ИС: "Столичная почта"
ДТ: 3 (16) февраля 1908 г.

Чуковский

В остроумной и убедительной статье об Осипе Дымове Чуковский говорит о своей милой жертве:

"Осязательность слова, реальность слова чужда Осипу Дымову, а для писателя - это худшее проклятье, чем ложь. Слова чрезвычайно подешевели в Петербурге, и Осип Дымов, один из первых, открыл продажу... Осип Дымов - поэт, это очень много".

Если в этой цитате вместо "поэт" поставить "критик" и вместо "Осип Дымов" - "Чуковский", то мы получим точнейшую оценку самого дурного и самого хорошего, что есть в Чуковском.

Чуковский - критик, это очень много. Он схватывает особенности личности писателя - стиля, сюжетов, побуждений, настроений; он не подменивает критику публицистикой, что теперь в ходу больше, чем прежде. Он умеет хвалить - и это особенно ценно - хвалить не громкими и пустыми словами и не мимоходом, а содержательными указаниями. У него есть вкус, есть интерес к литературе, есть любовь к ней, не платоническая, а конкретная, та любовь, которая эгоистична, потому что не отделяет любимого предмета от себя. Для Чуковского книга это не ряд страниц, прочитанных им; это и он сам, и автор этой книги, и ее читатели; все это сливается для него в одно целое - и иногда он оценивает это целое с такой художественной законченностью и жизненной энергией, что его оценку хочется принять даже, когда в ней не все ладно. Художественные оценки отдельных произведений и отдельных писательских индивидуальностей вообще приемлемы даже тогда, когда в них не все ладно; это ведь та сторона критики, которою критика сближается с искусством. Здесь можно быть не очень доказательным, достаточно быть убедительным. Иное дело теории: в них нужна определенность, ясность; здесь убедительность сливается с доказательностью; здесь, прежде чем считаться с другими, надо покончить счеты с собой; здесь слово, подобно не ассигнации, курс которой колеблется и зависит от доверия читателя - здесь оно должно быть чеканным металлом, "осязательным", "реальным". Вот этой реальности нет в теории Чуковского: что-то смутное, неустойчивое, поверхностное, что хочет казаться ясным, твердым, глубоким. "Ибо новый какой-то появился читатель -гомеопатический. Он требует от писателя и пафоса, и мистики, и религии, и чтобы смешно было, и чтобы была философия, но все это в трех словах, и непременно сразу, не очень осязательно, не очень вразумительно, но "чтобы не беспокоило" и главное, чтобы подешевле". Чуковский считает Осипа Дымова типичным поставщиком этого удобного материала. Один ли Осип Дымов?..

У Дымова "философия в трех словах"; у Чуковского история литературы в словечках. "Власть города", "мещанственность", "кризис индивидуализма", "поэт прилагательных", "тайновидец вещи", "стилизация", "мистичность обыденного": Чуковский думает, что все это "очень осязательно" и "очень вразумительно". Я думаю, что на половину его словечки - свищи, а лучшие из его обобщений только векселя. Может быть, он по ним заплатит, а может быть - и нет.

Вот, например, то, что он пишет о власти города, определяющей нашу нынешнюю литературу, которая до сих пор была сплошь деревенской. Здесь что-то есть; может быть, это можно сделать осязательным и вразумительным. Но посмотрите, какую чудовищную кашу предлагает Чуковский в виде доказательств. "Краткость современных художественных произведений, их торопливость, их наклонность к эффектам, экзотичность их форм, рассчитанность их приемов, ловкость их манеры, их тенденции к стилизованности, их импрессионисткий дух и, порою, их мишурность - все это создано в городе, городом и для города". В этом перечислении нет ни одной черты, которая необходимо должна быть сведена к влиянию города. Самого механизма этого влияния Чуковский, конечно, не показывает. "Краткость современных художественных произведений, их торопливость": разве это не проявление общей тенденции развития художественных форм - становиться все более сжатыми и энергичными? Разве "рассчитанность приемов" и "ловкость манеры" - не обычный прием вырабатывающейся техники. "Наклонность к эффектам" и "экзотичность форм", импрессионизм и стилизация - разве мы не видели их в истории литературы десятки раз без всякого отношения к городу? Истории литературы, литературных влияний и взаимодействий не хочет знать Чуковский; даже когда он их знает, они для него не существуют. Общие черты, явно свойственные теперь всем литературам, он хочет свести к новым явлениям русской истории. Заграничные декаденты больше создали Бальмонта, чем этот расплывчатый "город", но мы об этом не узнаем от Чуковского. Чтобы показать "мишурность" городской поэзии, Чуковский цитирует известные стихи Бальмонта ("Вечер. Взморье. Вздохи ветра") и говорит: "Попробовал бы старый поэт подобрать столько звуков в для передачи, ветра, столько ч для челна, столько б для бури. И пробовать бы не стал. Только город требует такой мишуры". Но ведь это так называемая аллитерация, весьма употребительная даже в древнейшей немецкой поэзии, которая, полагаем, не была городской.

Надо показать, что русская литература доселе была деревенской - Чуковский объявляет: "Вся русская литература прошлого века, - и "Бедная Лиза", и "Полтава", и "Семейная хроника", и "Дворянское гнездо", и "Бедные люди", и "Анна Каренина", - вся от начала до конца создана гениальными пошехонцами. Простодушными, сильными, неторопливыми, несложными, глубокими". Это Достоевский - простодушный, несложный и неторопливый? Что такое сложность, если Пушкин и Тургенев несложны? Простодушны, неторопливы, сильны и глубоки были и Диккенс, и Андерсен, и Бальзак, и Гюго - и т. д. Или европейская литература прошлого века тоже деревенская?

Не знаю, виноват ли город в этой торопливости, но торопливость есть у Чуковского. Только торопливостью могут быть объяснены эти вечные противоречия, это несведение концов с концами. На стр. 27 говорится: "Русская литература доселе была деревенской литературой по преимуществу. Не то, чтобы темы она брала пошехонские, нет: о городе еще Гоголь писал, а разве у Пушкина мало творений, посвященных Петербургу?" Мы бы ожидали здесь встретить Достоевского и Некрасова, - но пусть: примеры не важны. Важнее то, что через десять страниц мы читаем: "вскоре после Бальмонта появились другие городские поэты В. Брюсов, А. Белый, А. Блок, Ив. Рукавишников и, кроме городских форм, ввели в русскую поэзию городские фабулы: их стихи не только песни города, но и песнь о городе". И читатель не знает, от кого ему вести городские темы в поэзии - от Пушкина или от Бальмонта.

Но стиль важнее содержания: наша поэзия была деревенская, потому что была равнодушна к внешности, к эффекту. Чуковский напоминает о "неуклюжем стиле Толстого", о "неповоротливом Писемском, о хаотическом Достоевском, о разбросанном Глебе Успенском, о растрепанном Полонском, - как мало эти люди заботились о том, что в городе зовется наружностью, внешностью, манерами, - и к чему так искренно равнодушны в деревенском обиходе". Были у нас другие - Чуковский здесь о них забыл. Был Тургенев, был Майков, был Алексей Толстой, был Гончаров, был Аксаков. Писемский совсем не так неповоротлив. Достоевский был бесконечно далек от "равнодушия к наружности" и всю жизнь мечтал о законченности формы; не деревня помешала этой законченности - уж скорее город. Кого же вспоминает Чуковский? Бенедиктова, Мея, Ясинского. Это "щеголи стиля, франты стиля, знатоки литературных манер". Неужто так? Не вернее ли, что первые два кривляки стиля, пустозвоны. Напрасно Чуковский уверяет, будто за внимание к форме "прикрикнул Белинский на завитую и разрумяненную музу Бенедиктова". Неужто Белинский был равнодушен к вопросам литературной формы? Достаточно заглянуть в Белинского, чтобы видеть, что он упрекал даже Бенедиктова, между прочим, в том, что у него форма плоха.

Схема такая: Россия была деревенской, вся Россия вместе с лучшим перлом своей культуры - литературой. Потом "Россию осенила культура городская"; "деревня превратилась в город"; "господин превратился в хозяина, в городского собственника, в мещанина". Литература стала городской. "Город, создавший мещанство, или мещанством созданный - что все равно - отразился не только на содержании современной литературы". Казалось бы, из этого один вывод: литература стала мещанской. Нет, "когда пришло мещанство и стало "размахивать", у русского общества была одна только возможность - кричать противоположное. У него был только один орган противоречия - литература. И литература эта стихийно, бессознательно, всей огромной своей массой - вылилась в прославление таракана" - то есть, по метафоре Чуковского, анти-мещанского идеала. Явился Горький. Вы думаете, что если "вся огромная масса русской литературы" была отрицанием мещанства, то, стало быть, и он. Нет, он есть подлинный мещанин, он Бессеменов. Есть ли у него дарование? Статья его разносит, статья отмечает в нем "отсутствие творческого начала", статья утверждает, что Горький не "кончился", как говорят некоторые, но "никогда не начинался". Приемлем. Но на этой же странице между прочим брошено словечко: "Бессеменов, будь он наделен огромным талантом Горького"... Разберитесь в этой каше.

В статье о Юшкевиче Чуковский бросил жестокое слово: "он произволен, - значит, равнодушен". Это несправедливо: Чуковский неравнодушен к литературе, однако произволен. Он этого не чувствует, он не знает себя и хочет намечать большие линии литературного развития, когда для этого нужно многое кроме того критического чутья и литературного дарования, в которых нельзя отказать Чуковскому. Он до такой степени ошибается в себе, что первоначально "хотел писать эту книжку, как учебник"; правда, он искренно сознается, что это оказалось ему не под силу. Но от намерения своего он не отказался; он сгруппировал свои "случайные критические заметки о случайных писателях" в цельную литературную историософию, - которая заключает недурные литературные оценки, но по существу представляет собой мыльный пузырь.

"Третий признак после-чеховской литературы - никем почему-то не замечаемый, но чрезвычайно занимательный, - это, именно, полнейшее забвение передовой ее частью того самого индивидуализма, который имеет еще свою привлекательность для литературного арьергарда - и который был вдохновителем всей русской литературы от Радищева до Чехова".

Индивидуализм - многозначное слово, и чтобы пользоваться им, надо хоть наметить, что собственно имеешь в виду. Сразу читатель, конечно, несколько удивлен. Он не привык считать индивидуализм вдохновителем русской литературы; он знает, что в ней были сложные явления и учения - от Радищева и Чехова до Михайловского и Достоевского; но он привык считать свою литературу общественной по преимуществу, политически- освободительной, в значительной степени социалистической, всегда альтруистической. Можно было бы думать, что Чуковский говорит о каком-то ином индивидуализме, не о философски-конструированной системе эгоистической морали, не о штирнерианстве. Но целая часть его книги - "Ложный индивидуализм" имеет в виду именно такое понимание термина. В статье об Анатолии Каменском он основательно смеется: "с одной стороны анекдот, а с другой - бунтовщическая философия, протест, переоценка всех ценностей, индивидуализм". Эти синонимы показательны. "Переоценка всех ценностей" ведь есть прежде всего переоценка морали альтруизма; был этот индивидуализм вдохновителем всей русской литературы?

Санин - также основательно говорит здесь Чуковский - "обманул автора, когда уверил его, что он великий индивидуалист"; таким же обманным индивидуализмом представляется ему "омещанившийся анархизм" Рославлева. Очень хорошо. Следующий отдел книги называется "Кризис индивидуализма". Вы думаете, - это тот самый индивидуализм, эгоистический, анархический: нет, это совсем другой. Это этический индивидуализм, прямо противоположный первому. Но противоположен он для нас. Для Чуковского - все едино. Ибо там Горький был "ложный индивидуалист", который, будучи певцом личности, на деле является ее наибольшим отрицателем: "прославляя человека вообще, отвлеченного человека, он тем самым высказывает полнейшее равнодушие к человеку конкретному, к неповторяемой чужой личности". Вы готовы согласиться? - не спешите: на стр. 126 вы прочтете, что "Коновалова" и "бывших людей" создал "этический индивидуализм, любовь к реальной человеческой личности". С такой ясностью Чуковский приступает к утверждению кризиса индивидуализма. Какого? - спрашивает себя читатель: - первого, который ложен, потому что притворяется отрицанием второго - или второго, который надо считать отрицанием первого? Ни того, ни другого: речь идет о третьем индивидуализме. Ибо здесь оказывается, что падает не внимание к живым людям, а индивидуализация поэтических образов, которая, конечно, ничего общего ни с каким из вышеозначенных индивидуализмов не имеет. То есть, в сущности имеет некоторые очень сложные отношения, - но о них не говорит Чуковский. У него дело просто. "Русский", "этический индивидуализм" падает, в чем уверяют нижеследующие симптомы. Борис Зайцев отворачивается от индивидуальных явлений и захвачен стихийностью. Леонид Андреев убегает от конкретного человека к общечеловеку, к абстракции. Мережковский загромоздил свои романы вещами и цитатами, из-за которых не видно живых людей. Валерий Брюсов "враг индивидуального, личного, неповторяемого", ибо синтетичен и удален от действительности. Как критические наблюдения, все это верно - и почти все отмечалось не раз. Но даже признав, что здесь есть явления, новые в русской литературе, как можно связать эту новую точку зрения художников с падением "этического индивидуализма"? Разве внимание к судьбе отдельного человека, которого требовала русская литература, совпадает во всей полноте с вниманием к особенностям его неповторяющейся личности? Разве талантливый писатель, дающий в высшей степени индивидуальные образы и живые портреты, не может быть по мировоззрению исступленным государственником, готовым принести в жертву Молоху общежития всякую живую личность? Разве Борис Зайцев, рисуя стихийное, общее в живом человеке, тем самым хоть в малейшей степени отрекается от этического идеала русской литературы? Разве это выделение общей стихийной подпочвы не есть еще один способ познать живого человека в его конкретности, еще одно средство индивидуализировать его? - ведь мы не имеем никакого способа познать живого человека, кроме причисления его к той или иной категории. Разве это синтетическое начало могло быть добыто без предварительного анализа, - разве без художественного внимания к отдельным людям могут быть добыты такие обобщения? Чуковский цитирует из Глеба Успенского знаменитый отрывок о "вобле", - о "сплошной жизни" и "коллективной мысли однородного стомиллионного племени, только в сплошном виде доступного пониманию" - и прибавляет: "вобла" всегда страшила русскую литературу". Здесь нет ничего кроме игры слов. Никогда "вобла" не страшила русскую литературу, ибо она никогда не признавала "воблы" - ни в лице Успенского, ни в лице Бориса Зайцева. Слова Успенского и его "страх жить в этом людском океане" - совсем другое и ничего общего не имеют с его ужасом пред тем, что к живым людям могут относиться, как к "вобле", ставя интересы ее стаи - абстракции выше интересов отдельного живого существа.

Апогея эта сумятица слов и понятий достигает в невысказанном, но принятом, как несомненное, предположении Чуковского, будто именно конкретность живых индивидуальных образов, которыми так богата классическая русская литература, суть определенное выражение ее этического идеала, этического признания значения отдельной личности, этического внимания к судьбе отдельного человека. Какое недоразумение! Ведь эти индивидуальные образы отделены от действительно существующего человека такою же пропастью, как и абстракции. Ведь это типы обобщения, это вопрос степени. Чуковский противополагает конкретного Ивана Ильича абстрактному Каю: совершенно напрасно. Сам Иван Ильич имел на это право, Чуковский - никакого. Он ведь знает, что Иван Ильич так же обобщение, как и Кай - только иной степени. "Мы общечеловека нигде не видали", говорит Чуковский. Конечно. А Ивана Ильича видали? Базарова видали? Гамлета видали? Ведь не было никогда ни Ивана Ильича, ни Базарова, ни Онегина, ни Раскольникова: были Левины, Базаровы, Онегины, Раскольниковы, были разбросаны их черты в массе живых людей; художники их увидели, собрали и выразили в индивидуальных образах, более или менее конкретных, более или менее обобщенных - больше ничего. И в этом смысле неправда, будто "мы нигде не видали общечеловека". Мы его видали там же, где видали вообще русского, вообще француза, вообще дворянина, мужика, священника, ревнивца, кокетку, героя, Фауста, Обломова: не на улице, где их нет, а в сфере обобщающей мысли. Высота обобщения, его абстрактность ничего не говорит сама по себе о невнимании к жизни отдельных неделимых, в этом обобщении осмысленных. Если Чуковский с этим не согласен, то он и мог спорить, но он и не думал, что надо спорить: смешал "этический индивидуализм" с художественной индивидуализацией - и доволен.

Вокруг этого большого недоразумения - тучи мелких. "Мережковский становится истинным виртуозом, тонким и богатым художником только тогда, когда рассматривает человека сквозь наслоения созданных человеком вещей", - говорит Чуковский, и тут же доказывает, что Мережковский именно человека сквозь вещи не видит. Он называет Мережковского "тайновидцем вещи" - и показывает, что никакой тайны вещей Мережковский не видит: иначе он был бы "тайновидец духа", если эти выражения имеют какой-нибудь смысл. Я думаю, что они смысла не имеют. Это - "невиннейшая чехарда", как прелестно называл Чуковский искусственные и остроумные сближения Мережковского. Фатальное для Чуковского слово: сплошь и рядом в его построениях нет ничего, кроме этой критической мережковщины, этой "невиннейшей чехарды". Она невинна, по своей легкости, по ненужности, по безбрежному легкомыслию, с которым здесь перепрыгивают через факты и попирают логику. О последнем образце этой чехарды - о статье Чуковского "Евреи и русская литература" я могу только упомянуть мимоходом. Чуковский достаточно наказан за нее похвалами "Нового Времени". Против тезиса - но чрезвычайно углубленного и усложненного - я, пожалуй, ничего не имел бы: здесь есть нечто подлежащее изучению. Но именно ни изучения, ни углубления, ни усложнения у Чуковского нет здесь ни следа: какой-то вихрь произвольных утверждений, противоречий, пустых словечек; ни тени представления о сложности возбужденных вопросов; выводы громадной важности из пустячков. Достаточно напомнить, что Чуковский здесь отожествляет расу - продукт естества - и нацию, создание культурного развития, которое теория Чуковского сводит попросту к случке. "Чтобы понять Достоевского, вам нужно вернуться назад на десять веков" - это еврею, который вырос и воспитался на русской литературе, который умеет думать только на русском языке. А вот сам Чуковский, прочитав Шолома Аша в посредственном переводе, понял его и пишет о нем статью; какое гениальное прозрение. "Я утверждаю, что еврей неспособен понять Достоевского, как неспособен понять его англичанин, француз, итальянец, иначе либо Достоевский не Достоевский, либо еврей не еврей". Да ведь этим начисто отвергается всечеловечность и Достоевского - и всякой национальной литературы, ее гигантское всенародное значение. Почему Чуковский не кричит с тем же увлечением, что в той же мере он, русский, неспособен понять ни Шекспира, ни Эсхила, ни Гете, ни Ибсена - никого. "Чем больше поэт, тем он национальнее, чем он национальнее, тем менее он понятен чужому слуху, чужой душе". До какой степени надо не думать, чтобы написать нечто подобное. Разве глубочайшая национальность великого поэта мешает ему быть глубоко интернациональным? Разве даже в самом источнике творчество только национально? Если "духовное сближение наций - это беседа глухонемых", то зачем Чуковский переводил Уота Уитмана и писал о нем? Антокольский, полуграмотный и прескверно говоривший по-русски, - превратно понял Пушкина: "можно ли быть дальше от души национального поэта" - восклицает Чуковский. Но разве Писарев был еврей? Разве Белинский не ошибался? "Прочтите, что пишут американцы о Толстом или французы о Чехове". Нет, сперва вы прочтите, что следует - ну, хотя бы "Гамлета и Дон-Кихота", Тургенева или статью Берне о Гамлете - и потом рекомендуйте читать другим. Прочтите Брандеса. Правда, он человек неосновательный, но он еврей - и, все-таки, говорят, он кое-что понимает в европейских литературах, которые все ему так чужды, - даже датская, на которой он вырос...

Все это более или менее известно Чуковскому; но он спешил, он привык пошуметь, он не подумал. Его стиль, разудалый и шумливый, владеет его пером, и его любовь к литературе не всегда совпадает с бережным отношением к истине. Даже неправда предстает пред ним в форме таких блестящих и сверкающих построений, что он увлекается ими сам и увлекает других. Но это ненадолго, а между тем ведь будущее пред ним. Хочется думать, что он еще может, не отказываясь от себя, быть более внимательным к тому, что говорит. Он талантлив, и именно поэтому будет печально, если окажется, что он был только талантлив.

А. Горнфельд

ßíäåêñ öèòèðîâàíèÿ