ИС: УОЛТ УИТМЕН. ЛИСТЬЯ ТРАВЫ. ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ. М., 1955

УОЛТ УИТМЕН

1


Когда мать Уолта Уитмена была девочкой лет пятнадцати и жила на родительской ферме, к ней во двор откуда-то пришла индианка, краснокожая женщина, и попросила работы.

Моя мать (повествует Уитмен) с удивлением и
радостью глядела на незнакомку,
Глядела на прелестную свежесть лица, на полные, гибкие
руки и ноги;
Чем дольше глядела моя мать на нее, тем сильнее
влюблялась в нее...

Влюблялась в незнакомую женщину, с которой вряд ли могла даже перекинуться словом, - в женщину из отверженного, угнетенного племени! Мало сказать, что та понравилась ей, показалась привлекательной, милой, нет, в подлиннике так и написано: мать Уитмена влюбилась в нее и влюбилась не на минуту, а на многие годы:

О, моей матери так не хотелось, чтобы она уходила,
Всю неделю она думала о ней, она ждала ее долгие месяцы,
Много лет она вспоминала ее и в летнюю и в
зимнюю пору...

Уитмен настаивает на огромности этого внезапного чувства. Тут не просто приязнь, или симпатия, или спокойная дружественность, тут, как он любил выражаться, "магнитное притяжение" одного человека к другому, - притяжение, которое мы и называем влюбленностью.

Уитмену самому доводилось испытывать это "магнитное притяжение" не раз. Мысленно обращаясь к солдату гражданской войны, только что прибывшему на фронт, он говорит о своей встрече с ним в таком гиперболическом стиле, к какому обычно прибегают одни лишь влюбленные:

...мы глянули друг на друга,
И больше, чем всеми дарами вселенной, ты
одарил меня.

У поэта был особый талант: благоговейно восхищаться людьми, самыми обыкновенными, простыми, открывать в них сокровища мудрости, красоты и величия, - в каком-нибудь мастеровом, плотовщике или грузчике.

Парень правит фургоном (я влюблен в него, хоть
и не знаю его), -

эта строка чрезвычайно типична для Уитмена, и таких строк у него великое множество. Когда, например, изображает он негра, везущего в телеге тяжелую кладь и правящего четверкой коней, - в каждом его слове ощущаешь любование и нежность:

Из каменоломни он едет, прямой и высокий, он
стоит на телеге, упершись ногой в передок,
Его синяя рубаха открывает широкую шею и
грудь, свободно спускаясь на бедра,
У него спокойный, повелительный взгляд, он заламывает шляпу.
Солнце падает на его усы и курчавые волосы,
падает на его черное, лоснящееся, великолепное тело.
Я гляжу на этого прекрасного гиганта, и влюбляюсь в него,
и не могу удержаться на месте,
Я бегу с его четверкой наравне.

Нужно ли говорить, что с такими признаниями в восторженной и пылкой любви поэт обращался лишь к людям труда:

Я страстно влюблен в растущих на вольном ветру,
В тех, что живут со скотом, дышат океаном или лесом,
В тех... что владеют топорами и молотами и
умеют управлять лошадьми...

Эту свою влюбленность, выходящую далеко за пределы обычных человеческих чувств, Уитмен не раз доводил до читателя при помощи смелых, эксцентрических образов:

Почему многие мужчины и женщины, приближаясь
ко мне, зажигают в крови моей солнце?
Почему, когда они покидают меня, флаги моей
радости никнут?

На основе этого магнитного притяжения одного "простого человека" к другому Уитмен и пытался создать тот культ демократической дружбы, без которого, как он утверждал, будущее счастье всего человечества есть пустая, безнадежная химера. Среди трудового народа ему уже виделись начатки, зародыши этой демократической дружбы, но ему таких начатков было мало. Он хотел, чтобы дружба была столь же огромным, волнующим чувством, как и любовь между мужчиной и женщиной. Непривычному человеку даже как-то странно на первых порах читать его стихи, посвященные дружбе, - столько в них пыла и нежности:

...день, когда я встал на заре, освеженный,
очень здоровый, и, напевая, вдохнул созревшую осень,
И, глянув на запад, увидел луну, как она
исчезала, бледнея при утреннем свете...
И вспомнил, что мой милый, мой друг теперь на
пути ко мне, о, тогда я был счастлив,
И воздух стал слаще, и пища сытнее, и пригожий
день так чудесно прошел.

Такую дружбу-любовь Уолт Уитмен воспевает на многих страницах своей единственной книги стихов, - не только воспевает, но настойчиво требует, чтобы и мы пламенели такой же любовью. Люди, не испытавшие этого чувства, кажутся ему мертвецами:

И тот, кто идет без любви хоть минуту, на похороны
свои он идет, завернутый в собственный саван.

Эта любовь должна быть широкой и щедрой. Уитмен всегда презирал мелкотравчатые, скудные чувства: он требовал от себя и от нас, говоря его же словами, "безграничного океана любви":

Напечатайте имя мое и портрет мой повесьте повыше,
ибо имя мое - это имя того, кто умел так
нежно любить...
Того, кто не песнями своими гордился,
но безграничным в себе океаном любви,
кто из себя изливал его щедро на всех...

В этой океански-безбрежной любви Уитмен видел спасение всего человечества, так как верил, что на ней, как на гранитном фундаменте, будет в свое время утвержден новый демократический строй. Называя себя певцом демократии, Уитмен в сущности возлагал все свои надежды на ту идеальную демократию будущего, которая - он верил - непременно возникнет во всех странах земного шара, именно на основе этой необыкновенной любви одного человека к другому.

К созданию такой демократии будущего, демократии, которую навеки спаяет взаимная дружба-любовь, он звал в своих стихах неустанно:

Вот я сделаю всю сушу неделимой,
Я создам самый великолепный народ из всех,
на какие когда-либо светило солнце,
Я создам дивные магнитные страны,
Сплоченные любовью товарищей,
Вечной любовью товарищей.
Я густо усажу, как деревьями, союзами дружбы все
реки Америки, все прибрежья ее великих озер
и все ее прерии,
Я сделаю, чтобы города было невозможно разнять,
так крепко они обнимут друг друга,
Сплоченные любовью товарищей,
Мужественной любовью товарищей.

Пусть только - так верил поэт - укрепится в народе эта небывалая дружба-любовь, его не победят никакие враги:

Приснился мне город, который нельзя одолеть,
хотя бы напали на него все страны вселенной,
Мне снилось, что это был город Друзей, какого еще
никогда не бывало,
И что превыше всего в этом городе крепкая ценилась
любовь...

Прославляя "демократию будущего", он тем самым прославлял коллективизм, интернационализм, бесклассовое свободное общество. То вселенское содружество людей, которое он пророчески утверждал в своих "Листьях травы", является по самому своему существу основой подлинно коммунистической морали: "Одно будет сердце у шара земного, все человечество будет единый народ".

Можно изобретать превосходные планы переустройства жизни, но все они - по мысли поэта - останутся бесплодными утопиями, если мы раньше всего не внедрим в наши нравы демократической дружбы.

Создавая культ этого экзальтированного, бурного - и, нужно сказать, очень редкого - чувства, Уитмен всей своей жизнью доказал сомневающимся, что оно не мечта, не бесплодная выдумка, а вполне осуществимая реальность. Когда через шесть лет после появления "Листьев травы" началась гражданская война (1861-1865), Уитмен поселился в Вашингтоне, куда доставляли раненых, и ухаживал за ними три года, не боясь ни оспы, ни тифа, среди ежечасных смертей, и жутко читать в его письмах об отрезанных руках и ногах, которые огромными кучами сваливались во дворе под деревом.

"Никогда не забуду той ночи, - пишет один очевидец, - когда я сопровождал Уолта Уитмена при его обходе нашего лазарета. Лазарет был переполнен. Койки пришлось сдвинуть в три ряда. Когда проходил Уолт Уитмен, на всех лицах появлялась улыбка, и, казалось, его присутствие озаряло то место, к которому он подходил.

От койки к койке еле слышным, дрожащим голосом зазывали его больные и раненые. Хватали его за руку, обнимали, встречали глазами. Того он ободрит словом, тому напишет под диктовку письмо, тому даст щепоть табаку или почтовую марку. От иного умирающего выслушивал он поручения к невесте, матери, жене, иного ободрял прощальным поцелуем. В ночь его прихода долго в этих бараках горели огни, и больные беспрестанно кричали ему: "Уолт, Уолт, Уолт, приходи опять!"

И еще раньше, до гражданской войны, он не раз доказывал в повседневном быту, что братское единение людей, принадлежащих к так называемым социальным низам, не было для него пустой декларацией.

В сороковых и пятидесятых годах по бесконечно длинному Бродвею Нью-Йорка проносились большие неуклюжие омнибусы. На козлах восседали быстроглазые весельчаки-кучера. Завидев Уитмена, они дружески здоровались с ним и охотно сажали его рядом с собою. С одним из них как-то случилось несчастье: он свалился с козел и сильно расшибся. Пострадавшего отправили в больницу; его семья осталась бы без хлеба, если бы Уитмен не заменил его на козлах. Два месяца он ездил кучером, с вожжами в руках, по Бродвею и каждую субботу отдавал жене больного всю свою недельную выручку.

Влечение Уитмена к этой самоотверженной демократической дружбе не было ограничено никакими национальными рамками. В том-то и сказывается величие Уитмена, что в ту пору, когда бахвальство, заносчивость перед всеми другими народами были свойственны многим слоям американского общества, он, Уитмен, включил, так сказать, в орбиту своей "магнетической дружбы" и русских, и китайцев, и немцев, отдаленных от него океанами. Они, писал он, говорят на других языках, -

Но мне чудится, что, если б я мог познакомиться
с ними, я бы полюбил их не меньше, чем своих
земляков,
О, я знаю, что мы были бы братьями, мы бы влюбились
друг в друга,
Я знаю, что с ними я был бы счастлив.

Недавно найдены черновые наброски поэта, заготовки для задуманных стихов, и среди них есть листок, где каждая строка - о России. Там же рукою Уитмена записано - английскими буквами - несколько русских слов. "Так как заветнейшая моя мечта, - писал он уже в предсмертные годы в письме к одному русскому, - заключается в том, чтобы поэмы и поэты стали интернациональны и объединяли все страны земного шара теснее и крепче, чем любые договоры и дипломаты, так как подспудная идея моей книги ("Листьев травы") - задушевное содружество людей (сначала отдельных людей, а потом, в конечном итоге, всех народов земли), мне надлежит ликовать, что меня услышат, что со мною войдут в эмоциональный контакт великие народы России".

Вот за эту-то проповедь дружбы народов и чествуют Уитмена с такой благодарной любовью миллионы поборников мирного братства народов. Он для них близкий, родной человек, и, вспоминая его гениальную книгу, так настойчиво зовущую к задушевному единению всех без изъятия наций, населяющих нашу планету, они, как он любил выражаться, отдают ему, своему предтече и другу, "целые горсти сердец".

2


Поэт беспредельной любви был в то же время поэтом великого гнева. Он меньше всего был похож на тех дряблых и смиренных пацифистов, которые высшей своей добродетелью считают непротивление злу. В его стихах то и дело слышатся взрывы негодования и ненависти. Он грозно клеймил Америку рабовладельцев, политиканов, дельцов:

О страны, о дни, вы задушены безмерной нечестностью,
Вы задавлены, словно высокой горой, грабительством,
ничтожеством, бесстыдством.

В своей статье "Демократические дали" он не раз восставал против порядков тогдашней Америки.

"При беспримерном материальном прогрессе, - писал он, - общество в Штатах искалечено, развращено, полно суеверий и гнило".

Но он верил, что обличаемое им зло преходяще, что демократия сама искоренит это зло в процессе своего дальнейшего роста. Прибегая к своим любимым метафорам, он множество раз повторял, что уродства и пороки окружавшей его действительности есть нечто внешнее по отношению к демократии, нечто такое, что нисколько не связано с ее существом.

"Это всего лишь недолговечный сорняк, который никогда не заглушит колосящейся нивы", это "морские отбросы", которые "всегда на виду, на поверхности". "Лишь бы самая вода была глубока и прозрачна. Лишь бы одежда была сшита из добротной материи: ей не повредят никакие позументы и нашивки, никакая наружная мишура; ей вовеки не будет сносу".

Эта-то незыблемая вера поэта в духовные силы народа и лежала в основе его оптимизма. "Я не хнычу слюнявым хныком, которым хнычет теперь весь мир, - повторяет он в "Листьях травы".

Конечно, в его политическом оптимизме очень многое для нас неприемлемо. Жизнь давно опровергла его убеждение, будто имманентное движение истории само по себе обеспечит демократии Штатов победу над темными силами, которые он обличал. Действительность сурово разрушила многие иллюзии Уитмена. То, что он считал демократией, слишком часто превращалось в плутократию. И нельзя же забыть, что под прикрытием демократического братства и равенства буквально на глазах у поэта возникла Америка банков, миллиардеров и трестов.

Но стоит ли распространяться об этих заблуждениях Уитмена, ныне очевидных для всякого? Ведь не ими определяется его гениальное творчество. Сила великих поэтов не в их заблуждениях, обусловленных средой и эпохой, а в той драгоценной человеческой правде, которую несут они в мир. В лучших своих произведениях Уитмен вышел далеко за пределы своих предрассудков, уже опровергнутых всем ходом истории, и явил себя верным союзником тех, кто составляет авангард человечества.

Пусть его иллюзии начисто развеяны жизнью, его стихи, порожденные ими, бессмертны. Уже десятое поколение читателей чаруют они - и воспитывают - своей поэтической мощью и высоким благородством своего гуманизма. Этот гуманизм, как воздух, заполняет собой всю его книгу.

Помню, как в юности, когда я только знакомился с Уитменом, поразили меня - именно своим гуманизмом - его гениальные строки о затравленном негре. Прочие поэты изображали угнетаемых негров, как сердобольные и все же посторонние зрители. Но Уитмен никогда не посторонний, если речь идет о страдающих людях. Здесь, в этих стихах, он переживает последовательно - этап за этапом - все мучения негра, как собственные, а вместе с ним переживаем их и мы:

Загнанный раб, весь в поту, изнемогший от бега,
пал на плетень отдышаться...
Я - этот загнанный раб, это я от собак отбиваюсь
ногами,
Вся преисподняя следом за мною, щелкают, щелкают
выстрелы.
Я за плетень ухватился, мои струпья содраны,
кровь сочится и каплет,
Я падаю на камни в бурьян,
Лошади там заупрямились, верховые кричат,
понукают их,
Уши мои - как две раны от этого крика,
И вот меня бьют с размаха
по голове кнутовищами.

Стихи дают физическое ощущение боли: читаешь, и кажется, будто затравили тебя, будто тебя самого бьют по голове кнутовищами, -

И сердце, обливаясь кровью,
Чужою скорбию болит, -

как сказал наш великий Некрасов в том самом году, когда было написано это стихотворение Уитмена. Чудотворною властью искусства Уитмену удалось в этом стихотворении о негре заразить своей любовью и нас. Он не то чтобы жалел страдающих, не то чтобы плакал над их горькой судьбой - этого ему было мало! - он сам превращался в них, чтобы сделать их страдания своими: "Я - этот загнанный раб".

"Во всех людях я вижу себя" - для Уитмена это не фраза, а живое подлинное чувство, которое он с лаконической четкостью выразил в такой изумительной формуле:

У раненого я не пытаю о ране, я сам становлюсь
тогда раненым.

Строка эта написана им в 1855 году, - ровно сто лет назад, но она звучит как сегодняшняя, потому что все передовое искусство, борющееся за права угнетенных, зиждется на такой самозабвенной любви к человеку. Выйти за пределы своего замкнутого, узкого я и пережить чужую боль как свою - здесь, по Уитмену, величайший эстетический принцип, какой только знает искусство. Доведи свое со-переживание, со-чувствие до полного слияния с другим человеком, преобразись в него творческим усилием, и ты создашь такие произведения искусства, которые заставят людей -

...бесноваться, рыдать, ненавидеть и жаждать, как ты... - такова была эстетика Уитмена.

Подобные со-переживания особенно часты в его поэме "Песня о себе":

И с каждым холерным больным, который сейчас умрет,
я лежу и умираю заодно,
Лицо мое стало серым, как пепел, жилы мои вздулись
узлами, люди убегают от меня.

Таким образом, "Песня о себе" оказалась у него "Песней о многих других". Поэт буквально на каждой странице перевоплощается в любого из своих персонажей. В той же "Песне о себе" мы читаем:

Я раздавленный пожарный, у меня сломаны ребра,
Я был погребен под грудою рухнувших стен.

И выше чуть ли не на той же странице:

Мой голос есть голос жены, ее крик у перил на лестнице, Труп моего мужа несут ко мне, с него каплет вода, он - утопленник.

И дальше, через несколько страниц:

Я воплощаю в себе всех страдальцев и всех
отверженных,
Я вижу себя в тюрьме в облике другого человека...
К каждому мятежнику, которого гонят в тюрьму в
кандалах, я прикован рука к руке и шагаю
с ним рядом.

Здесь краеугольный камень уитменской эстетики. Многими своими чертами она, как мы видим, в высшей степени родственна нашей, ибо в русском искусстве эстетика всегда существовала в живом сочетании с этикой. Недаром поэзия Уитмена встретила такое горячее признание в России задолго до того, как ее окончательно признали в Америке. Нам, русским, слышится что-то родное в таких, например, эстетических заповедях американского барда: "Чтобы создать поэму, ты должен создать себя; усовершенствуй свою духовную личность, - и ты усовершенствуешь свой стиль". Русской литературной традиции не могут быть чуждыми хотя бы такие наставления поэта, обращенные им к себе самому: "Люби землю, солнце, животных, презирай имущество... отдавай другим и свой труд и свой заработок... ненавидь угнетателей; не кланяйся никому и ничему, - и самое тело твое станет великой поэмой, и даже молчащие губы будут у тебя красноречивы".

Характерно, что И. Е. Репин именно тогда и почувствовал влечение к творчеству Уитмена, когда я перевел ему эти чудесные строки. Здесь русский художник учуял свое. Другие стороны многосложной поэзии американского барда не вызывали в Репине особых симпатий, но эти он тогда же прославил в статье, где писал о "грандиозном значении Уитмена" как поэта "соборности, содружества, любви".

Репину было особенно дорого то, что Уитмен не придавал ни малейшей цены "косметическим" прикрасам поэзии, дешевому щегольству внешней формой, прикрывающей пустоту содержания.

"Пойми, - говорил Уитмен, обращаясь к себе, и эта мысль была особенно сочувственно воспринята Репиным, - пойми, что в твоих писаниях не может быть ни единой черты, которой не было бы в тебе же самом. Если ты злой или пошлый, это не укроется от них. Если ты любишь, чтобы во время обеда за стулом у тебя стоял лакей, это скажется в твоих произведениях. Если ты брюзга или завистник... или низменно смотришь на женщин, это скажется даже в твоих умолчаниях, даже в том, чего ты не напишешь. Нет такой уловки, такого приема, такого рецепта, чтобы скрыть от твоих писаний хоть какой-нибудь изъян твоей личности".

Не только Репин, но и Гоголь, и Александр Иванов, и Толстой, и Чехов, и Горький и другие русские национальные гении всем своим жизненным подвигом подтверждают эти вещие слова.

В необъятной литературе о Уитмене существует немало исследований, посвященных художественной форме его "Листьев травы". Теперь уже никто не назовет эту форму "беспомощной", "неумелой", "сумбурной", никто не дерзнет обозвать его стихи "какофонией", как не раз обзывали их при жизни поэта, особенно в первые годы, вскоре после их появления в печати. Теперь исследователи наглядно показывают, при помощи параллельных цитат, какие строки Уитмена по своему построению приближаются к библии, какие к поэмам Оссиана, какие к старому индейскому фольклору, причем все эти сопоставления зачастую полны произвольных натяжек, сильно затемняющих дело. Сам Уолт Уитмен считал свою поэзию "поэзией будущего" и во всех своих литературных манифестах любил заявлять - как это свойственно многим новаторам, - будто традиционные формы поэзии уже изжили себя, обветшали и будто их необходимо сдать в архив, заменив той формой, которая ныне называется уитменской. Эту форму, по его убеждению, внушила ему демократия. Комментируя "Листья травы", он не раз повторял, что поэзия прежнего времени, при всех своих высоких достоинствах, уже пройденный этап нашей культуры, так как она почти всегда составляла усладу привилегированных классов:

Прочь эти старые песни!
Эти романы и драмы о чужестранных дворах,
Эти любовные стансы, облитые патокой рифмы, эти
интриги и амуры бездельников,
Годные лишь для балов, где ночные танцоры шаркают
подошвами под музыку.

"Патока рифм" казалась ему слишком слащавой для "атлетических" масс. "Куда нам эти мелкие штучки, сделанные дряблыми пальцами?" - говорил он о современной ему американской поэзии. Безбоязненно вводя в свои стихи уличную, разговорную, прозаическую газетную речь, он в данном случае совершал то же самое, что при других обстоятельствах, в другой социальной среде совершал тогда же, накануне шестидесятых годов, наш Некрасов. В борьбе за демократизацию поэтических форм Некрасов тоже демонстративно восставал против "сладкострунной" поэзии салонных эстетов.

И при всем том стихотворения Некрасова служат лучшим опровержением теории Уитмена, будто поэзия демократических масс непременно должна отказаться от "патоки рифм", от канонической ритмики и воздействовать на читателя лишь тем свободным стихом, каким написаны "Листья травы". И не только Некрасов, а вся наша советская поэзия свидетельствует, что демократизация литературного стиля отнюдь не связана с отказом от установленной веками системы созвучий и ритмов.

Теория Уитмена и здесь была опровергнута жизнью. Оказалось, что передовая демократия отнюдь не привержена к какой-нибудь единственной демократической форме, а пользуется для своих собственных надобностей всем арсеналом разнообразнейших форм, полученных ею в наследство от старой культуры. Но разве творчество Уитмена нуждается в том, чтоб автор защищал его своими теориями? Разве оно не сильнее его теоретических схем? Разве не говорит оно само за себя? В лучших произведениях поэта его "уитменский стих", лишенный созвучий и правильных ритмов, достигает такой действенной силы, что кому же придет в голову требовать, чтобы Уитмен выражал свои чувства и мысли в каких-нибудь других поэтических формах!

Свой белый стих, - казалось бы, такой монотонный, - Уитмен сделал податливым, гибким, чудесно приспособленным для ритмического выражения каждой мысли и каждой эмоции. Хотя его ритмика на поверхностный взгляд кажется примитивной и бедной, в действительности она отличается необыкновенным богатством эмоциональных оттенков. Напомню хотя бы стихотворение "Любовная ласка орлов", где буквально каждая строка живет своим собственным ритмом, наиболее соответствующим ее содержанию. Темпы отрывистых и быстрых движений сменяются здесь медлительными темпами любовной истомы, и в самой последней строке дается великолепный ритмический рисунок разъединения, разрыва двуединой "кружащейся массы":

Он своим,
и она своим
раздельным путем.

Об этой раздельности Уитмен не только повествует в стихах, он изображает ее с помощью ритма. И как не похож ритмический рисунок этих строк, - такой разнообразный, ежеминутно меняющийся, - на устойчивый ритм его стихотворения "Тебе", которое изобилием синтаксически параллельных стихов напоминает речевую манеру восточных пророков:

Ни у кого нет таких дарований, которых бы не было
и у тебя,
Ни такой красоты, ни такой доброты, какие есть
у тебя,
Ни дерзания такого, ни терпения такого, какие есть
у тебя,
И какие других наслаждения ждут, такие же ждут
и тебя.
Я никому ничего не дам, если ровно столько же
не дам и тебе,
Никого, даже бога, я песней моей не прославлю, если
я не прославлю тебя.
Кто бы ты ни был! иди напролом и требуй!
Эта пышность Востока и Запада - безделица рядом
с тобой,
Эти равнины безмерные и эти реки безбрежные -
безмерен, безбрежен и ты, как они,
Эти неистовства, бури, стихии, иллюзии смерти, - ты
тот, кто над ними владыка,
Ты по праву владыка над Природой, над болью, над
страстью, над стихией, над смертью.

И таких примеров разнообразия уитменской ритмики можно привести очень много. Только тем читателям представляются они монотонными, у кого нет слуха для поэзии. Напомню хотя бы его стихи о Линкольне ("Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень"). Всей своей ритмической фактурой они резко отличаются от тех, которые я цитировал выше. Это реквием, сыгранный на грандиозном органе, и невозможно понять, каким изумительным способом Уитмену удалось добиться того, чтобы его якобы "неповоротливые", "неуклюжие" строки ритмически изображали рыдания. Чем дальше, тем явственнее слышится в их ритмике радостная победа над болью, постепенное преображение скорби в широкий вселенский восторг.

Столь же музыкальна и композиция этой поэмы, основанная на чередовании трех лейтмотивов, которые, то появляясь, то исчезая опять, создают сложный и своеобразный музыкальный узор.

3


В этом произведении, вызванном трагической смертью Линкольна, Уитмен меньше всего говорит о покойном президенте. Хотя он преклонялся перед этим большим человеком, чтил его память до конца своих дней, но здесь, в поэме, посвященной ему, он ни разу не вспоминает умершего, как отдельную личность с такими-то и такими-то индивидуальными качествами. Линкольн для него вообще-человек, один из миллионов других. Он прямо говорит в своей поэме, обращаясь к гробу президента: Не только тебе, не тебе одному, -
Цветы и зеленые ветки я всем приношу гробам...
Много я ломаю, ломаю лиловых ветвей,
И полной охапкой несу их тебе, и высыплю их на тебя, -
На тебя и на все твои гробы, о смерть.

Глядя на этот единственный гроб, он видит за ним мириады других; эта единичная смерть для него заслоняется всеми другими смертями, какие только знало человечество с незапамятно древних времен:

Ты милая и ласковая смерть,
Струясь вокруг мира, ты, ясная, приходишь, приходишь,
Днем и ночью к каждому, ко всем!
Раньше или позже, нежная смерть!

Смерть для Уитмена не катастрофа, не злая случайность, а планомерный, благодетельный факт, вполне соответствующий гармонически-мудрым законам вселенной. Мысль о собственной смерти не вызывает в нем того леденящего ужаса, какой она вызывала в умах у людей, оторванных от общечеловеческих дел и ставящих превыше всего свое я. Жизнеутверждающий поэт-оптимист не склонен к тем кладбищенским стонам и воплям, какими так часто бывала до краев переполнена упадочническая поэзия его современников.

Такое отношение к смерти очень характерно для широты его мыслей и чувств. Помню, при первом знакомстве с Уитменом она поразила меня больше всего. Вообще если бы нужно было в двух-трех словах обозначить основное, центральное качество Уитмена, которым он отличается от всякого другого поэта, которое составляет самую суть его личности, источник его вдохновений и величайших литературных побед, я сказал бы, что его главная сила - в необыкновенно живом и конкретном, никогда не исчезающем чувстве беспредельной широты мироздания.

В той или иной степени это чувство присуще каждому. Человек живет в своем узком быту и вдруг на минуту вспомнит, что он окружен мириадами солнц, что наша земля лишь пылинка в вечно струящемся потоке небесных светил, что миллиарды километров и миллионы веков окружают его жизнь во всемирном пространстве. Но вспомнит и забудет и снова вернется к более привычным масштабам.

Уолт Уитмен носил это чувство всегда. Я не знаю другого поэта, который до такой степени был бы проникнут ощущением астрономической бесконечности времен и пространств. Никакого мистицизма тут не было. Это было живое, реальное чувство, внушенное ему гигантским завоеванием наук - и раньше всего астрономии. Любого человека, любую самую малую вещь он видел, так сказать, на фоне "межзвездных просторов". На этом же фоне он воспринимал и себя самого:

Я лишь точка, лишь атом в плавучей пустыне миров...

Характерна его любовь к огромным астрономическим цифрам:

Триллионы весен и зим мы уже давно истощили,
Но в запасе у нас есть еще триллионы и еще триллионы...

Миллионы солнц в запасе у нас...

Эта минута - она добралась до меня после миллиарда
других, лучше ее нет ничего...

Для таких "астрономических умов", которые измеряют все окружающее миллиардами миль и миллионами лет, особенно ясна и ощутительна мгновенность, изменчивость вещей и явлений:

Цветы, что у нас на шляпе, - порождение тысячелетий...

Тем дороже ему эти цветы, что он осязательно чувствует, какие безмерности в них воплотились.

Сознавая и себя вовлеченным в этот вечный круговорот вещества, он ощущает у себя за спиной бесконечную вереницу доисторических предков, начиная с простейшей амебы:

Долго трудилась вселенная, чтобы создать меня...
Вихри миров, кружась, носили мою колыбель...
Сами звезды уступали мне место...
Покуда я не вышел из матери, поколения направляли
мой путь,
Мой зародыш в веках не ленился.
Ничто не могло задержать его...

Во всех подобных стихах о миллионах веков и межзвездных просторах реакционные истолкователи Уитмена готовы усмотреть метафизику. Уитмен для них "тайновидец", глянувший "из времени в вечность". Они причисляют его к "экстатическим душам", которые якобы "вышли за грани обычного сознания" и "постигли мир в религиозном аспекте". К сожалению, сам Уитмен, как мы ниже увидим, некоторыми своими стихами дал повод для таких кривотолков. Но те стихи, которые я здесь привожу, не имеют никакого отношения к мистике и враждебны ей по самому своему существу. Все они проникнуты насквозь материалистическим восприятием мира. Лишь на этой материалистической основе могло возникнуть у поэта живое чувство вечного круговорота материи и беспредельной огромности нашей вселенной. Не забудем, что почти все эти стихотворения написаны в середине XIX века, когда - здесь я пользуюсь терминологией Писарева - на мировоззрение "мыслящих реалистов" Старого и Нового Света стали властно влиять новейшие открытия геологии, биохимии, палеонтологии и других естественных наук, переживавших тогда бурный расцвет. Именно в эту эпоху естественные науки выдвинули и обосновали закон эволюции как единственный всеобъемлющий принцип научного постижения мира. Уитмен не мог не найти в эволюционных теориях опоры для своих космических чувств.

Вообще по идейному своему содержанию эти стихотворения Уитмена близки нашим шестидесятым годам. И так как естественные науки той великой эпохи открыли человеку колоссально расширенный космос, Уолт Уитмен стал одним из первых певцов этого нового космоса:

Ура позитивным наукам! Да здравствует точное знание!
Этот - математик, тот - геолог, тот работает скальпелем.
Джентльмены, вам первый поклон и почет.

Его поэма "Этот перегной" есть подлинно научная поэма, где эмоционально пережита и прочувствована химическая трансформация материи. Если бы те ученые, которые повествовали о ней в своих книгах, - хотя бы Юстус Либих, автор "Химических писем", и Яков Молешотт, автор "Круговорота жизни", столь популярные в России шестидесятых годов, были одарены поэтическим даром, они написали бы эту поэму именно так, как она написана Уитменом.

В этой поэме он говорит о миллионах умерших людей, для которых в течение тысячелетий земля является всепожирающим кладбищем:

Как же ты отделалась от этих трупов, земля?
От этих пьяниц и жирных обжор, умиравших из рода в род?..
Вот я проведу борозду моим плугом, я глубоко
войду в землю лопатой и переверну верхний пласт,
И под ним, я уверен, окажется смрадное мясо...
Вглядитесь же в эту землю! рассмотрите ее хорошо!
Может быть, каждая крупинка земли была когда-то
частицей больного, - и все же смотрите!
Прерии покрыты весенней травой,
И бесшумными взрывами всходят бобы на грядах,
И нежные копья лука пронзают воздух,
И каждая ветка яблони усеяна гроздьями почек...
И горда и невинна летняя зелень над этими пластами
покойников.
Какая химия!

Когда читаешь подобные стихотворения Уитмена, ясно видишь, что те самые книги, которые оказали такое большое влияние на идеологию наших "мыслящих реалистов" шестидесятых годов, были достаточно близко известны автору "Листьев травы".

Идеи этой позитивистской доктрины пятидесятых-шестидесятых годов он перевел в область живых ощущений, часто поднимая их до высоких экстазов. Это выходило у него совершенно естественно, ибо "широкие мысли пространства и времени" были с юности органически присущи ему.

Нет ни на миг остановки, и не может быть остановки,
Если бы я и вы, и все миры, сколько есть, и все, что на них
и под ними, снова в эту минуту свелись к бледной текучей
туманности, это была бы безделица при нашем долгом пути,
Мы вернулись бы снова сюда, где мы стоим сейчас,
И отсюда пошли бы дальше, все дальше и дальше.

Несколько квадрильонов веков, несколько октильонов
кубических миль не задержат этой минуты, не заставят ее
торопиться;
Они - только часть, и все - только часть.

Как далеко ни смотри, за твоею далью есть дали.
Считай, сколько хочешь, неисчислимы года.

То, в чем всевозможные любители прозрений "экстатических душ" в "запредельный" мистический мир объявляли "тайновидением", является на самом-то деле глубоко прочувствованной поэтизацией истин небесной механики.

4


Но здесь же необходимо отметить, что, как уже было сказано выше, наряду с этими стихами, основанными на материалистическом мировоззрении пятидесятых-шестидесятых годов, у поэта есть и такие стихи, которые находятся в резком противоречии с ними.

На некоторых страницах Уолт Уитмен встает перед нами как спиритуалист, утверждающий "духовное начало" основой телесного. Порою он делает бесплодные попытки примирить материализм с идеалистическим восприятием мира.

Он сам хорошо сознавал эту противоречивость своего мировоззрения и порою даже бравировал ею. "По-твоему, я противоречу себе?" - спрашивает он в одном стихотворении и тут же отвечает с вызывающей смелостью:

Ну, что же, значит, я противоречу себе.
(Я широк, я вмещаю в себе множество разных людей.)

Эта его "многоликость" сказывалась в его поэзии не раз. Выступив, например, бесстрашным борцом против губительных порядков окружающей жизни, он тут же заявляет о своем примирении с ними.

Я не только поэт добра, я не прочь быть
поэтом зла...
Что это там болтают о добре и о зле?
Зло меня движет вперед, и добро меня движет
вперед, я стою равнодушный,
Поступь моя не такая, как у того, кто находит
изъяны или отвергает хоть что-нибудь в мире.

Такое стремление Уитмена вместить в себе "множество разных людей" не нашло сочувственного отклика в массах, к которым обращена его книга. Уитмен, как примиритель непримиримых идей, остался передовому человечеству чужд, и оно предпочло игнорировать его далекие от жизни концепции, в сущности враждебные самому же поэту. Оно знает, что подлинный Уитмен не здесь, и не здесь источники его дарования. Это видно уже из того, что все его стихи, повествующие о "прозрениях в нездешнее", слабы, схематичны, имеют чисто декларативный характер. Всякий раз, когда он пытается утвердить свои спиритуалистические идеи в поэзии, вдохновение изменяет ему. Но его гимны революционным бойцам, его преданность угнетенным народам, его любовь к простому человеку, которого он превознес "над всеми богами, богачами и деспотами", его преклонение перед победоносной борьбой человечества с грозными силами природы, его проклятия владычеству денег - все это роднит его с трудовыми массами всех континентов. Тот Уитмен, который выступает борцом за торжество человечности, за мир всего мира, за крепкую сплоченность людей и народов, есть для миллионов читателей воистину великий поэт, завоевавший себе вечную славу в потомстве. Недаром Илья Ефимович Репин, в своей краткой статье о нем, отметил в его поэзии эту черту как центральную. Суммируя в двух словах главное содержание поэзии Уитмена, наш великий национальный художник вместил его в краткую формулу: "Мир - миру", словно предвидя, что в наше время она станет лозунгом всего человечества. "Мир - миру" - здесь действительно квинтэссенция поэзии Уитмена, и можно не сомневаться, что, живи он теперь, он, величавый, стариковски красивый, с длинной седой бородой, взошел бы на высокую трибуну мирного конгресса и, встреченный ураганной овацией, обратился бы к народам с тем же призывом, с каким он обращался к ним еще в 1871 году, и этот призыв прозвучал бы жгучей современностью:

Довольно твердить о войне! да и самую войну - долой!
Чтобы мой ужаснувшийся взор больше никогда не видал
почернелых, исковерканных трупов!
Долой этот разнуздавшийся ад, этот кровавый наскок,
словно мы не люди, а тигры.
Если воевать - так за победу труда!
Будьте нашей доблестной армией вы, инженеры и техники,
И пусть развеваются ваши знамена под тихим и ласковым
ветром.

Корней Чуковский

ßíäåêñ öèòèðîâàíèÿ