана. После этого даже осторожный Ираклий Андроников заявил, что снимает свое имя титульного редактора собрания сочинений Лермонтова, если будет вычеркнуто имя второго редактора Оксмана. Издательство уступило.

* * *

Чуковский исследовал английские переводы повести "Один день Ивана Денисовича" и гневно критиковал тех переводчиков, которые, спеша опубликовать политически сенсационное произведение, не поняли, не потрудились передать художественное своеобразие языка, художественное мастерство автора.

Когда в сентябре 1965 года были арестованы А. Синявский и Ю. Даниэль и КГБ захватил архив А. Солженицына, Чуковский, всегда избегавший столкновений с властями, всегда отстранявшийся от неприятностей, пригласил Александра Солженицына приезжать в любое время и на любой срок, чтобы жить и работать у него, где захочет - в московской квартире или на даче.

Корней Иванович не был "благотворителем вообще", добрым дедушкой, равно щедрым ко всем, кто просил помощи. Он считал своим долгом поддерживать прежде всего таланты.

Сам он никогда не знал ни барской, ни богемной беззаботности. В молодости испытал нужду. Рано женился. Семья была большая - четверо детей. Ему приходилось постоянно много работать. Он не позволял себе отказываться и от литературной поденщины.

Бывало: одержим новым замыслом, неотвязной темой, а вместо этого нужно выполнять срочный заказ для завтрашнего гонорара. "...Я уверен, что если бы я так рано не попал в плен копеек и тряпок, из меня, конечно, вышел бы очень хороший писатель: я много занимался философией, жадно учился, а стал фельетонистом по пятачку за строчку", - писал он сыну в 1924 году, предостерегая его от ранней женитьбы.

Но в самые трудные поры Корней Иванович узнал, что значит поддержка друзей - Репин дал ему деньги на покупку дома в Куоккале. Леонид Андреев анонимно прислал большую сумму, и лишь через много лет после его смерти Чуковский обнаружил, кто был неизвестный даритель. Его поддерживали Короленко и Горький.

Чуковский рассказывал, как Чехов помогал литераторам и просто нуждающимся, "помогал тайком, успешно избегая благодарности". Корней Иванович продолжил и эту традицию русской литературной жизни.

"Он просто не мог не помочь, иногда даже сердился, но помогал. Какая-то короленковская черта", - писал М. Слонимский.

5. Черты автопортрета

Он создал портретную галерею мастеров русской культуры за доброе столетие. В разнообразии и многолюдье этой прозы нам внятно слышатся и лирические мотивы.

Корней Иванович говорил об известном литературоведе С. Бонди:

"То обстоятельство, что в России был Пушкин, является для Бонди неиссякаемым источником счастья, и ему удается заразить этим счастьем и нас. Его работа - работа влюбленного. В ней нет ни одной равнодушной строки".

Это применимо и к самому Чуковскому.

Русская словесность для Чуковского - неиссякаемый источник личного счастья. Всю жизнь он стремился делиться этим счастьем, приобщать к нему возможно больше читателей, слушателей, заражать их своей влюбленностью в русское слово.

Он был очень добросовестным историком: исследовал прошлое, не "опрокидывая" в него свои новейшие размышления и злободневные страсти. Но в тех временах и в тех литературных судьбах, которые его особенно привлекали, открывалось и нечто родственное ему самому.

Он писал о Квитко:

""На хлебах у голода" прошла вся его горькая молодость... Он выстрадал свой оптимизм, который, конечно, не имел ничего общего с оптимизмом Панглосса, нарочно закрывавшего глаза на "свинцовые мерзости" жизни и готового ликовать даже там, где нужно бы вопить от негодования и злобы".

Это и о Чуковском. О его голодной молодости, о его выстраданном оптимизме.

Он писал о Луначарском:

"Я видел, как он слушал Блока (когда Александр Александрович читал свою поэму "Возмездие"), как слушал Маяковского, как слушал какого-то неведомого мне драматурга, написавшего историческую драму в стихах: так слушают поэтов лишь поэты. Я любил наблюдать его в эти минуты".

"Я любил читать Репину вслух. Он слушал всеми порами, не пропуская ни одной запятой, вскрикивая в особо горячих местах". Именно так сам Корней Чуковский воспринимал прозу, стихи, публицистику. Он слушал именно так, как его "герои" - Луначарский и Репин.

* * *

Он подробно исследовал связи и противостояния, взаимодействия и противоборство писателя и среды.

Он писал о тех, кто побеждал среду, как Чехов. О тех, кто и падал, и поднимался, как Некрасов, как Горький. О тех, кто отступал, терпел поражение.

Больше всего его привлекали люди, которые вопреки обстоятельствам все же упрямо прокладывали свой творческий путь.

Очерк "Поэт и палач" (Некрасов и Муравьев) был написан в 1921 году. В его завязке - события 1866 года, когда после неудавшегося покушения на царя (выстрел Каракозова) аресты, шумные патриотические манифестации, верноподданнические речи, "адреса", гласные и негласные доносы нагнетали атмосферу массового озлобления и страха. Царь предоставил неограниченные полномочия генералу Муравьеву, который в 1863 году прославился беспощадно жестоким усмирением Польши, его называли "Муравьев-Вешатель".

"Это был массовый психоз, эпидемия испуга, охватившая всех без изъятия. Что же странного, что ей поддался Некрасов?.. Некрасов был у всех на виду, он был признанный вождь радикалов, самая крупная фигура их лагеря... Мудрено ли, что он испугался".

Некрасов настолько испугался, что на торжественном банкете в честь Муравьева прочитал посвященную ему оду. За это его осуждали знавшие и не знавшие его. На поэта обрушились укоры, брань, проклятия, обвинения в "подлости", "предательстве", "гнусном раболепии". Его врагам эта ода служила постоянным доводом для обвинения в лицемерии, двоедушии. И сам он до конца дней не мог простить себе "неверный звук".

Друзья и читатели, боготворившие поэта, старались не вспоминать о постыдном грехопадении.

Корней Чуковский писал:

"Многие искренне радовались спасению царя. Когда в числе этих радующихся мы находим редакцию обличительной "Искры", редакцию писаревского "Русского слова", мы понимаем, что эта беспредельная радость - паническая; что здесь тот же самый испуг, который через несколько дней погнал Некрасова на обеденное чествование Вешателя... У Некрасова на карте было все, у Некрасова был "Современник", который он создал с такой почти нечеловеческой энергией, с которым он сросся, которому уже двадцать лет отдавал столько душевных сил. И вот все это гибнет; мудрено ли, что Некрасов с необычайной поспешностью бросился по той же дороге, по которой, в сущности, шли уже все, за исключением горсти фанатиков, героев, мучеников". Чуковский передает атмосферу того страшного года с точностью научной и художественной. Но не ограничивается историей одного события. В тесных пределах времени, пространства, сюжета возникал пластический образ эпохи и ее поэта. Не мгновенный снимок, не импрессионистическая зарисовка, а Некрасов, каким он был раньше и позже.

Чуковский ни о чем не умалчивает, однако он любит и старается понять, объяснить и, следовательно, простить.

Но простить не значит оправдать.

Он убежден, что ода Муравьеву - не случайное, болезненное отклонение. Приводит суровые отзывы современников, и врагов и друзей о Некрасове - дельце, торгаше, картежнике, барине, сибарите. И сам - проницательный исследователь - находит подтверждения некоторым из этих отзывов.

"На черновых рукописях стихотворений Некрасова нет... дворянских рисунков, женских ножек, кудрей, лошадей, силуэтов, которых столько, например, у Пушкина, а всё цифры, счета, целые столбики чисел... рубли и рифмы, рифмы и рубли. У кого из поэтов, кроме Некрасова, возможно такое сочетание!"

Любовь Чуковского была страстной, но зрячей и трезвой. Ученый-исследователь любил свой предмет. Художник любил своего героя. Поэт любил своего учителя и собрата. И потому, что любил, не боялся никакой, даже самой горькой правды.

Корней Чуковский и сам, так же, как Некрасов, был подвержен влиянию разных "духов" своего времени. Так, например, он утверждал, что внутренние противоречия, "пресловутая двойственность" Некрасова произошли от "чисто социальных причин", ибо тот "принадлежал к двум противоположным общественным слоям, был порождением двух борющихся общественных групп. Родился в переходную, двойную эпоху, когда дворянская культура приближалась к упадку, утратила всякую эстетическую и моральную ценность, а культура плебейская... намечалась лишь робкими и слабыми линиями".

Однако эти плоские упрощенно-социологические рассуждения - лишь один из тонких слоев многомерного портрета, в котором неотделимо сплавлены самые разные, казалось бы, несовместимые черты психологии, характера, взгляды и привычки, идеалы и нравы.

"В этом обаяние Некрасова; он был бы лицемером лишь тогда, если бы прятал в себе какую-нибудь из противоречивых сторон своей личности и выставил бы напоказ лишь одну. Пусть он жил двойной жизнью, но каждою искренне. Он был искренен, когда плакал над голытьбою подвалов, и был искренен, когда пировал в бельэтаже. Он был искренен, когда молился на Белинского, и был искренен, когда вычислял барыши, которые из него извлечет... Неужели он был таким гениальным актером, что мог в течение всей своей жизни так неподражаемо играть... столь различные роли? Нет, они... были органически присущи ему, он не играл их, но жил ими".

Когда мы впервые прочитали эти строки, мы вспомнили очерк-памфлет "Белый волк". Его написал драматург Евгений Шварц, который в молодости был секретарем Корнея Ивановича; Шварц изобразил его злым, лицемерным корыстолюбцем. Темные, резкие штрихи этого очерка - только тени сложного многоцветного живого облика.

Мы не знаем, когда был написан этот очерк, долго ходивший в самиздате *.(* Память: Ист. сб. 1979. Т. 3. 321)

В 1957 году тот же Е. Шварц опубликовал к 75-летию К. И. Чуковского вполне хвалебную статью.

Давний приятель Е. Шварца говорил нам о "Белом волке":

- Портрет талантливый, во многом несправедливый. Но есть и точные наблюдения. И характеризуются там не только некоторые особенности тогдашнего Чуковского, - подчеркиваю, тогдашнего, он менялся, - но и тогдашнего Шварца...

Сегодня пьесы Шварца ставят во многих странах, о нем пишут воспоминания, научные труды. А тогда его никто не знал; он писал стихи, публиковал, но их в лучшем случае не замечали, а то и высмеивали. Сам-то умный Евгений Львович очень остро ощущал свой талант. А вынужден был работать секретарем на побегушках у литератора, которому легко дались и известность и слава, Шварцу казавшаяся незаслуженной; он был убежден, что его стихи не хуже тех, что писали Чуковский и Маршак.

Рукопись "Белого волка" мы впервые получили от Фриды Вигдоровой. Она любила и Корнея Ивановича, и Евгения Шварца. Сама прочитала очерк с большим огорчением, просила нас никому его не показывать и даже не говорить о нем. Но и Фрида признавала, что иные штрихи не придуманы злой фантазией автора, а передают теневые черты реального, живого облика.

Облик этот был протеевски изменчив. Менялся характер Чуковского - в иные мгновения, так сказать, не сходя с места; но еще больше менялся с годами и десятилетиями. Многое изменилось вокруг него. И смещались масштабы.

Он вырастал не только потому, что рос он внутренне, душевно богатея, но и потому, что уходили другие, великие. И он, остающийся, оказывался выше других оставшихся. Куда выше, чем представлялось раньше.

""Белый волк" уходил в пустыню одиночества", - этими словами заканчивался очерк Шварца. Нет, Чуковский трудно, мучительно пробирался через те пустыни, в которых оказался после смерти Короленко, Блока, Горького... То были и пустыни сомнений, неверия в себя, отчаяния...

Книгу о Некрасове и Муравьеве он писал тогда, когда в России уже не оставалось свободных газет и журналов; многие русские литераторы, философы, художники покидали родину, отвергая новую власть, спасаясь от преследований, от голода; умер от истощения Блок, был расстрелян Гумилев...

Большевистские наследники Чернышевского и Писарева возбуждали у ближайших друзей Чуковского страх, не менее гнетущий, чем тот, который внушал их отцам и дедам генерал Муравьев.

Обжигающее и леденящее дыхание военного коммунизма просквозило рассказ о поэте и палаче так же, как пушкинскую речь Блока, "Несвоевременные мысли" Горького, роман Е. Замятина "Мы".

Сейсмическая чуткость художников к своему времени становилась пророческой.

Чуковский запечатлел ужас массового психоза, трагедию поэта, гонимого и властями, и толпой. Рассказ о прошлом оказался провидческим. Десять, и пятнадцать, и тридцать лет спустя приступы массового страха, бешенства и мании преследования поражали самые различные слои общества. Они губительно сказывались и в судьбах множества людей и в жизни литературы. С тех пор все новым палачам слагали оды все новые стихотворцы. Одни одописцы позднее каялись, другие не дозревали или не доживали до покаяния...

И все более мучительные трагедии одолевали художников, которые,блуждая, метались между "фронтами", противостояли властным противникам, боролись со своей непокорной совестью.

"Поэт и палач" впервые опубликован в 1922 году, вторично в 1930-м, в третий раз - в 1967 в новой редакции и под новым названием "Звук неверный" *. (* Чуковский К. И. Собр. соч. М., 1967. Т. 5).

Изменено начало, сделаны купюры по всему тексту. Отброшены два заключительных раздела, занимавшие 12 страниц из 48 первоначального текста. Именно в изъятых разделах едва ли не самые яркие, поэтически выразительные характеристики Некрасова-человека. Оттуда все приведенные цитаты.

Изменения разрушили структуру и ритм повествования, исказили его основной лирический тон. Это, несомненно, было мучительно для автора. Существенно изменился портрет Некрасова; но в этих изменениях по-новому проявились таившиеся в нем черты невольного автопортрета.

В заключительных строках первоначального текста о Некрасове говорится так:

"Цельность - это качество малоодаренных натур... Если он так дорог и родственно близок нашему поколению, то именно потому, что он был сложный, грешный, раздираемый противоречиями, дисгармонический, двойной человек... Мы из уважения к его подлинной человеческой личности должны смыть с него... бездарную ретушь, и тогда перед нами возникнет близкое, понятное, дисгармоническое, прекрасное лицо прекрасного человека".

* * *

Чуковский любил Некрасова. Всю жизнь изучал его, издавал его стихи, писал о нем книги, возможно, даже безотчетно ощущал себя родственным ему.

Но абсолютным идеалом его был Чехов.

"Чеховские книги казались мне единственной правдой обо всем, что творилось вокруг... Я не переставал удивляться, откуда Чехов так знает меня, все мои мысли и чувства.

...Чехов был для меня и моих сверстников мерилом вещей, и мы явственно слышали в его повестях и рассказах тот голос учителя жизни, которого не расслышал ни один человек из так называемого поколения отцов, привыкших к топорно публицистическим повестям и романам... От многих темных и недостойных поступков нам удалось уберечься лишь потому, что он, словно щелоком, вытравил из нас всякую душевную дрянность. Других учителей у меня не было".

Поклонение Чехову нередко побуждало молодого критика все мерить только чеховской мерой, судить слишком сурово, односторонне. Так, он осудил Горького в книге "От Чехова до наших дней":

"...Комнатная философия... аккуратность... однообразие... симметричность... Вот главные черты самого Горького как поэта. И читатель понимает, что за аккуратностью его скрывается узость, фанатизм, а за симметричностью - отсутствие свободы, личной инициативы, творческого начала... Горький узок, как никто в русской литературе" (2-е изд. 1908).

В этой статье Чуковский утверждает, что Горький "симметрично по линеечке" делит всех своих героев и вообще всех людей на ужей и соколов. "Певец личности, он является на деле наибольшим ее отрицателем".

Так, одержимый "чеховской меркой", он пытался втиснуть Горького в некую двухмерную плоскость, отождествляя художника с его героями-мещанами.

Прошло полтора десятилетия. Чуковский узнал новые произведения Горького, сам стал более зрелым человеком и писателем. В книге "Две души Максима Горького" (1924) он судит о нем глубже, объективнее, разностороннее.

Многие оценки по-прежнему резко отрицательны.

Однако Чуковский обнаружил, наконец, и Горького-художника. Признавал это еще с оговорками, но уже любовался:

"Не беда, что Горький публицист, что каждая его повесть - полемика... Публицистика не вредит его творчеству... Вся беда его в том, что он слишком художник, что едва только эти образы заклубятся у него перед глазами, потекут перед ним звучной, разноцветной рекой, как он, зачарованный ими, забывает о всякой публицистике и покорно отдается им".

Шестидесятники, которых чтил Чуковский, верили во всевластие среды, обстоятельств, верили в то, что общество всегда важнее одного человека, требовали подчинить Делу все личные дела, призвания, таланты, страсти...

А Чехов преодолел все посягавшие на него влияния, личные и общественные, казенные и дружеские.

"Выйдя из рабьей среды и возненавидев ее такой испепеляющей ненавистью, которая впоследствии наполнила все его книги, он еще подростком пришел к убеждению, что лишь тот может победоносно бороться с обывательским загниванием человеческой души, кто сам очистит себя от этого гноя... Чехову удалось - как не удавалось почти никому... полное освобождение своей психики от всяких следов раболепства, подхалимства, угодничества, самоуничтожения и льстивости..."

Чуковский называл это чудом. И сам он с юности также стремился воспитывать и перевоспитывать себя, "дрессировать" свою волю, утверждать свое достоинство.

И тоже был постоянно недоволен собою.

Он пишет другу 16 июля 1964 года:

"Сейчас я по уши в корректурах 1-го тома Собрания сочинений... Причем уже после сверки все написанное мною кажется мне столь отвратительным, скандально-постыдным, что я ломаю всю верстку, к ярости издательства, и требую снова на сверку". Будучи уже известным, прославленным, он все еще сохранял ненасытную любознательность, ощущение неполноты своего образования, всегда был готов не только учить, но и учиться.

Его "среда" была могущественнее, чем та, которая противостояла Некрасову и Чехову. Революционные смерчи, матереющее тоталитарное государство, казенная идеологизированная литература, трудный советский быт теснили, давили куда жестче и неотвратимее, чем все жандармы и цензоры одряхлевшего самодержавия и чем любые соблазны успеха и богатства.

Давление это было всепроникающим.

Чуковскому случалось и уступать и отступать. В разные времена. И в последнее десятилетие тоже.

Он долго настаивал, чтобы его статья о переводах повести А. Солженицына "Один день Ивана Денисовича" сохранилась в очередном томе Собрания сочинений; несколько раз подробно рассказывал, как упрямо борется с редакторами, с цензорами, грозил, что вовсе откажется от издания. Но в конце концов книга вышла без этой статьи.

В подобных же обстоятельствах его дочь, Лидия Чуковская, отказывалась от публикации своих работ, не подчинялась требованиям цензуры.

Нам он говорил:

- Я хитрый старик, хорошо устроился: "правые" осилят - у меня есть Коля. "Левые" возьмут верх - у меня Лида есть.

Весной 1968 года он сказал одному из литераторов-"подписантов", которого грозили уволить с работы, лишить возможности печататься:

- А почему бы вам не покаяться? Я всегда в таких случаях каялся. После ругательной статьи в "Правде" написал покаянное письмо, назвал свою сказку глупой.

Корней Чуковский не хотел подражать Некрасову и не мог подражать Чехову.

Он признается:

"Изучая писателя, я всегда ставил себе задачей подметить те стороны его дарования, которые он сам не замечает в себе, ибо только инстинктивное и подсознательное является подлинной основой таланта".

Так и мы пытаемся обнаружить в творчестве Чуковского его особенности, не до конца им осознаваемые, хотя его профессия критика, исследователя предоставляет меньше свободы силам подсознания.

Чуковский не только любил Некрасова сильнее, чем Горького, но и постоянно ощущал большее расстояние от него, неоспоримо великого.

А Горький был его современник, лишь немногим его старше. И вероятно, он ощущал прямую родственность их личных судеб.

Горький тоже плебей, тоже самоучка, выбился в большую литературу, обрел внезапную и, казалось, не всегда заслуженную славу. Ведь он едва ли не затмил Чехова!

Однако с годами Чуковский открывал в Горьком такие инстинктивные, подсознательные основы таланта, которых не замечал, не хотел замечать раньше.

"Любить для него - значит добиваться. Под всеми личинами в нем таится ненасытный жизнелюбец, который по секрету от себя самого любит жизнь раньше смысла ее, любит даже ее злое и темное. Все равно, какая жизнь, лишь бы жизнь! Пусть она струится перед ним разноцветными волнами, он как зачарованный будет смотреть на нее и твердить: "Господи, Господи, хорошо все как! Жить я согласен веки вечные"..."

Уже сама патетическая музыка этих слов явственно свидетельствует, что и Чуковскому неотделимо присуще такое же могучее жизнелюбие. И он воплощал его не только в поэтических сказках, в работах о языке "живом как жизнь". Когда он исследовал творчество и личные судьбы писателей давних времен и современников, его магнитно привлекали силы неподдельного, стихийного жизнелюбия.

Об Алексее Толстом он писал:

"...Это был мажорный сангвиник. Он всегда жаждал радости, как малый ребенок, жаждал смеха и праздника, а насупленные, хмурые люди были органически чужды ему... Вообще он органически не выносил разговоров о неприятных событиях, о болезнях, неудачах, немощах..."

Мы сидели в комнате у Лидии Корнеевны. Вошел Корней Иванович, шумно обрадовался гостям, удобно расположился в кресле, явно готовясь к длительной беседе.

Л. начал вспоминать эпизоды из своей практики зека-медбрата. Чуковский потускнел, сразу поднялся:

- Спокойной ночи.

Лидия Корнеевна потом сказала:

- Нет, нет, ничего не случилось. Просто Дед не выносит неприятных тем.

Он признавался в одном письме: "...я сделан ведь из такого материала, что больше пяти дней не умею горевать".

Марина Чуковская, невестка Корнея Ивановича, пишет: "...его не тянули к себе ни смерть, ни тлен, ни размышления о потусторонней жизни. Как будто эти вопросы он решил для себя раз и навсегда - и никогда к ним не возвращался".

Властное жизнелюбие было свойственно Корнею Ивановичу с молодости. Однако и эти глубинные силы, определявшие многие черты личности Чуковского и многие особенности его творчества, изменялись.

В 1958 году он писал приятельнице (у которой в один день умерли отец и сестра):

"...Я, потерявший сына, дочь, нежно любимую Марию Борисовну * и ежедневно теряющий самого себя - необыкновенно быстрыми темпами, - понимаю вас и вашу тоску лучше многих. "Я изучил науку расставанья" ** и понял, что главное в этой науке - не уклонение от горя, не дезертирство, не бегство от милых ушедших, а также не замыкание в горе, которому невозможно помочь, но расширение сердца, любовь - жалость - сострадание к живым..."

* Жена.
** О. Мандельштам.

Секретарь и преданная сотрудница Клара Лозовская вспоминает:

"Последнее годы Корней Иванович тщетно надеялся, что отыщется собеседник, с которым он душевно и (по его словам) с аппетитом поговорит о смерти... это была настоятельная потребность, и никто не мог утолить ее".

Он все чаще читал из Тютчева ("Когда слабеющие силы...").

"...- Всю жизнь я изучал биографии писателей и знаю, как умирали Некрасов, Щедрин, Уитмен, Уайльд, Толстой, Чехов. Я хорошо изучил методику умирания и знаю, что умирать не так страшно, как думают...

- Я совершенно ясно представляю себе, как в тысяча девятьсот восьмидесятом году, проходя мимо нашего балкона, кто-то скажет: "Вот на этом балконе сидел Маршак!" - "Какой Маршак? - поправят его. - Не Маршак, а Чуковский".

В самых трудных, для многих людей непосильных размышлениях о своей смерти он оставался литератором, историком литературы, сохранял юмор.

В последние часы в больнице, сознавая близость конца, сочинял шутливые стихи.

Так мужественный художник дописал свой автопортрет.

6. Старейшина цеха

- Последнее, что писал Лев Толстой за несколько дней до смерти, - ответ на письмо Чуковского.

Чуковский просил литераторов, художников, общественных деятелей выступить "...против неслыханного братоубийства, к которому мы все причастны, которое мы все своим равнодушием, своим молчанием поощряем.

...пришлите мне хоть десять, хоть пять строк о палачах, о смертной казни..."

Он получал ответы от Репина, Короленко, Л. Андреева и др.

Более полувека Корней Иванович дружил с Анной Ахматовой. На протяжении нескольких лет почти ежедневно бывал в мастерской Репина. Работал рядом с Горьким во "Всемирной литературе". Хорошо знал Бунина, Шаляпина, Маяковского, Пастернака. Запросто встречался с ними, писал о них, исследовал тайны их ремесла. Зиновий Паперный вспоминает, как К. И. внезапно сказал:

"Мне сейчас померещилось, что за столом сидят Блок, Маяковский... Как будто приснилось".

Чуковский был исследователем, классиков и их собеседником. Но и на высокогорьях культуры сохранял пыл репортерской молодости. Когда он полюбил Уитмена, переводил его, проникал в его чужеязычный и чужеродный стих, он потом еще и "подавал" его как чрезвычайное событие, сенсацию. Футуристов он воспринимал сначала как нечто скандальное, как героев фельетонов и памфлетов. Но очень рано ощутил, понял огромность таланта Маяковского.

Он ни на мгновение не забывал, что литература началась задолго до него и будет продолжаться бесконечно. И полагал, что она создается не только великими, прославленными, но и множеством рядовых мастеров и подмастерьев слова.

- Тот, кто написал хоть одну талантливую строку на скрижалях русской словесности, жил не зря.

Это мы слышали от него много раз.

В первом десятилетии века он высмеивал в рецензиях-памфлетах книги Чарской, Вербицкой, Лукашевич, журнал "Задушевное слово", слыл "убийцей литературных репутаций".

Большинство серьезных литературоведов чаще всего отмахиваются от модной халтуры - обречена, скоропреходяща, ничто так быстро не стареет, как вчерашняя сенсация. Чуковский пристально изучал "литературный базар", хотел понять, чем авторы бестселлеров завлекают читателей. В нем не было ни олимпийского, ни снобистского высокомерия. Он ревниво относился к тому общему литературному делу, на которое посягал халтурщик. Ревновал читателей, тех, кто, отравляясь на литературных базарах дешевыми поделками, своим спросом набивают цены, плодят все новую отраву.

Тем более он радовался каждому союзнику.

Он писал о Кони:

"...была у Анатолия Федоровича одна милая слабость, чрезвычайно для меня привлекательная. Он упорно, с непримиримой запальчивостью отстаивал те нормы русской речи, которые существовали во времена его юности. Они казались ему абсолютными. Он фанатически верил, что они нерушимы, и страстно ополчался против тех, кто так или иначе нарушал эти нормы".

Чуковский тоже ощущал себя охранителем, стражем тех законов языка и стиля, которые считал непреложными.

Но этот охранитель, консерватор, умел воспринимать и талантливые отступления от дорогих ему традиций. Он умел распознавать дарование и в самом дерзком обновителе-разрушителе. Так было в молодости, когда он - почитатель Некрасова и Чехова - услышал Уитмена, Маяковского. Так было, когда он восхищенно принял Зощенко. Так было и когда он ринулся на защиту начинающего Василия Аксенова, которого уже обкладывали тяжелыми калибрами проработочной критики. Хотя, казалось бы, жаргон аксеновских "звездных мальчиков" должен быть бесконечно чужд почитателю классиков.

...Декабрь 1966 года. Переделкино. Дом творчества. У нас в комнате поет Александр Галич. Внезапно входит Корней Иванович. Мы испугались. Ведь песни Галича - их язык, стиль, страсти прямо противоположны всему, что он любит. Но слушал он благодарно, увлеченно. Галич пел "Аве Мария", "Караганда" - тогда только сочиненные. Корней Иванович стал заказывать. Оказалось, что раньше он уже слышал пленки. Весело повторял:

Как про Гану, все в буфет За сардельками...

И пригласил Галича петь у него в доме. Концерт состоялся через несколько дней.

Из дневника Р.

"...Я уже столько раз видела поющего Сашу, что могу позволить себе роскошь и наслаждение - не отрывать глаз от Корнея Ивановича.

Удивительно: ведь у Галича современный, сверхсовременный язык. Сиюминутный. Чуковский живет на земле девятый десяток лет. Как за это время изменились слова, лексика, интонация. Казалось бы, все это должно быть чужим. Отчасти и раздражающим. И реалии неведомые: можно поручиться, что К. И. и не видел никогда, как "соображают на троих"...

Но он воспринимает каждое слово, выделяет то, единственное, избранное из сотен тысяч, найденное. Он схватывает полифонию галичевских песен, оттенки значений сразу, мгновенно.

И еще - для К. И. слово Галича вкусно. Он его смакует, пробует на зуб, воспринимает чувственно, не только головой, душой, сердцем, даже пальцами. Своими удивительными, длинными пальцами как бы ощупывает, проводит по буграм, по извилинам, по всем многозначьям слова... Вскакивает. Вскрикивает, Смеется. Темнеет.

Чуковский подарил Галичу свою книгу и надписал: "Ты, Моцарт, Бог, и сам того не знаешь..."

Вскоре после этого тот под хмельком пришел к Чуковскому просить коньячку - и был попросту выставлен.

- Не смейте приходить ко мне пьяным".

* * *

Он прожил долгую жизнь в литературе. И все эти годы вблизи, вдали возникали течения, группы, кружки: символисты, акмеисты, футуристы-будетляне, имажинисты, конструктивисты, "Серапионы", перевальцы, пролеткультовцы, рапповцы и др.

Сторонники едва ли не каждого из этих течений были убеждены в том, что именно они пролагают новые, "столбовые", единственно верные пути русской, советской, а то и мировой литературы, только они достойно представляют свое, новое, новейшее время.

Чуковский не примыкал ни к одному течению, ни к одному кружку. Но пристально и пристрастно наблюдал за всеми битвами и перепалками. Да и сам в них участвовал. Однако выступал под знаменем более широким, чем все групповые штандарты и вымпелы, - знаменем единой русской литературы.

В ту пору, когда Блок и Гумилев враждовали, он сохранял добрые отношения и с тем, и с другим. Он был приятелем и серапионов, и Маяковского. В этом сказывался отчасти его характер, умение ладить с любыми, даже совершенно чужими людьми. Оставаясь самим собой, шутя, насмешничая, он в работе - издательской, редакционной - был бескомпромиссно требователен, но и безупречно корректен.

Все это было возможным еще и потому, что писателей он различал не по "измам", не по символам веры, а по тому, хороши они или плохи.

"...Он убеждал меня, что все существующие литературные направления - только выдумка неучей и досужих ученых. Есть только два направления, сказал он, - талантливое и бездарное" (А. Дейч).

Чуковский оставался верен этим взглядам и в самую неблагоприятную пору, когда само понятие "единого потока" считалось ересью.

В отличие от Блока, он не вслушивался в "музыку революции". Но в отличие от Бунина, Куприна, Мережковского, он не эмигрировал и не пытался противоборствовать большевистской власти.

Он хотел в новых условиях продолжать прежнюю работу литератора-просветителя. И увлеченно, даже азартно использовал те возможности, которые советское государство в самые голодные военные годы предоставляло интеллигентам, соглашавшимся с ним сотрудничать. Вместе с Горьким он готовил новые издания русских и иностранных классиков. Читал лекции студентам, матросам, рабочим, публиковал статьи и книги о старой и о современной литературе, - о Блоке, Ахматовой, Маяковском.

Он пытался делать все это независимо от идеологии, которая становилась господствующей. Одно время, должно быть, надеялся, что может сохранить независимость.

Но уже в середине двадцатых годов он убедился, что о людях и проблемах современной ему литературы он не может высказывать вслух то, что думает. Что непозволительно хвалить эмигрантов, и слишком резко - как он привык - критиковать тех, кто числился пролетарскими писателями. Он искал новые поприща, еще не обставленные идеологическими заборами. Он отступал перед преградами, но не уходил с поля боя.

Все больше писал детские стихи. Их с восторгом принимали маленькие читатели, их родители и педагоги. Однако партийная печать открыла огонь по "чуковщине". Начала поход Крупская. И только вмешательство Горького, приславшего из Италии письмо в "Правду" (1928 г.), приостановило травлю и спасло сказки Чуковского от запрета.

Он переключил свою неиссякаемую энергию, главным образом, на новые издания русских классиков и на переводы зарубежных. Участвовал в составлении школьных хрестоматий *. Он был просветителем по призванию. "Вырастить два колоса там, где рос один, - вот настоящее дело, посильное каждому", - повторял он. (* Ни одна не была издана.)

Он часто встречался с учителями, библиотекарями, подолгу беседовал с ними, со многими переписывался.

Отступая на одном участке, он наступал на другом, переходил от одного поля деятельности к другому. Он соглашался на уступки редакторам, цензорам во второстепенном, стремясь сохранить главное.

В Оксфордской речи он сказал:

"...Мне, старику, литератору, служившему литературе всю жизнь, очень хотелось бы верить, что литература важнее и ценнее всего и что она обладает магической властью сближать разъединенных людей и примирять непримиримые народы. Иногда мне чудится, что эта вера - безумие, но бывают минуты, когда я всей душой отдаюсь этой вере".

* * *

- Есть ли Бог? С бородою нету. А другой...

Замолчал.

В молодости, соблюдая церковные обряды, он - воспитанник позитивистов-шестидесятников и Чехова, вероятно, мало задумывался о Боге.

Влюбленный в поэзию, музыкально воспринимавший слово, самозабвенно восхищавшийся стихами, он верил - то, что вызывает любовь и восторг, можно разумно истолковать, объяснить.

Но принимаясь объяснять, он сам иногда великолепно опровергал эту свою наивно-просветительскую уверенность.

Он чутко воспринял "женственную стихию" блоковской лирики, стихи, возникающие властно, как бы сами собой, вопреки воле покорного им поэта. Обилие женских рифм, "влажные звучания" у Блока он услышал как филолог и как художник.

Он любовался гармонией ахматовского стиха, его кристаллически граненой стройностью. Он одним из первых угадал величие поэта в Ахматовой - юной красавице, которая большинству критиков казалась лишь одной из плеяды петербургских светски-богемных поэтесс.

Пастернака он увидел "под открытым небом, под ветром и солнцем, в поле, в лесу, среди трав и деревьев". И в то же время стремился объяснить читателям (и себе?), как непосредственно и конкретно отражает поэзия реальный мир - природу, предметы, события.

Ночь, улица, фонарь, аптека...

Чуковский был едва ли не единственным критиком, который, говоря об этих строках, кроме всего прочего вспоминал реальную аптеку на берегу канала; мимо нее Блок проходил ежедневно:

...чуть золотится крендель булочной
И раздается детский плач.

...Среди канав гуляют с дамами
Испытанные остряки.

Для большинства читателей нескольких поколений эти зарисовки едва различимы в таинственном тумане, окутавшем берег очарованный и очарованную даль.

Но Чуковский напоминает: булочники вывешивали тогда над лавками золоченые крендели; за шлагбаумами на станции Озерки в то лето копали канавы.

И в карнавальной фантасмагории ахматовской "Поэмы без героя" он видит исторические реалии. Зимой тринадцатого года действительно была гололедица, и кареты валились с мостов. Извозчики, поджидавшие театралов, жгли костры. Красавица-актриса Ольга Глебова-Судейкина - "белокурое чудо" - была близкой подругой Ахматовой.

В пастернаковской поздней лирике Чуковского радует узнавание именно переделкинских рощ и того ручья, которым начинается речка Сетунь.

Такая пристальная зоркость критика-реалиста помогала и помогает приблизиться к великой поэзии, проникнуть в ее сокровищницы. И многие начинают сознавать, что стихи, словно бы непостижимо далекие, вырастают из реального мира. И поэты, считавшиеся непонятными, чужими, - сродни понятному с детства Некрасову.

Чуковский в критике - просветитель и рационалист. А в поэзии - сказочник, фантазер. В его мире разговаривают крокодилы и умывальники, летают одеяла и посуда.

Долго, трудно пришлось ему отстаивать право на сказку, на веселый абсурд.

Но именно веселый и в конечном счете возвращающий к понятному и доброму миру, где терпят поражение тараканища и бармалеи. Чаще всего он избегал мрачного, болезненного, ущербного; стремился к ясности, здоровью. Веселых леших он предпочитал печальным демонам.

Ему был чужд Достоевский, он не жаловал Цветаеву.

Он - литератор-труженик - с молодости, со времен газетной поденщины сохранил привычку работать повседневно, упорно, непрерывно. Он рано отказался от богемных и светских развлечений: не пил, не курил, не играл в азартные игры, не охотился, не рыбачил, не собирал коллекции...

Он в десять часов вечера ложился спать. Пока хватало сил, работал по дому, таскал воду, колол дрова. Хорошо ходил на лыжах, плавал, греб, любил долгие прогулки. В старости не покидал Переделкино; до начала последней болезни был неутомимым пешеходом.

Литература всегда оставалась его главной страстью - его работой и досугом, игрой и повинностью. Из этого единства выросла "Чукоккала". Он любил общество; был веселым тамадой на трезвых пирах слова, мысли и шутки. Для большинства их участников эти встречи оставались просто приятными воспоминаниями. Он же в дневниковых записях, которые вел на протяжении десятилетий, отмывал из потоков досужей болтовни драгоценные крупинки для сокровищниц своей памяти.

* * *

Когда мы впервые пришли в его дом, он был уже общепризнанным и прославленным. Старики, знавшие его стихи с детства, читали их внукам. Его книги издавали в Западной Европе, в Японии, в Америке. К нему ежедневно прорывались писатели, журналисты, редакторы, режиссеры и операторы кино и телевидения, библиотекари, учителя... Постоянно звонил телефон, почтальоны тащили охапки писем, бандеролей, авторы книг и статей просили об отзывах.

Он не был смиренником. Он знал цену своему слову, образованности, известности. Ревниво дорожил своим временем, которого никогда не хватало. Его рабочие часы были священны. Случалось, он резко, даже грубо отваживал тех, кто мешал ему.

Но, закончив статью, очерк, заметку или деловое письмо, он тут же спешил прочесть написанное вслух - друзьям, знакомым, и отнюдь не только профессиональным литераторам.

Нам он читал свои предисловия к сборнику Пастернака, к "Чукоккале", статью о "Поэме без героя", некоторые письма и жалобы; давал с собой рукописи своих очерков о Зощенко, о Гумилеве. Первый раз нас это ошеломило, да и позднее всегда поражало, как настойчиво он требовал критических суждений.

- Прежде всего скажите, что именно не понравилось. Что режет ухо. Что кажется недостаточно убедительным, недостаточно понятным.

Многие уже тогда считали его олимпийцем. Добрым дедушкой всех советских детей. Старейшиной литературного цеха...

Таким изображали его юбилейные статьи, литературные обзоры, позднее - некрологи и воспоминания...

Нет, он никогда не застывал в монументальном величии. И менее всего был благостным патриархом.

"Молодость долго не покидала его", - писал он о Пастернаке. Молодость Чуковского длилась еще дольше. Молодыми были все его повадки-ухватки, ненасытная любознательность, порывистый нрав, неутомимое прилежание и юношески страстная приверженность к печатному слову.

Первую статью "Что такое искусство" он опубликовал семнадцатилетним. И в последующие семьдесят лет он каждый раз волновался, тревожился из-за каждой новой публикации. Клара Лозовская рассказывает:

"Когда рукопись, наконец, отвозили в редакцию, он нетерпеливо ждал сначала набора, потом корректур, первую и вторую, потом чистые листы, потом авторские экземпляры книги. Он засыпал меня вопросами... Малейшая задержка чудилась ему катастрофой, потому что каждый год, каждый день своей жизни он считал последним подарком судьбы".

Престарелый автор десятков книг каждую новую заметку готовил, напряженно беспокоясь, ждал ее появления нетерпеливо, трепетно и встречал радостно, как начинающий репортер.

Это безудержное стремление публиковать оказывалось иногда сильнее потребности высказать все, что первоначально хотел и именно так, как думал, ощущал. Властное желание увидеть свое слово напечатанным приводило к тому, что иногда он позволял это слово урезывать, корежить.

* * *

- Писатель в России должен жить долго!

Эти слова мы не раз слышали от Корнея Ивановича. Он повторял их, говоря о новых публикациях Ахматовой, Булгакова, Мандельштама, Зощенко, вспоминая о своих тяжбах с редакторами. Впервые он сказал это, кажется, в 1956 году, когда начали воскресать из забвения и люди и книги.

Тогда стало обнаруживаться и то, как необычайно богат он, шутливо именовавший себя самым богатым стариком в Переделкине. В его памяти и в его архивах были накоплены несметные сокровища: образы людей, творивших русскую культуру, события, речи, стихи, рукописи, черновики... Он столько накопил и сохранил потому, что жил долго; и потому, что страстно любил все это; и потому, что его природа, его душевный строй позволили ему усвоить, осмыслить опыт своей жизни и многих других жизней, творческий опыт литературы, исторический опыт народа.

Первые напористые просветители XIX века - шестидесятники и семидесятники, "ходившие в народ", и все их либеральные и революционные последователи - пролеткультовцы, рабфаковцы, энтузиасты ликбеза, - верили, что вершины культуры можно победно штурмовать в лоб, завоевывать лихими атаками, верили, что от миллионов букварей ведут прямые, короткие пути к Пушкину, к Толстому, в Эрмитаж, во МХАТ, к созданию новых, еще более значительных сокровищ культуры.

Подобными иллюзиями жили Чернышевский, Горький, многие старшие и младшие современники Чуковского; и он сам тоже не избежал влияния просветительских утопий.

Но с годами он постепенно убедился: чтобы вырастить колос, недостаточно самого сильного желания, - необходима долгая, упрямая, часто неблагодарная работа. И необходимо время. Он убеждался, что на высоты культуры нельзя вбежать, что ни колос, ни человек, ни книга не созревают ускоренно, досрочно.

Ему посчастливилось. Годы оттепели пришлись ему как раз впору. Его сосредоточенная воля восторжествовала. Он дожил до той поры, когда его сокровенные накопления стали жизненно необходимы для множества людей. И он - щедрый скупой рыцарь - успел раздать немалую часть своих сокровищ.

Под его рабочим столом в переделкинском кабинете стоял сундучок, в котором лежали стопы пожелтевших листов, тетради, записные книжки. К. И. годами собирал рукописи Некрасова.

В том же сундучке хранились рукописи Толстого и Чехова; их подарил Анатолий Федорович Кони - сенатор, тайный советник, академик, ученый, юрист и писатель - был председателем того суда, который в 1876 году, вопреки воле императора, оправдал революционерку Веру Засулич. Кони встречался, переписывался, дружил с Некрасовым, Гончаровым, Львом Толстым, Достоевским, Чеховым, Репиным. И в последние годы жизни дружил с Корнеем Ивановичем Чуковским.

В кабинете, где стоял заветный сундучок, Корней Иванович слушал стихи молодых поэтов, читал рукописи начинающих писателей, разбирал их, критиковал, хвалил.

И тогда связь времен становилась явственной, зримой, осязаемой.

Входя в эту комнату, мы испытывали и жадное любопытство, и счастливое сознание причастности.

Корней Чуковский олицетворял бесконечность, непрерывность жизни русского слова.

Каждый раз мы уходили от него со смешанными чувствами - стыда и радости. Стыдно было за то, что так мало сделали сами, так легкомысленно расходуем время и силы, так невзыскательны к себе и к друзьям...

И всегда радовались, что он есть. Дожил. Вопреки всему - успел. Не только посеял, но и увидел хоть некоторые плоды.

Он жил долго. К счастью для русской культуры.

В рабочем кабинете все сохранилось, как было в тот день, когда его увезли в больницу. Те же книги на столах; те же игрушки; снимки; тот же листок календаря. Дом стал музеем. Без помощи каких-либо учреждений. Его сохранили только любовь и самоотверженность дочери, Лидии Чуковской, внучки, Елены Чуковской (Люши), их сотрудниц, Клары и Фины.

Приходят люди из разных городов и разных стран. Приходят в одиночку, группами, многолюдными экскурсиями...

Дважды в год - в день рождения и в день смерти Корнея Ивановича - дом полон гостей. Они рассматривают выставки, специально подготовленные материалы из его архива. Читают воспоминания, слушают страницы из его дневников. Слушают звукозаписи его голоса. И нередко звучит смех. Почти так же, как бывало при нем...

Остались книги - слова, мысли, запечатленный голос, остались ученики.

Но нет Корнея Чуковского, который всем своим существом воплощал и олицетворял неразрывность живых нитей, тянувшихся от журналов Некрасова к "Новому миру" Твардовского, от Владимира Короленко к Фриде Вигдоровой, от современников его молодости Чехова, Репина, Блока к его новым молодым современникам.

Хорошие детские стихи писали и будут писать другие поэты. Историю литературы, язык и психологию детей исследовали и будут исследовать другие ученые. И, возможно, с большей свободой и большей глубиной, чем удавалось ему. Высокое искусство перевода, которому он обучил стольких талантливых литераторов, совершенствуют новые мастера. За чистоту, за обогащение живого русского языка продолжают бороться и союзники и противники Чуковского...

Однако нет слова - понятия, чтобы определить его особое дарование, то, которое сделало его соединителем, сцепщиком эпох, поколений, культур, влекло к нему людей разных возрастов, разных стран и разных взглядов.

Это неуловимое и неподражаемое дарование трудно обнаружить в одной книге, нелегко проследить и по собранию сочинений. Но его отсветы явственны в беспримерной "Чукоккале", в тысячах писем, в несчетных лекциях, речах, беседах...

И следы его живут в творчестве многих литераторов, зараженных, вдохновленных примером Чуковского, его помощью, критикой, шуткой... При нем люди становились лучше, женщины обаятельнее, мужчины - мужественнее, и все хотели быть умнее, талантливее, добрее.

Во всем этом не было ему равных, и нет у него ни наследников, ни учеников.

Р. говорила в доме Чуковских 1 апреля 1980 года:

"Мы собираемся за этим столом с тех пор, как умер Корней Иванович, в двадцать первый раз. Но сегодняшний день отличается от предшествующих двадцати. Потому что все мы очутились в другом времени.

Оно началось для меня, как, вероятно, и для других сидящих здесь, двадцать второго января тысяча девятьсот восьмидесятого года. Когда был насильственно оторван от Москвы человек, бесконечно дорогой многим и многим *. Одно его присутствие вселяло надежду. С того дня живу в непрекращающейся тревоге за него, за близких, сознавая трудно переносимое бессилие чем-либо помочь. Может показаться, что наши новые общие и личные беды никак не связаны с памятью о Корнее Ивановиче. Но это только так кажется. (* А. Д. Сахаров.)

Нас разъединяют все нарастающие злые силы. Вольно или невольно порою и мы сами способствуем разъединению. Потому так бесконечно важно все то, что нас может объединить. Ваш дом, дух Чуковского нас объединяет.

Очень это трудно, но прошу вас, Лидия Корнеевна, вас, Люша, вас, Клара, вас, Фина, пока можете - продолжайте.

Об этом же прошу всех нас..."

Раиса ОРЛОВА
Лев КОПЕЛЕВ
Яндекс цитирования