ЭКЗАМЕН

"Я сейчас хотел бы побродить по деревенской России, - писал мне Борис Степанович в мае 1929 года, - только не по югу. Я очень хорошо себе представляю весь Новороссийский край. От Ростова до Одессы и от Екатеринослава до Феодосии. Хотелось бы взглянуть на псковитян и новгородцев, на вятичей, на орловцев. То, что слышишь, все очень интересно и знаменательно. Я мог бы, конечно, это сделать. Но вам смешно будет узнать, что препятствует: скрипка. Если бы я мог знать, что не разрушится то, что сейчас сидит в руках, я предпринял бы путешествие. Взял бы корреспондентский билет от "Дружных ребят" и поехал бы по весям. И уверен, что много новостей нашел бы. Но я не могу оторваться от скрипичной работы, она всегда во мне и предо мной. Это вообще такое дело, что, не сделавшись маниаком, одолеть его нельзя. Кроме того, оно затягивает, и это одно из тех дел, к которому можно прильнуть..."

С 1927 по 1931 год Борис Степанович писал мне довольно часто. И музыка, скрипка, была постоянной темой его тогдашних писем.

"Я в плену, я влюблен и у ног в восхищеньи, - писал он 18 марта 1927 года по поводу новой, приобретенной им скрипки, -... ничего не могу поделать с собой. Я играю по 4 часа в день. Это учебная игра с напряженьем, с затратой сил и вниманья. С китайским терпеньем я прохожу этот курс. И я твердо знаю, что я не музыкант. И вот подите - страсть и наважденье. Колдовство проклятое... Я даже знаю, что рисовать я больше способен уже, чем музицировать, и все равно, я занимаюсь, как ученик консерватории, по 4 часа".

В это время Борис Житков был уже известным писателем, автором сборников "Злое море", "Морские истории", рассказа "Про слона", с успехом работал над книгами для больших и для маленьких, беллетристическими и научно-художественными, полон был новых замыслов, но по-прежнему постоянно откладывал перо для смычка. "...Нашел себе скрипку Руджери, -писал он мне 13 февраля 1927 года (мастер конца XVII и начала XVIII столетия Франческо Руджери. - Л. Ч.). - Ее за пустяки можно купить, за 400 р.; и я теперь мечтаю... У этой скрипки женский голос. От нее трудно оторваться, от ее разговору... Я прежде всего и первей всего думаю о скрипке, об этой работе, об музыке, - писал он в том же письме. - Господь мне простит: музыкант я никакой, но я так влюблен в скрипичную игру и такой она мне кажется значительной и таинственной, что я не могу бросить... Порядочно играть я никогда, наверно, не выучусь. Поздно уже, я стар для этого. Но мне все равно это необходимо, не могу, например, писать, когда не играю".

В его сознании музыка и литература жили где-то вместе, бок о бок, питая друг друга, помогая, а иногда и мешая друг другу. 12 марта 1927 года он жаловался, что очередная его литературная работа "стала и стоит" - он недоволен ею... "Опять не так, опять надо крепче и по самой сути, и чтоб про самое главное... То, чем "живем и движемся и есьмы". Вот это меня и стопорит: не понравилась мне последняя моя глава. А потом - скрипка. Это, знаете, "опиум для народа". А тут я еще ступил на новую ступень и отстать от нее, от скрипки, не могу, из рук не могу выпустить. И все новое и новое высовывается иногда неожиданно, и все идешь и ждешь, и нельзя отстать, нельзя бросить, остановиться. И много всяких мыслей приходит насчет искусства вообще и все равно, значит, литературы и музыки. И самое рациональное - литература, и самое иррациональное - музыка - все равно, где-то они равны и должны быть тождественны".

Строки о музыке в его письмах непринужденно и нечаянно переходили в строки о литературе. "И все мне кажется, что за этим звуком стоит другой, настоящий, "самый", - писал он 13 февраля 1927 года, - и самый только проглядывает". И тут же рассказ об очередной литературной работе: "Я не спал почти всю ночь, оттого и пишу мутно: я всю ночь писал себе в журнал, что выдумал про Т. Выдумывал и писал, чтоб не забыть, и голова горела..." Он говорил, что литература и музыка "где-то равны", "тождественны", но эта мысль отнюдь не придавала его суждениям об искусстве туманности, напротив - суждения его всегда отличались трезвостью, конкретностью, здравостью. О мастерстве литератора он говорил столь же конкретно и образно, сколь о всяком другом труде. "Есть еще какой-то специально литературный стиль, округлый и с глянцем, как салонная лысина, - писал он мне 1 марта 1927 года. - Он, как питерский выговор, без цвета, правильный, беглый. Таким языком пишут аккуратные, ласковые молодые люди с пробором, губы бантиком".

Можно ли конкретнее изобразить гладкий, пустой, лакированный стиль литературных старателей? "Округлый и с глянцем, как салонная лысина"! А музыка, которая в его сознании была "тождественна" литературе, музыка проступала сквозь его скупое, точное, жесткое, иногда нарочито угловатое слово, пожалуй, только той скрытой страстностью, которой было проникнуто всякое его писание: статья ли "Что нужно взрослым от детской книги", рассказ ли "Про слова" или дружеское письмо. "По вечерам заснуть не могу, - писал он 28 марта 1927 года, - горят мозги, все выдумываю дальше и дальше, все разговоры слышу, - идет шум жизни этой, что я растряс бумагой моей". "Разгорится голова, и воображение пристально жмет всю эту жизнь вздох за вздохом" (1 марта 1927 года). Он вслушивался, вглядывался в жизнь - и в ту, которая кипела вокруг, и в ту, которую он уже прожил, вслушивался и вглядывался не только глазами и ушами, но и всем своим существом, всей силой памяти, стараясь писать "крепче", и "по самой сути", и "про самое главное", пытаясь положить на бумагу услышанный им звук - "пронзительно, - как он писал, - и насмерть" (6 февраля 1927 года). Когда он был недоволен своей работой, он говорил: "Все не в самую точку, не туда, где самая-то жизнь в каждом человеке бьется, туда бы надо вжечь - а я рядом" (6 февраля 1927 года). И раздумывал над тем, "как сделать, чтоб по прямому проводу из нутра шло на бумагу, в слово, в звук, в цвет, в линию, в позу, в движение, в мимику лица?" (24 февраля 1927 года).

Борис Житков перепробовал в жизни множество профессий. Он был искусным моряком, химиком, инженером, преподавателем. Но я познакомилась с ним в ту пору, когда он начинал овладевать последней своей профессией - литературой, а потому он и запомнился мне литератором, читающим вслух свою новую повесть, или рассказывающим, что будет с героями дальше, или придирчиво разбирающим - с гневом, с восхищением, а не то и с насмешкой - чужую рукопись. Он имел право быть строгим к другим, потому что к себе был не только строг - беспощаден. "Все надо делать на совесть, и что же поделаешь, коли не попадаешь в самую точку. Бьешь все около", - с горечью писал он 24 февраля 1927 года. А за несколько дней до этого сообщал: "Мне художник С. сказал, что коли удалось бы в точку, то вы бы больше и не писали. Искусство тем и движется, что все не удается в точку попасть и удовлетворить себя".

И хотя книги его издавались и переиздавались огромными тиражами, завоевывая все новые и новые слои читателей, себя удовлетворить Житкову не удавалось. Он жил сознанием, что "в самую точку" не попадает. Он, отдававшийся своему литературному труду с неустанностью и страстью подвижника, писал о себе за десять лет до смерти:

"... И я знаю, что когда буду умирать, я завою от досады, что прямо не делал того, от чего всю жизнь болело сердце... и что уж некогда сделать - ни крестом, ни мечом, ни великим словом - а только задыхался от тесных мыслей по ночам" (9 августа 1928 года).

Это было сказано в минуту горечи с глубокой несправедливостью к самому себе. Но в то же время в этих строках заключено пророчество: Борис Житков работал в литературе слишком недолгий срок - всего пятнадцать лет - и действительно умер гораздо раньше, чем успел исчерпать все возможности, заложенные в его могучем литературном даре.

II


Тот, кто хотя бы однажды видел и слышал Бориса Степановича, помнит его хорошо. Очень уж был у него отчетливый облик. В чертах его лица, в одежде и речи не было ничего неоконченного, недоделанного, случайного. Ходил он в штатском, но в его небольшой фигуре чувствовалась военная выправка и спортивная легкость. Он был легок и быстр, как подросток, и в то же время важен и чуть надменен, как много переживший, знающий себе цену человек. Речь его была точна и сдержанна и в то же время, о чем бы он ни говорил, задорна. Даже когда он просто рассказывал, казалось, что он спорит с кем-то, хочет кого-то уязвить и поддеть. В середине 20-х и в начале 30-х годов Борис Степанович жил в Ленинграде, на Петроградской стороне, на Матвеевской, и мне часто случалось бывать у него. Новому делу - литературе - он предался с тем же упорством, страстью и, я бы сказала, с той же отчаянной решимостью, с какой когда-то мальчишкой, подростком, водил свою яхту по бурному Черному морю. "Если мне не удастся сделать это во всю силу, я лучше никак не буду", - писал он мне об одном из своих литературных замыслов. Требования он ставил перед собой огромные. От своих повестей и рассказов он требовал, чтобы герои их казались читателю людьми лично знакомыми, а события оставляли такое сильное впечатление, будто читатель не из книги узнал о них, а сам, собственной своей персоной, их пережил. Мудрено ли, что на труд не хватало ни дня, ни ночи! А Борис Степанович находил еще время для общения с людьми. Он любил объяснять, рассказывать, поучать, растолковывать, - а так как последним его увлечением была литература, то и разговоры он вел главным образом о рукописях, своих и чужих. Борис Степанович любил читать вслух свои новые вещи. "Когда читаешь, ответственнее чувствуешь каждое слово", - говорил он. Читая вслух свои рассказы, он проверял, нет ли где затяжки и все ли понятно, - а заодно, пожалуй, в какой степени восприимчив к искусству его слушатель. Хозяином Борис Степанович был приветливым, любившим, чтобы гости приходили не как-нибудь, на часок, а на целый вечер, для долгой и острой беседы. Он умел и занять и угостить на славу. В его учтивости, в щелкании каблуками, в манере потчевать пирогом или коньячком было что-то уютное, домовитое и чуть старомодное. Он помогал гостю раздеться, усаживал в кабинете в мягкое кресло, ставил перед ним коробку папирос или шоколада. Тихо было у него в комнате, чисто, уютно и по-деловому изящно. На подоконнике - цветы, у стены - пианино, и на нем футляр от скрипки. Я знала, что хозяин только что отложил перо или смычок, и мне казалось - след мелодии или мысли еще живет в комнате. С особым вниманием, хотя и украдкой, оглядывалась я на скрипку: ведь это была та самая, созданная итальянским мастером Франческо Руджери, давно облюбованная Борисом Степановичем и наконец приобретенная им, - та, у которой "женский голос"...

А хозяин, в домашней рабочей куртке, чисто выбритый и по-своему нарядный, сидел в уголке у печки, пристроив возле себя на стуле пепельницу и слегка отставив в сторону маленькую загорелую руку с папиросой. На полу, не спуская с него блестящих глаз, лежал черный пудель. Все было приветливо и мирно в этот час досуга в этом кабинете, но чуть только Борис Степанович задавал вам какой-нибудь вопрос или сам начинал рассказывать, вы чувствовали в нем не только любезного хозяина, но и требовательного экзаменатора, который строго взвешивает каждое ваше слово и не простит вам никакой фальши, полузнайства, приблизительности, уклончивости - говорите ли вы о людях, о житейских происшествиях, литературе или технике. Ваше мнение должно было быть искренним, прямым и в то же время обоснованным, точным. Иначе вам было несдобровать, иначе сарказмы и разоблачения так и сыпались на вашу голову.

Борис Степанович читал мне многие из своих рассказов и повестей еще в ненапечатанном виде, в рукописи. Уезжая из Ленинграда, я нередко получала от него заказной бандеролью очередные главы произведения, над которым он работал тогда. В ответ Борис Степанович требовал подробной рецензии. И вот однажды в письме я задала ему по поводу биографии одного из героев необдуманный вопрос. И за свой промах получила суровую отповедь.

"Я забыл вам возразить, - писал Борис Степанович. - Вы спрашиваете, был ли Ф. раньше в организации. Да ведь он сам же говорит: "Семь месяцев работаем..." Невнимательно Вы читаете. Гоните - а дальше, дальше что? Чем кончится? Вот в таких случаях раскаиваешься, что заплел фабулу... Главное - что случилось, как будто это "дневник происшествий" из Биржевки. Меня это так злит, что я хочу со злости этой сделать... так, что в конце "конца" не будет, и перелистывание книги с вычитыванием разговоров ничего не даст... "Женился? не женился? утопился?" (7 марта 1927 года).

Такие выговоры многим знавшим Бориса Степановича случалось получать не только в письмах, но и при встречах. Если, когда я приходила в гости, Борис Степанович усаживал меня не в кресло, а за свой маленький письменный стол, - я знала: начинается разговор о его рукописи, сильно похожий на экзамен, и неизвестно еще, чем этот экзамен кончится. Передо мною на столе лежали аккуратно сшитые листы бумаги, согнутые вдоль и густо исписанные твердым, каким-то непреклонным почерком. Борис Степанович придвигал ко мне настольную лампу, а сам садился в уголок дивана и закуривал. Читать мне было не только очень интересно, но и страшно. Борис Степанович скоро покидал свой угол на диване и пересаживался за стол напротив. Автор видел перед собой живого читателя, и ему не терпелось изучить его "реакцию".

"Почему вы улыбнулись? Разве это место смешное?" - строго спрашивал он, заглянув вам в лицо, а потом в тетрадь. И гость должен был дать отчет в своей улыбке. И горе было читателю, если он не умел точно и вразумительно обосновать выражение своего лица... Когда же я переворачивала последнюю страницу - начинался настоящий допрос с пристрастием. Борис Степанович выпытывал, как вы поняли то или это место, предчувствуете ли судьбу героя? В том случае, если в своих ответах вы проявляли догадливость и художественное чутье, автор оживлялся и сам начинал подробно излагать дальнейшие, еще не написанные главы. И тут гостю снова приходил черед изумляться. Рассказывал Борис Степанович с такой оконченной отточенностью всех эпизодов, интонаций, деталей, что казалось - он читает вслух уже написанный текст.

Быть может, ключом к методу писательской работы Житкова были строки одного из его писем:

"... Не пишу, пока все не выстоится, т. е. не слова, а самое главное. Все остальное само приходит из обстоятельств - и слова и действия". (Вот почему он мог рассказывать "как по писаному": он рассказывал то, что уже "выстоялось".) "Главное, - утверждал он, - надо любить того человека, про которого пишешь" (12 марта 1927 года). "Ввел новое лицо, - сообщал он мне, - я его вижу здорово. Но, пожалуй, и здорово внешне. До той интимности, что необходима, я не дошел, а знаю - дойду. Вжиться в него надо... Никакие внешние признаки и приметы ничего не дадут" (23 января 1927 года).

Любимым героем книг Житкова - тем человеком, которого он знал не "внешне", а изнутри - был, как это явствует из всех его произведений, человек творческого труда, неспособный предать труд, которому он отдает жизнь, и товарища, работающего с ним бок о бок. "Руку дал - обещал: сделаю. Как же выдать?" - с сердитым недоумением говорил он об одном молодом литераторе, который обещал написать статью для редактируемого им сборника - и не написал, подвел. Нарушения слова Житков не терпел ни в чем - ни в большом, ни в малом; к каждому собственному обещанию, по какому бы мелкому поводу оно ни было дано, он относился торжественно.

Прежде чем стать профессиональным писателем, Житков исходил пешком юг России, объездил чуть ли не весь мир, поработал на заводах и на судостроительных верфях, вдоволь наплавался на кораблях, на подводных лодках, полетал на самолетах и глубоко изучил своего спутника и товарища - трудового человека: рабочего, матроса, инженера, охотника, - изучил не внешне, а задушевно, "интимно", изнутри. И теперь, когда я перечитываю его письма и пытаюсь восстановить в памяти его облик, я понимаю, что сам он, резкий, обжигающий своей прямотой, щедрый на всякую товарищескую помощь и в то же время едкий, задорный и непримиримый, - сам он, мастер каждого дела, к которому прикасались его руки, писатель необычайной правдивости, вечно неудовлетворенный степенью достигнутой им правды, - похож был на доблестных героев своих книг, или, говоря точнее, на героя одной-единственной книги, подготовленной всей его жизнью, - той книги, которую он успел прожить, но не успел написать.

Лидия Чуковская

ßíäåêñ öèòèðîâàíèÿ