ИС: Запросы жизни, № 7, ст. 430-434
ДТ: 1911 г.

Человек, который смеется…

(О Корнее Чуковском)


Бывают такие глубоко несчастные люди: они плачут, рыдают, рвут на себе одежду, исходят в муках отчаяния, готовы голову себе разбить о подорожный камень, - и все же где-то незаметно – в углах губ, в отсвете глаз маленькое эдакое, боязливо-задорное «хи-хи», меленький такой смешок. И сколь бы вяще они ни изломились в судорогах драмы, на первом плане все же всем видный барабанно гремящий фарс. Бывают и другие люди с не менее печальной судьбой. Когда они хотят вас убедить, что данное явление важно, значительно, чревато богатыми последствиями, выходит всегда так, что важное, значительное превращается только в любопытное, занимательное, смешное, чреватое прелюбопытнейшими анекдотами.

На долю К.И. Чуковского выпала грустная миссия явить собою образец слияния этих двух типов людей в русской литературе.

О чем бы он ни писал (а о чем он не пишет), он всегда во власти занимательного, любопытного, смешного. И все писатели, о которых он пишет, обязательно такие любопытные, занимательные, кунсткамерные, прежде всего кунсткамерные. И оттого он сам такой милый, занимательный, смешной, что всегда К. Чуковского читаешь с удовольствием, хотя редко с ним соглашаешься.

Вы помните, может быть, что сделал К. Чуковский с В. Г. Короленко? Автор «Не страшного», «Бытового явления», «Сна Макара», «Мороза» превратился у этого человека, который смеется, в такого милого, премилого «дида», которому все ядовитые грибы жизни нежно, приветливо, по-смешному кивают головками невинных полевых цветочков. «Его книги, - говорит он о Короленко, - как будто созданы для того, чтобы вытравить… из наших душ отчаяние, смерть, кавардак, эту нашу вселенскую тошноту, - и вернуть нам идиллию, детство, и папу, и маму, и нежность».

Есть у Чуковского большая статья о Ремизове. В этой статье даны самые невыносимые продукты этого пугающего нас своими образами писателя. Цитаты одна ужаснее другой бьют вас по голове, заползают липкой грязной массой во все поры вашей души, но вся статья все-таки – одно наслаждение. Уродства жизни здесь превращены в уродства кунсткамеры, а в ней Чуковский, как опытный хозяин, показывает и объясняет публике все замечательные свои экземпляры: вот череп Александра Македонского 30 лет, тот же череп 25 лет. Страшно ли все это? Ничуть. Занимательно? О да, чрезвычайно!

Покуда К. Чуковский «занимает» нас в области критики того или иного писателя, указанные черты его таланта совершенно безопасны. В конце концов, читатель сам прочтет критикуемого автора и вынесет свои впечатления. Другое дело, когда Чуковский превращается в публициста, когда он от субъективных элементов того или иного писателя обращается к объективным элементам какого-нибудь общественного процесса или явления. Здесь человек, который смеется, чрезвычайно опасен. Потому что общественные процессы и явления не поддаются такому быстрому анализирующему контролю читателя, как та или иная литературная фигура. Здесь не мистификация литературной оценки, а мистификация общественного самосознания. И вот перед нами новый опыт этой мистификации, новое гала-представление в кунсткамере г. Чуковского. И зовется она «Мы и они».

«Мы» это интеллигенция: писатели, художники, публицисты, идеологические работники. «Они» - это низшие слои демократии: рабочие, крестьяне, мелкие служащие, «экстерны» в самом широком смысле этого слова. Здесь затронут чрезвычайно важный вопрос о росте самосознания трудовых масс, об огромной их тяге к разнообразным формам культуры, о прямо героической борьбе народных низов за каплю света и знания.

Что здесь делать человеку кунсткамерного образа мышления? О, дела тут для него много! Он вам раскопает такое множество презанимательнейших штучек, такие ценные для своей кунсткамеры «номера» и «редкости»…

«Не найдется ли у кого подержанной геометрии Киселева? Прошу продать. Послать Николаю Малафееву». Это из переписки читателей «Вестника Знания». Ну чем же не «номер»?

Или еще. «Реформировав юбку, женщина снимет с себя оковы, связывающие ее по рукам (!?) и ногам». Это тоже из переписки. И разве это не «номер»? И третий «номер» уморителен до боли. Рассказывается история, как некая швея Шлепкина, которая «была очень хорошо сложена» (и откуда это Чуковский знает?) объявила о желании «в-ы-р-а-б-о-т-а-т-ь м-и-р-о-с-о-з-е-р-ц-а-н-и-е», как пишет Чуковский. За дело взялся Тютькин – куафер (салон для дам и девиц), но «так ретиво, что через месяц или два Шлепкина стала Тютькиной». И вот чета Тютькиных ввиду безденежья швыряет друг в друга книжками «Вестника Знания» и бранится между собою по-эсперантски, а издатель в отчаянии: вместо двух подписчиков у него вследствие бракосочетания только один.

Разве это не занимательно? Но ведь в двух фельетонах Чуковского таких смешных и занимательных фактов целый ворох! И как он талантливо их рассказывает, и как он ловко все это раскапывает, и как умело приклеивает он один анекдот к другому!

Читаешь и диву даешься. Ну, а где же вопрос о росте демократии, где же проблема культурного подъема масс? Уехала… на месте остался анекдот, целый фонтан анекдотов. Но Чуковский вовсе и не хочет вас смешить... он хочет говорить серьезно о серьезном. Но что поделаешь – не может, не выходит у него. Человек, который смеется и смешит других, просит, взывает к нам: «не смейтесь над их декламацией», их, стремящихся к знанию, человек, который смеется, даже злобно говорит о том, как над Тютькиными и Малофеевыми будет «своими гнилыми зубами» хихикать «сатириконствующий Невский проспект», но вот подите – не смейтесь, тогда тут же Чуковский рассказывает вам такие уморительные вещи про то, как Кобелев и Малафеев путают «Конта и Канта, менаду и монаду» и как у Кобелевых после прочтения Геккеля «меняется даже походка: вот, мол, идет человек, который читает Геккеля». Попробуйте не смеяться, когда он так и забрасывает вас картинками одна другой уморительней.

Но стоит освободиться от гипноза этого искрометного писателя, стоит сбросить с себя очарование его блестящего стиля, и тогда перед нами глубоко возмутительная картина безоглядной эксплуатации читательского легкомыслия и забывчивости.

Теперь эти Малафеевы и Кобелевы для Чуковского «премилые» люди. «Милый мой Кобелев, дорогой мой Малафеев», - пишет он о них. Он читает о них «с умилением». Теперь эти Тютькины, над которыми он, в сущности, потешается, «превосходные люди», окруженные для него «ярчайшим сиянием». «Есть ли что великолепнее теперь во всей нашей русской повседневности?» – спрашивает он. И так течет эта лавина паточного восторга и умиления без конца и краю… Перед кем же умиляется Чуковский? Увы, оказывается, пред готтентотами, папуасами, хамами, гуннами и т.п.

Еще только год тому назад Чуковский заинтересовался кинематографом и там, увидев этих самых Тютькиных и Малафеевых, – как он их шельмовал! «Смотришь на экран, - писал он, - и изумляешься: почему не татуированы эти люди, сидящие рядом с тобою? Почему за поясами у них нет скальпов, и в носы не продето колец? Сидят чинно, как обычные люди, и в волосах ни одного разноцветного пера! Откуда взялось вдруг столько ашантиев на углу Коломенской и Разъезжей?»

В конце концов, Чуковскому «даже страшно сидеть среди этих людей. Что если они вдруг пустятся ржать, или вместо рук я увижу у них копыта».

Прошел год, и К. Чуковский протягивает этому копыту свою белую, нетатуированную руку. Прошел год, и Чуковский лобызается с ашантиями, готтентотами, обитателями «Сандвичевых островов», прошел год, и самые отвратительные папуасы становятся самыми великолепными, премилыми, дорогими людьми, сияющими «ярчайшим сиянием»…

Ведь это же только в кинематографе на углу Коломенской и Разъезжей такие чудеса бывают!

Сегодня он умиляется, глядя, как новые слои демократии читают Дарвина, Геккеля, Спенсера, а вчера – вчера «я долго не верил своим глазам, когда увидел, как рабочие захлебываются «Натом Пинкертоном». Я думал: ничего! Сегодня они читают «Пинкертона», а завтра будут читать «Пинкертона», а послезавтра… Что послезавтра? – «Послезавтра» они стали читать Вербицкую». И вот рукоятка кинематографа повернулась, и сегодня Чуковский угодливо ходит за Малафеевым и шепчет ему: «Милый мой, дорогой мой, прекрасный мой, ангел мой», - какая прелесть: ругается по-эсперантски с женой и бьет ее по голове не Пинкертоном, а Геккелем! Что за бездонное лицемерие, что за отвратительная фальшь!

Не знаешь, когда Чуковский больше презирал «ашантиев»: тогда ли, когда он сидел с ними рядом на углу Коломенской, или тогда, когда он стал копаться в их переписке по вопросам самообразования! Теперь Чуковский в восторге от стремления низших слоев демократии к просвещению, теперь он видит в них строителей будущего мира. Но ведь он человек, который смеется, смеется даже тогда, когда по ланитам его текут слезы религиозного умиления.

Вспоминаю, что в эпоху общественного подъема Чуковский так глубоко ненавидел подымавшуюся демократию, вспоминаю, как, испугавшись ворвавшегося шума новых народных масс, он уверял, что «в любом заморышном стихе того (плевенского) времени было больше вреда для буржуазного строя, чем во всех брошюрах, которые написал и напишет еще Карл Каутский», вспоминаю, как в глубоком подъеме вот этих самых Малафеевых его пугали безумно для него скучные «двухкопеечные, пятикопеечные каутские, каутские, каутские», вспоминаю еще, как ему «ужасно надоели» все сикамбры и органоны российской революции, которая была для него «движением» в кавычках, и изумляюсь: как это он может теперь лобызаться с Тютькиными, которых именно это «движение» вышибло из состояния дремоты, которых именно это «движение» сделало людьми, ценящими свое человеческое достоинство и за него борющимися? В изумлении начинаю вновь перечитывать его писания, и недоумению конец: да ведь г. Чуковский человек кунсткамерного образа мыслей. А в кунсткамере чем что либо неожиданнее, нелепее, необоснованнее – тем лучше, ибо занимательнее. Читаю его статью о Горьком, и Чуковский мне, как дважды два, доказывает, что Горький «восстает не только против буревестников, но и против той бури, которую предвещали буревестники, против великой русской революции». Ну и что же? Если в кунсткамере ашантии превращаются в дарвиниста, то почему же Горький не может тут превратиться в… Розанова?

Но Бог с ним – с этим человеком, который смеется. Нам нужно установить только одно: Чуковский, несмотря на всю лесть, все-таки очень боится культурного роста низших слоев демократии.

Он лобызается с Тютькиным и незаметно так ощупывает ему лицо: не продето ли в носу маленькое железное колечко… Ибо ему действительно немного боязно за судьбу «заморышного стиха», которого он такой гурман и тонкий ценитель, ибо ему все-таки тяжело, что находятся люди, и число их умножается, которые на жизнь и литературу смотрят не как на кунсткамеру, а как на школу борьбы за лучшее будущее. Но у страха глаза велики. И Чуковскому уже мерещится, как «они» учиняют над ним и присными жесточайшую расправу, как «Копейка» убивает «Речь», а «Вестник Знания» - «Русскую Мысль».

Но напрасны его страхи. Новая рвущаяся к знанию демократия – это не гг. Сивачевы и не «полу и четвертьинтеллигенты», стремящиеся стать целыми. Нет, это только сознательные, передовые элементы своего класса, желающие работать и жить для него, среди него, а не повалить валом из своих Пятисобачьих переулков на Невский, чтобы вытеснить оттуда всех сатириконствующих Чуковских.

Так что Невский может быть спокойным. И все кабаре, и все «кривые зеркала», и все кривые души, и все стилизации, и все «заморышные стихи», и все запутавшиеся в собственной неразберихе эстеты, и все кунсткамерного дела людишки – все они могут спокойно делать свое дело. У Пятисобачьего переулка есть свои дела и свои заботы. И Малафеевы из самоучителя французского языка Битнера с удовольствием напомнят им корректнейший глагол:

- Passez!

Ст. Иванович

Яндекс цитирования