ИС: Телеграф (Москва)
ДТ: 07.06.2002
СС: http://www.telegrafua.com/article/428

ДЕРЖАТЬСЯ, КОРНЕЙ!


Корней Чуковский


120-летия Корнея Чуковского почти никто не заметил. Сбывается его собственный мрачный прогноз в одной из дневниковых записей: "Через десять лет после моей смерти, - писал он, - мимо этой дачи будут проходить новые жители Переделкина и заспорят: тут жил какой-то Чуковский… Да что вы говорите, я точно знаю, что Маршак!"

Впрочем, чего сетовать, 120-летнего юбилея Блока тоже не заметили, да и вообще, чем меньше отечество празднует подобные даты, тем больше у нас шансов, что оно покуда не окончательно затоталитарилось. Иное дело, что за Чуковского как-то обиднее, чем за Блока. Блок свое взял - в том числе и при жизни. Его не раз называли мучеником русской литературы, но это было мученичество светлое, сродни пастернаковской голгофе в конце пятидесятых: твердое сознание избранничества, сочувствие и любовь читателей… Да и творчество всегда было для Блока радостью, он ни дня не "работал" в собственном смысле слова - в записных книжках рядом с неудавшимся черновиком есть характерная пометка: "Не пишется, так и брось". Чуковский был каторжником, олицетворявшим собой совершенно иной тип служения слову: не сказать, чтобы он не обладал врожденным вкусом и слухом, не сказать также, чтобы не любил литературу (только ее и любил на свете) - но каким нечеловеческим трудом давался ему каждый текст, производивший на современников впечатление легкости, поверхностности и танцующего, порхающего блеска! Дневник Чуковского, ставший со временем главным и наиболее цитируемым его произведением, переполнен признаниями: "разучился писать", "даже письма пишу с черновиками", "бездарен", "не могу написать ни строки", "с трудом и отвращением дописываю"… Скрип, натуга, тоска, лямка, ярмо.

И все это притом, что литература действительно была его хлебом и воздухом, его единственно нормальной средой, его человеческим и политическим убежищем, его матерью и его ребенком, - даже в русском XX веке, в котором служение слову уж подлинно заменило религию, я не назову другого человека, обожавшего бы так словесность. Он мог заиграть, вспыхнуть от любого случайно брошенного слова, узнанной цитаты, удачной шутки; он мигом оценивал человека по тому, узнает или не узнает тот брошенную ему фразу-пароль, ловит или не ловит мячик… Он расцветал при малейшем упоминании любимого автора и, напротив, чувствовал глубочайшее уныние в обществе людей, читавших исключительно газеты и говоривших исключительно о модах или водах… поэтому все курортные поездки были отравлены, все путешествия, кроме заграничных, - невыносимы; он легче переносил одиночество, нежели соседство с неучами и бездарями, а в этом соседстве прошла большая часть его жизни, так жестоко переломившаяся. В его записях двадцатых годов рассыпаны растерянные и трогательные проговорки: не узнаю людей, все люди куда-то подевались, давно нет ни настоящих лиц, ни настоящих разговоров… В каком-то смысле ему повезло меньше, чем Блоку: Блок умер, а он все жил - и волей-неволей подпадал под общие гипнозы, деградировал вместе с эпохой, думал о мелочах, писал о ничтожествах, распрямляться начал только в пятидесятые… Лучший русский критик начала века, вытесненный в убогую нишу сказочника, заваленный кучей чужих переводов, которые безотказно редактировал, вечно склоненный над грудой корректур, читающий какие-то никому не нужные лекции, вынужденный отстаивать перед бездарной, тупой Крупской самоочевидные вещи - вроде права волшебных сказок на существование… Господи, какой ужас, как подумаешь!

Но я бы предостерег от слишком бурного сострадания: в конце концов, Чуковский гениально организовал свою жизнь, и именно в этом смысле смею назвать себя его учеником. Я научился у Чуковского немногим, но определяющим вещам: меня всегда больше всего поражало количество работы, которую он на себя добровольно взвалил. Дело было даже не в прокорме семьи: мне кажется, что он и семью-то такую обильную завел исключительно для того, чтобы был предлог для беспрерывного, круглосуточного труда (всю жизнь страдал бессонницей, спал не более трех часов в сутки). Тут есть тайная аналогия с Розановым: оправдывая свое многописание (часто - внутренне противоречивое, непоследовательное), он говорил, что, во-первых, всегда был честен, а во-вторых, "вокруг этого кормилось 9 человек!" Конечно, никакой прокорм семьи не был стимулом ни для Чуковского, ни для Розанова: это было, скорее, оправдание жизни, состоящей из одной литературы, чистого писания, редактирования, корректирования, издания, чтения лекций… Репин как-то сказал Чуковскому (а тот простодушно записал, не догадываясь, что проговорился с небывалой откровенностью): голубчик, только никому не говорите, что это все нам в радость, что мы иначе не можем! Всем говорите, что это каторга, что вот Репин кисть к руке привязывает, потому что держать не может… Чушь! Это наслаждение и счастье!

Не забудем, что Чуковский был украинцем, одесситом, и украинский был для него родным: он наизусть знал почти всего Шевченко. Вообще, триада любимых его авторов выглядела так: Шевченко, Уитмен, Некрасов. Все трое - так называемые "народные поэты", убитые хрестоматиями, и всем троим Чуковский вернул истинный блеск. Есть некое благородство в том, чтобы заниматься авторами либо полузабытыми (как Слепцов), либо затертыми до неприличия (как те же Некрасов и Шевченко). Автор лучшей статьи об эстете Уайльде, составитель и редактор его полного русского собрания 1908 года, Чуковский сумел доказать эстетизм тех же Шевченко с Некрасовым, сумев в "певцах народной боли" увидеть выдающихся обновителей поэтического языка и ритма. Вообще, Чуковскому как украинцу было проще: неукротимая одесская "витальность" не давала ему вешать нос - знаменитый длинный, крупный нос Чуковского - даже в самых невообразимых ситуациях. Книгу закрывают, сказки не печатают, в газетах прорабатывают, - но вот он открыл "Гайдамаков" или Блока, Теккерея или Зощенко, и заработала мысль, и пошла цепь ассоциаций, и слезы на глазах, и восторг, и что хотите. Это тоже очень одесская черта: волшебная способность отвлекаться от быта, преображать быт в литературу. И нежность Чуковского к Зощенко (он открыто помогал ему во времена опалы, вытаскивал из депрессий, с самого начала выделил из числа "Серапионов") была именно нежностью одного южанина к другому на диком Севере, среди угрюмых людей: описывая Зощенко в дневниках, он постоянно подчеркивает его мягкое украинское "г", его украинские черные брови и смуглость... Южанин, он расцветал в Киеве, где обожал бывать в гостях у Льва Квитко (гибель этого еврейского поэта стала для него страшной личной трагедией). А совпадение собственного дня рождения с гоголевским всегда казалось ему единственным оправданием этого праздника, которого он, вообще-то, терпеть не мог: "Опять будут поздравления с адресом: "Москва, Корнелию Чуйковскому..." Из всех следов своего украинского прошлого не любил он только фамилию Корнейчук - "простоватую", как ему казалось. И слава Богу, что взял псевдоним: велика ли радость быть однофамильцем драматурга Корнейчука...

Чуковский сумел забить свой день так, что не осталось ни щелочки для быта, для политической или литературно-политической деятельности, интриг, клеветы, выяснения отношений (он все равно периодически влипал в неловкие ситуации, например, когда Алексей Толстой опубликовал его частное письмо, никак не рассчитанное на печать и содержавшее нелестную оценку Замятина). Он полностью отгородился от всего, что сокращает и отравляет жизнь: иногда интересуются, как он при таком бешеном графике, при таком каторжном труде прожил восемьдесят семь лет, сохранив отменное здоровье? Скажу больше: он и еще бы жил, если бы безграмотная медсестра, делавшая ему укол от сердечной слабости, не заразила его через грязную иглу желтухой, от которой он и умер. Во время внутривенного вливания он, как всегда, рассказывал сестре что-то литературное… Господи, да что говорить о нем самом - он Муру, любимое свое дитя, так пропитал литературой, так научил обороняться от жизни стихами, что умирающая от туберкулеза 10-летняя девочка забывала о своей обреченности. Чуковский очень быстро (он вообще соображал чрезвычайно быстро, почему ему и казалось, что пишет так медленно) понял: никаких других лекарств от жизни не придумано - только иссушающая, беспрерывная работа, и лучше бы всего литературная, поскольку ничто, кроме литературы, не дает такого стопроцентного забвения и не способствует при этом выработке таких полезных душевных качеств. Вообразите себе наркотик, употребление которого делает добрее и чище! Подобную мысль недавно высказал Искандер: слушая Баха, испытываешь примерно такую же эйфорию, как после стакана или двух хорошего вина. Но Бах не оставляет похмелья, тут спирт более высокой очистки. Литература, будь она трижды жестока, все равно магическим образом возвышает душу: губит ее только плохая литература, и как люди с особенно нежным желудком корчатся от боли, проглотив даже крошку некачественной пищи, так люди с настоящим вкусом впадают в неистовство не то что от плохой, а и от посредственной прозы; Чуковский с его абсолютным вкусом обрушивался на любую пошлость, где бы она ему ни почудилась. Это приводило его иногда к ошибкам - вполне, впрочем, извинительным: дело в том, что великой литературе иногда присуща пошлость, она входит в ее состав на равных правах с прочими ингредиентами, поскольку в великой литературе должно быть все. Есть пошлость у Толстого, есть у Блока; у Леонида Андреева ее очень много, что не мешало ему быть великим писателем. Помню наши с женой бурные споры на ранних стадиях знакомства: некогда защитив по Чуковскому диплом, она искренне считала его русским критиком номер один, я же не мог ему простить пренебрежения к андреевским драмам, непонимания многих моветонных, но великих и трогательных сочинений, а главное -его жесточайшего наезда на кроткую актрису Чарскую, на чьих книгах вырастали поколения прекрасных, сентиментальных детей… Не всем же читать в детстве Диккенса, тоже небезупречного по части вкуса. Жена окончательно убедила меня в величии Чуковского, найдя неопровержимые доказательства тому, что в двадцатые годы пенсию и паек для больной, одинокой, запрещенной Чарской достал именно он, главный ее оппонент. Свой брат литератор, пусть писавший любую ерунду, был для него свят и неприкосновенен, когда речь заходила о выживании: страстно споря почти со всеми современниками, он также страстно помогал всем в быту. Ибо литература - такое дело: в ней мы обязаны быть несогласны, обязаны драться не на жизнь, а на смерть (речь идет о вечных вопросах, о бессмертии, это дела кровавые и жестокие), но все мы, пишущие, ведем общий поединок с жизнью и властью, и тут обязаны держаться вместе. Эту высокую корпоративность Чуковский понимал лучше прочих - за это Ахматова и называла его олицетворением добрых нравов литературы, даром что писал он о ней вовсе не так комплиментарно, как она любила… За это же простил ему Саша Черный, поначалу смертельно обидевшийся на статью, в которой он заподозрил (не без основания) намек на родство между ним и его лирическим героем; появилось разгромное стихотворение "Корней Белинский", на которое Чуковский… сумел не обидеться!

Да, трудяга, да, каторжник, да, тысячи страниц никому не нужных текстов - лекций, переводов, полемических статей (объекты полемики канули в Лету прежде, чем он брался за перо для ответа)… А сколько газетной халтуры! А сколько свиста и плевков, и воинственного непонимания, и прямой зависти, и пренебрежения со стороны тех, кто считал его комплиатором и комментатором, а себя - создателями новой универсальной теории литературы! Я говорю прежде всего о формалистах, из которых его любил один Тынянов, прочие же третировали снисходительно и высокомерно; не был исключением и Шкловский, о котором в дневниках Чуковского столько точных и восхищенных слов. Между тем теоретические работы Чуковского отнюдь не утратили своего значения и теперь, когда многое в наследии формалистов, что греха таить, потускнело и стало казаться мертвым. Я не говорю уже о подлинно великой заслуге Чуковского перед Некрасовым, которого он отчистил от хрестоматийного глянца, вернул в живой контекст, разыскав десятки неопубликованных стихотворений и атрибутировав не меньше сотни публикаций - стихотворных фельетонов, отрывков, очерков… Некрасов, каким мы его знаем, - это Некрасов академического собрания, составленного и прокомментированного Чуковским; это он записывал мемуары старух, знавших его, отыскивал и скупал письма, в которых он упоминался, реставрировал его биографию, отстаивал его репутацию…

Он хорошо знал, что такое презрение литературных (или политических) снобов, в жизни палец о палец не ударивших и потому ничем не замаравшихся: он знал, чего стоила Некрасову ода к Муравьеву. Пойдя сотрудничать во "Всемирную литературу" (иного способа заниматься литературой в 1918-1919 годах попросту не было), он выслушал от баронессы Ватсон упрек в сочувствии большевикам и, не сдержавшись, заорал на восьмидесятилетнюю старуху: "Сволочь!" Во все времена предостаточно было людей, готовых ударить горбатого по горбу; старуха, к счастью, все поняла и сама извинилась перед ним на праздновании 1920 года в Доме искусств… У Чуковского с самого начала не было никаких иллюзий относительно октября семнадцатого: он с самого начала понял, что никакой революции нет, а есть великое общенациональное упрощение, ценой которого только и можно сохранить империю. Сам человек из низов, одесский бастард, он отлично знал нравы этих низов - от них-то с отрочества и спасался запойным чтением и неостановимым сочинительством; человеческих лиц вокруг него становилось все меньше, он видел это и не обольщался. Я уверен, что славословие Сталину в его дневнике 1934 года - сознательная маскировка: к тому времени он уже знал, что дневники при обысках изымают, а не вести их не мог, ибо чувствовал себя существующим, когда писал. Час, потраченный не на письмо и не на чтение, у него шел за три - так мучительно и бесплодно он тянулся. Почему Чуковский, при отличном понимании всего, что происходило и в феврале, и в октябре семнадцатого, пошел на сотрудничество с этой властью? Отчасти потому, что уехать не мог (огромная семья, маленькие дети), отчасти же потому - и это главная причина, - что верил в спасительность литературы, в то, что сможет ею заниматься при любом режиме. Только сумасшедший мог надеяться, что откровенно контрреволюционный журнал "Русский современник" сможет в 1922 году выходить и пользоваться неприкосновенностью! Троцкий, прочитав первый номер, не сдержался: "Умные люди, а какую глупость делают…"

И тем не менее многих он спас. В 50-60-ые годы он защищал составителей "Литературной Москвы" - Зощенко, Солженицына, Евтушенко; вместе с Эренбургом - оба были неприкосновенны, поскольку всенародно знамениты, - отстаивал молодых… Эренбурга спасли его военные статьи, Чуковского - его сказки, то есть маргинальные, третьестепенные их сочинения; уже тогда всенародная слава была лучшей защитой для художника. Благодаря этому Чуковский спасся - и пронес-таки в официальную советскую литературу немного "ворованного воздуха", благодаря чему несколько советских поколений - в том числе и мое - смогли избежать бесповоротного превращения в тупую и самодовольную шпану.

Он написал очень много. Полная библиография его работ составила бы том потолще набоковского (его полная библиография, включая труды по лепидоптерологии, составляет страниц 200). С Набоковым, кстати, Чуковского роднит очень многое: англофильство (Набокову внушенное отцом, а у Чуковского - сформированное первой лондонской командировкой в 1901-1903 гг.); страсть к систематизации, к кропотливой и точной работе (Набоков придирчивейшим образом держал свои корректуры, придирался к малейшим неточностям у оппонентов, пять лет переводил и комментировал "Онегина"). Чуковский обожал британские университеты и академическую Америку, с нежностью читал "Пнина" - книгу о русском чудаке, точно так же думавшем заслониться от жизни своими штудиями; Набоков, конечно, над Чуковским иронизировал в "Других берегах", но отзывался о нем с неизменным уважением, посылал книги… Одну из последних своих критических статей Чуковский посвятил разбору набоковского "Онегина" - и в этом был для него важный символ: когда-то Владимир Набоков-старший прислал ему на отзыв книжку стихов шестнадцатилетнего сына с просьбой черкнуть пару строк; просьба была исполнена ровно полвека спустя. Любопытно, что Чуковский к Набоковым и Набоковы к Чуковскому относились с легким высокомерием, на грани сострадания: Чуковский казался Набоковым - отцу и сыну - все-таки немного поденщиком, все-таки простолюдином, и английский был у него неважный; от таких людей разит трудовым потом. Набоков-старший казался Чуковскому ограниченным и простоватым барином, говорившим и писавшим одни банальности, - но при этом барином добрым, благородным, чистым… Доброту, благородство и чистоту они друг за другом признавали охотно, потому что и для Набоковых, и для Чуковского литература была равно безотказным способом борьбы с жизнью; этот их главный урок не худо бы усвоить всем, кто пытается подражать эстетскому стилю Набокова или критической хлесткости Чуковского…

Однажды Сергей Ветров, ныне известный художник и фотограф, а тогда пятнадцатилетний шкет, гостивший в Переделкине и в числе прочей молодежи вхожий к Чуковским, поинтересовался: "Корней Иванович, говорят, вы страшно богаты. Это правда?"

Ветров уже и тогда спрашивал не то, что было принято, а то, что его действительно интересовало.

- Видите ли, Сергей, - серьезно ответил Чуковский, - есть два рода богатых людей. Одни думают о деньгах и делают их - эти становятся состоятельными. Настоящий богач о деньгах не думает вовсе.

Это рецепт гениальный. Настоящий богач должен думать о литературе. К слову сказать, с тех пор Ветров о деньгах думать перестал - и вроде пока не жалуется…

…Скорее всего, нынешние обитатели Переделкина, идя мимо дачи Чуковского, в самом деле спросят: а кто он был? С них станется.

Не говорите в ответ: он был критик, или: он был сказочник, или: он был отец выдающейся писательницы и диссидентки Лидии Чуковской (которая, боюсь, сильно проигрывала отцу в широте взглядов, учась не столько у него, сколько у Герцена)… Скажите просто: тут жил человек, нашедший универсальное лекарство от всего.

Какое лекарство - не поясняйте. Пусть думают.

Дмитрий Быков

ßíäåêñ öèòèðîâàíèÿ