ИС: Альманах "Прометей", 1967, т. 3, Молодая гвардия

Глава третья. Опыт - дело важное

1

Жандарму было приказано делать не менее двухсот верст в сутки. "Эй, пошел!" - надсаживая глотку, орал на ямщика жандарм. Лошади летели. Двести верст! Мелькание изб и полосатых столбов, ветер в лицо, деревья и небо были бы после тюрьмы отрадой для узника, если бы не апрель. Весна растопляла снега, вздувала реки, льдом и грязью швыряла в лицо из-под копыт пристяжных. Чем дальше от Москвы, тем непролазнее грязное месиво дороги, тем дольше не дают на станциях лошадей. Смотритель, кланяясь, просит потерпеть до вечера, жандарм тычет ему в нос подорожную: лошадей под арестанта надлежит давать немедля. Понял, дурак? Немедля. Без минуты промедления, и если нет почтовых - давай курьерских... "А какая, собственно, нужда мчать человека в ссылку с курьерской скоростью?" - размышлял Герцен, в десятый раз присутствуя при этой сцене. "Ехавши в каторжную работу, кажется, незачем так торопиться!" - припомнилась ему фраза одного осужденного за 14 декабря. Ах, люди 14 декабря никогда не теряли юмора. И мужества. Многих из них везли в телегах закованными, и, сказывают, братьев Бестужевых чуть не уморили этой бешеной ездой. Неподалеку от Томска на каком-то спуске лошади последней тройки понесли, опрокинули телегу с Николаем Бестужевым и, перепутавшись постромками, вместе, уже в шесть голов, налетели на переднюю телегу. В передней везли другого Бестужева, Михаила. Телега опрокинулась, Михаил, окровавленный, скатился прямо под копыта коренника. Двинуться он не мог: железа. Брат Николай с опасностью для жизни и сам в цепях выскочил из телеги и вытащил Михаила из-под копыт... А всё жандармы- не терпится им поскорее сдать казенную поклажу и доложить начальству об исполнении. Бестужевым такой, сказывают, зверь попался, что чуть не всю дорогу колотил ямщика по спине эфесом. Эй, пошел! Везем на каторгу лучших людей России! Дело государственной важности. Оно отлагательств не терпит.

Сказать по правде, его, Герцена, везли хоть и быстро, а все по-божески: без оков и не опрокидывали. Странное равнодушие владело им в дороге. Мелькали города; он глядел на них с тупым вниманием человека, которого только что разбудили. Так вот оно значит как: по Владимирке... Он был что-то очень спокоен и сам дивился себе. Один только раз и дрогнуло сердце: разлив на Оке был широкий, паром, казалось, стоял неподвижно, а берег, тот берег, на котором осталось былое, уплывал, отодвигался, уходил. С этим берегом уходило прошлое: Друзья, мечты, родительский дом, Наташа, юность. Глядя на уплывающий берег, он боялся заплакать, но это было один-единственный раз. Впрочем, нет, не единственный - еще один раз навернулись слезы: когда в станционной избе, где-то неподалеку от Владимира, на оконнице он увидел почерк Огарева. Зато когда при переправе через Волгу его чуть не утопили (все по милости того же невесть куда спешившего жандарма), он и бровью не повел. В минуту опасности не дрогнуло сердце. Да и не верилось, что он так глупо погибнет, еще ничего не содеяв. "Наше веселие-будущность!"

...Валил снег, Волга бурлила. Жандарм требовал у смотрителя дощаник - тот не давал: куда в такую непогодь! Жандарм тыкал пальцем в подорожную, а когда не помогло - ткнул кулаком смотрителю под нос: поговори у меня! Смотритель кликнул татарина-перевозчика, татарин подвел к берегу свой ветхий паром. Погрузились. Поплыли. Река несла свирепо. Шальное бревно, мчащееся со скоростью пули, налетело на паром, он проломился, и вода разлилась по палубе. Это было верст пять от одного берега, верст десять от другого. Минуты две-три путникам казалось, что гибель неминуема. Татарин-перевозчик громко читал молитвы, Петр Федорович, камердинер Герцена, громко плакал, а жандарм, единственный виновник случившегося, еще громче бранился. Герцен, завернувшись в плащ, молча, с недоумением смотрел на прибывающую воду. Вот по щиколотку... Вот она уже лижет края плаща... Погибнуть от этого глупого половодья, от дурака жандарма, ничего не совершив? Не будет этого, не может этого быть... Купеческая барка прошла поблизости, но в ответ на крик Петра Федоровича: "Люди добрые! Помогите! Тонем!" - чей-то важный и спокойный, будто бы бородатый, голос, ответил:

"Есть мне время возиться с вами",- и барка прошла. Вода все прибывала. Герцену дошла уже до колен - и вдруг, точно под властью его взгляда, перестала прибывать. Паром нанесло на мель. Нет, не может его веселие - будущность погибнуть в этой жадной воде! К парому подплыл мужик на утлой лодчонке и вместе с Петром Федоровичем заколотил дыру. Измокшие, исхлестанные мокрым снегом, путники через два часа добрались до стен Казанского кремля, и Герцен послал Петра Федоровича в ближайший кабак за сивухой. "После воды снаружи - водица внутрь", - хохоча, сказал Александр Иванович и протянул камердинеру стакан. Жандарм улыбнулся подобострастно. Татарин не понял.

Происшествие на Волге скорее развлекло Герцена, чем испугало. После долгих месяцев тюрьмы он был, наконец, на воле - хоть и с жандармом, а все на воле! Ветер, дождь, дорога, опасность - хорошо! Сознание первого жизненного экзамена - допросов, тюрьмы, - выдержанного с честью, придавало ему бодрости. Москва осталась позади. Ну что ж!.. Не может быть, чтобы они не встретились снова - он и его Москва...

- Эй, пошел!

Мельком увидав Владимир и Нижний Новгород, которые напомнили ему дальние предместья Москвы, и целых три дня пробродив в сопровождении смиренного бурей жандарма по шумным улицам Казани, которая поразила его могучими обнаженными спинами бурлаков, памятником Ивану Грозному и толпами татар в халатах и тюбетейках, Герцен в конце апреля прибыл на место своего назначения: в Пермь. Здесь он прожил недолго, каких-нибудь две недели, не успел оглядеться и внезапным приказом был переправлен в Вятку. И вот тут, в Вятке, и началась его настоящая ссыльная жизнь - та, к которой с такой стремительностью, на курьерских и на дощанике, мчал его вопреки весенней распутице трусливый и наглый жандарм.

Ссылка... Слово это вызывало в воображении Герцена образ и судьбу пушкинского "Кавказского пленника": дикая природа, дикие люди кругом, и он, гордый изгнанник, чуждый всему и всем. Ему мерещились тени Овидия, Данта... Дева, угадывающая в изгнаннике мятежную душу... На грязной оконнице станционной избы, где-то еще неподалеку от Владимира, написал он по-итальянски два стиха из дантова "Ада". Это было так. Стояло студеное весеннее утро. Слоняясь по избе и поглядывая в окно в ожидании лошадей, он вдруг в ярком луче солнца увидел какую-то надпись. "Н. Огарев, изгнанный из Москвы 9 апреля 1835 года",- написано было по-французски карандашом рукою Ника. "Изгнанный из Москвы!" Огарев проезжал здесь; здесь, в этой же избе, ожидая лошадей, смотрел в это окно. Сердце упало, словно сама Москва вдруг окликнула его голосом Огарева. Александр схватил карандаш, прямо под знакомым росчерком Ника поставил свое имя и по-итальянски приписал:

Через меня идут в страну печали
И мной вступают в вечную печаль.

И вот он в ссылке. Чем же она для него оказалась: адом? Страной вечной печали? Нет, Вятка нимало не была похожа на ад, хотя бы на те рудники, которые в Благодатске достались в удел декабристам. Какие там рудники! Отправленный Иваном Алексеевичем вперед Карл Иванович Зонненберг (от Огаревых этот скучный немец давно уже перекочевал к Ивану Алексеевичу) нанял для обожаемого Шушки дом с садом, меблировал его, купил лошадей... И не руду должен был добывать под землей имеющий собственный выезд, не говоря уж о камердинере, ссыльный, а всего лишь переписывать бумаги губернского присутствия. Не рудники, не ад, а всего-навсего обыкновенный губернский город, каких десятки в России. Обыкновеннейший - но для Герцена первый, и потому все в этом городе дивило его.

Все было тут не по-московски: и люди, и дрожки, и улицы. Тишина. И днем и ночью тихо. Желтое, длинное, как дурной сон, здание губернского правления. Низкие домишки обывателей, садики, по пояс заросшие лопухом и крапивой, и в каждом - качели, на которых по вечерам кавалеры бережно и отчаянно раскачивают взвизгивающих от испуга барышень. Когда качели замедляют ход - барышни делятся друг с другом впечатлениями о прохожих и проезжих. А прохожих и проезжих мало, до смешного мало. Улицы поросли травой, и в тишине, сквозь крики петухов и скрип качелей, издалека доносится дребезжащий звук дрожек. Подойдешь к окну, взглянешь: дрожки ярко-желтые или ярко-зеленые, - таких не увидишь в столице! А физиономия у седока гладкая, тусклая, выглаженная, будто вицмундир, сытая - словом, чиновничья физиономия. Вятка - город чиновников, губернский центр, фабрика казенных бумаг, тут впервые с чиновниками вплотную столкнулся Герцен. В университетском товарищеском кругу люди ценились по благородству характера, по богатству знаний, по преданности товарищам, по способности самостоятельно думать, верности вольнолюбивой мечте - здесь, в вятском чиновничьем мирке не то, здесь другая, совсем другая шкала ценностей: здесь человека ценят за красоту почерка, за ловкость, с которой он умеет нажиться, за умение снискать благосклонность его превосходительства. "Около губернатора... - писал Герцен Наташе, - ...обращается все, как около солнца; власть его неограниченна, и, следовательно, тут-то сосредоточиваются все искательства и интриги - и я поневоле, ежели не хочу закрывать глаза, должен видеть этих гадких животных, трепещущих, с клеветою во рту, с страхом, чтоб не открылись их дела, и пр. и пр.". В этом и заключалось главное для Герцена наказание: он вынужден был с утра до вечера видеть "этих гадких животных" - чиновников, жить с ними, дышать с ними одним воздухом, делить их труды и развлечения: с девяти до двух и с пяти до восьми ежедневно он должен был сидеть в канцелярии, переписывая, что велят, и со стыдом наблюдая, как соседи по столу принимают от посетителей четвертаки и двугривенные. Ад? Страна вечной печали? Нет, гораздо грубее и проще: болото. Скука, кляузы, ябеды, сплетни, бессмысленный труд и бессмысленный отдых, дурной сон, которому не видно конца, как серому дощатому забору.

"Тюрьма? Да что же страшного в тюрьме... - писал из Вятки Герцен Наташе. - Там возвышалась моя душа..." Там, в Крутицах, он читал книги, изучал итальянскую грамматику, писал, ожидая свиданья с друзьями. Нет, в Вятке душа не возвышалась. Не было уединения, вызывающего сосредоточенную работу мысли; целый день люди - и люди чужие и чуждые; кругом идет какая-то смутная, тяжкая, раз навсегда заведенная жизнь, всецело зависимая от местного солнца - от губернатора. Это был "...плечистый старик, с головой, посаженной на плечи, как у бульдога,- писал впоследствии в "Былом и думах" о Тюфяеве Герцен, - большие челюсти продолжали сходство с собакой, к тому же они как-то плотоядно улыбались...". Мерзко было оказаться под началом грубого самодура, не выносящего возражений, за одно слово способного сослать в Царево-Санчурск или запереть здорового человека в дом умалишенных; еще отвратительнее было видеть всеобщее перед ним пресмыкательство.

"Все трепетало его, все вставало перед ним, все поило его, все давало ему обеды, все глядело в глаза; на свадьбах и именинах первый тост предлагали "за здравие его превосходительства!".

Сначала Тюфяев благоволил к ссыльному: молодой человек знатной фамилии, с деньгами, со связями - отец его, говорят, был лично известен покойному государю. В угоду губернатору местное высшее общество на первых порах тоже ухаживало за кандидатом Московского университета с какой-то интересной историей за спиной; тем хуже для него - целый день канцелярия, а потом ужин, вино и карты, карты и вино и тосты за здравие его превосходительства. И зловонные сплетни: всех решительно обо всех решительно.

"Вся жизнь сведена на материальные потребности: деньги и удобства - вот граница желаний, и для достижения денег тратится вся жизнь, - так впоследствии писал Герцен о Вятке.- Идеальная сторона жизни... - честолюбие, честолюбие детское, микроскопическое, вполне удовлетворяющееся приглашением на обед к губернатору и его пожатием руки".

Служба, обед, сон после обеда, карты, сплетни... "...Жизнь наполнена, законопачена, и нет ни одной щелки, куда бы прорезался луч восходящего солнца, в которую бы подул свежий, утренний ветер. ...удушливое однообразие... Ежели танцуют - все те же кавалеры и те же фраки; иногда меняются перчатки... И говорят все одно и то же. Всякий вечер играют четыре мученика друг с другом в бостон, и всякий раз одни и те же остроты... Да ведь это ужасно!"

Легче стало Герцену в этом законопаченном мире, когда его перестали гонять на ежедневную барщину переписки бумаг, а заменили ее своего рода оброком: ему было поручено собирать сведения для статистического комитета. Утро и день оказались в его распоряжении. Затея была чисто чиновничья, потому что при повальной неграмотности жителей и непролазности дорог сведения, требуемые министерством, собрать было невозможно. Однако для Герцена поручение "состоять при комитете" явилось неожиданным благом: он мог теперь не корпеть в канцелярии, а разъезжать по лесам и деревням, а потом обрабатывать собранные сведения не за канцелярским, а за собственным столом, у себя доме. И видел он теперь не чиновников, а крестьян, русских и нерусских, слышал не сплетни в гостиных, а жалобы и заунывные песни в черных, жалких избах, на проселочных дорогах между убогими деревнями. Он составлял проекты записок, которые Тюфяевым от собственного имени отправлялись в министерство, и заполнял какие-то бессмысленные и мудреные, присланные из министерства таблицы: "О мерах по споспешествованию к улучшению народного хозяйства". "Споспешествование"! Подвернется же под перо этакое словцо! И какие там меры? Разоряют мужиков, вот и все. Где нет помещиков, там чиновники грабят, а правительство им "споспешествует" - вот и все меры... Однако на вопросы, поставленные в таблицах, он, Герцен, обязан был дать ответы:

I.. О числе ежегодно случающихся пожаров в течение десяти последних лет,

а) в городах,
в) в селениях,
с) в лесах.

II. Число пожаров, прекращаемых в самом начале.

а) число пожаров, остановленных на одном горящем доме;
в) число пожаров, далее распространившихся.

И что это за дурацкая выдумка - считать и классифицировать пожары, да еще десятилетней давности, когда на всю губернию одна пожарная команда, да и та натирает полы в доме его превосходительства? Чиновничьи затеи - все эти таблицы. Но зато строчишь бумаги дома, а не под взглядом столоначальнике, или еще лучше - скачешь в телеге лесной дорогой, а лес густой, высокий, темный - сплошная стена, - и любо глядеть, как раздвигается перед тобой эта стена, а за нею - печальные огни деревеньки. Убогая деревенька, но в ней услышишь человеческую речь, а не казенный рапорт.

"Единственная польза, которую я приобрел,- писал Герцен из Вятки одному из своих московских друзей, - что ближе узнал некоторые чести законоведения и самую Русь. Опыт - дело важное: ежели писаного не вырубишь топором, то полученного опытом не выжжешь огнем".

Какой же опыт, какой урок в школе жизни был получен Герценом в Вятке?

Ближе узнал Русь.
И, пожалуй, себя самого.

2

Столкнувшись еще ребенком с крепостной дворней в Москве, с крепостными крестьянами в подмосковных отца, Герцен рано понял неправоту крепостного владения.

В тюрьме крики истязаемых дали ему понятие о том, что такое русская полиция.

В ссылке он близко вгляделся в чиновничество, в тот механизм, с помощью которого самодержавное государство осуществляло свою неправую власть. Жизнь позаботилась, чтобы перед ссыльным открылся в действии механизм полицейской бюрократической машины. Именно здесь, в глуши, в Вятке, понял Герцен, что такое чиновник для простого русского человека. Какой-нибудь полупьяный писаришка, трясущийся не только перед губернатором - перед своим столоначальником,- для простого человека всемогущий бог. Каждый чиновник, по табели о рангах даже самый что ни на есть ничтожный, причастен к бумагам, а казенная бумага в полицейском государстве - святее всякого святого писания, и это писание продается. Дашь кому следует сколько следует - напишут бумагу так, не дашь - этак.

"Там, где-то в закоптелых канцеляриях, через которые мы спешим пройти, - рассказывал впоследствии Герцен, - обтерханные люди пишут, пишут на серой бумаге, переписывают на гербовую, и лица, семьи, целые деревни обижены, испуганы, разорены. Отец идет на поселение, мать в тюрьму, сын в солдаты, и все это разразилось, как гром, нежданно, большей частью неповинно. А из-за чего? Из-за денег. Складчину... или начнется следствие о мертвом теле какого-нибудь пьяницы, сгоревшего от вина и замерзнувшего от мороза. И голова собирает, староста собирает, мужики несут последнюю копейку. Становому надобно жить; исправнику надобно жить, да и жену содержать; советнику надобно жить, да и детей воспитать, советник - примерный отец..."

Жалованье у чиновников маленькое, вот и живут они вымогательством. Народ, для них - средство пропитания, почва для изобильной жатвы. Исправник и становой таскают на возу из деревни в деревню мертвое тело: не соберет деревенька три целковых - начнется следствие: где утонул, почему утонул, да сам ли утонул, да не убили ли вы его, часом, мошенники? А следствие известно что такое: порка...

А попы - те же чиновники - тоже норовят нажиться на мужике. Вятская губерния населена была удмуртами и марийцами (вотяки и черемисы, как их называли тогда); народы эти поклонялись своим деревянным божкам. "Господствующая православная церковь" насильственно обращала беззащитных язычников в православие. Что поделаешь! Под страхом порки и тюрьмы вотяки присягали новому богу, но втайне оставались привержены своим прежним привычным богам. Эта тайная преданность служила для русского священства вернейшим способом обогащения. Проведает поп, что, приняв крещение, какой-нибудь мужичонка - удмурт или вотяк - продолжает молиться не иконам, а своим деревянным уродцам, - не откупится, бедняга, от доноса: порка. В Москве в двадцатые годы из уст в уста передавалась шутка князя Вяземского. "Если бы меня спросили, - сказал князь, - что делается в России и для ответа предоставили всего одно слово, я ответил бы так: "воруют". И в самом деле воровали чиновники неистово и повсеместно. Однако Герцен свои вятские впечатления не мог бы, сколько бы ни старался, выразить в одном слове. Ему необходимо было бы второе: секут. Кто-то ворует и кого-то секут, причем преимущественно не того, кто ворует, а кого-нибудь другого, неповинного; секут "при допросах", секут "в наказание", секут "для примера".

Со всеми видами насилия встретился Герцен на пути в ссылку и в самой ссылке, вглядываясь и вслушиваясь в окружающую жизнь. Впрочем, и вглядываться особенно не приходилось, надо было только не зажмуривать глаза, не затыкать ушей - видеть и слышать то, что, как на блюдце, преподносит ежедневно жизнь. Насилие над всеми народами, живущими в этой несчастной стране: над русскими крестьянами, над вотяками и черемисами, над евреями, над цыганами; насилие над спинами, над совестью, над религией. Насилие грубое, не стесняющееся себя, открытое; в самом деле материал для нового дантова "Ада". Нет, недаром он написал на стене станционной избы эти две строки: пусть не его жизнь, но открывающаяся перед ним жизнь народа в самом деле ад... От одних дорожных встреч можно поседеть, навсегда потерять надежду. В дороге Герцен был погружен в себя, оглушен разлукой; новые впечатления поражали резко, но лишь по прошествии времени пробуждались в душе во всей своей полноте и безнадежности.

"...множество голосов и сильные звуки железа меня разбудили, - писал Герцен из Вятки Наташе, перебирая дорожные свои впечатления. - Проснувшись, увидел я толпы скованных на телегах и пешком отправляющихся в Сибирь; эти ужасные лица, этот ужасный звук, и резкое освещение рассвета, и холодный утренний ветер - все это наполнило таким холодом и ужасом мою душу, что я с трепетом отвернулся - вот эти-то минуты остаются в памяти на всю жизнь".

Звук цепей, толпа скованных, окружавших коляску, - чем не пробуждение в аду?

На всю жизнь осталась в памяти Герцена встреча с еврейскими мальчиками, двенадцати, десяти, а то и восьми лет, раздетыми, голодными, которых по приказу Николая взяли на военную службу и строем вели в казарму. Это была "натуральная рекрутская повинность", возложенная Николаем на еврейский народ. Встретился Герцен с ними в пути из Перми в Вятку. Вели их в Казань, в казарму, за тысячу верст, пешком. Чуть не половина, объяснил сопровождавший их офицер, погибла в дороге. "Покашляет - да и в Могилев". Офицеру жалко было детей, да ничего не поделаешь: служба. Бумага такая вышла! Против бумаги не пойдешь.

"Привели малюток и построили в правильный фронт. Это было одно из самых ужасных зрелищ, которые я видал... Ни одна черная кисть не вызовет такого ужаса на холст.

Бледные, изнуренные, с испуганным видом, стояли они в неловких, толстых солдатских шинелях, с стоячим воротником, обращая какой-то беспомощный, жалостный взгляд на гарнизонных солдат, грубо равнявших их; белые губы, синие круги под глазами показывали лихорадку или озноб. И эти больные дети, без уходу, без ласки, обдуваемые ветром, который беспрепятственно дует с Ледовитого моря, шли в могилу...

Я взял офицера за руку и, сказав: "поберегите их", бросился в коляску; мне хотелось рыдать, я чувствовал, что не удержусь".

Герцен бросился в коляску и поехал своею дорогой. А как иначе мог он поступить - он, которого везли из одного места ссылки в другое?

Разъезжая по Вятской губернии для сбора никому не нужных статистических сведений, Герцен слышал своими ушами рассказы о том, как по повелению Николая за беспаспортность отнимали детей у цыган (ни у одного цыгана отродясь не было паспорта!) - всех детей мужского пола из ближнего табора. Табор окружили солдаты, и полицмейстер с помощниками под прикрытием военной команды отнимал ребятишек у родителей. "Что тут было! - рассказывали очевидцы. - Женщины с криком и слезами валялись в ногах у полиции".

Герцен слушал - ему снова хотелось броситься в коляску и уехать... Уехать, не видеть, если нельзя стрелять. Да что стрелять! И рассказать некому об этом злодействе. Статистический комитет подобными сведениями не интересуется: дети, живые дети, матери и отцы, живые люди - это вам не количество домов в городе, не количество пожаров:

а) потушенных,
б) непотушенных,

не протяженность дорог... Это всего лишь человеческие судьбы. Что он может сделать, чтобы у родителей не отнимали детей? Чтобы по деревням дети не мерли от голода? Что он может сделать со взятками, вымогательствами, избиениями, усмирениями? Там крестьяне отказались сажать мерзлый картофель. Чиновник привез бумагу: сажать. На первый раз мужики откупились. Но высшее начальство настаивало: сажать. Они повиноваться отказались: мерзлую картошку сажай не сажай - толка не будет. Их выпороли. А они все равно отказались. Тогда их объявили бунтовщиками. Страшное слово, которое всегда доводит - и на этот раз довело - до военных команд и картечи, до убийств... Он, Герцен, хорошо понимает, что виноваты не мужики, виновато начальство, сгноившее картофель в каких-то центральных ямах. Он понимает это - ну и что ему делать с ясностью своего понимания? Что ему, образованному русскому человеку, что ему вообще делать в этой стране, чтобы не чувствовать себя всегда, постоянно виновным, соучастником злодеяний? И каких!.. Смиренно переписывать бумаги? Собирать никому не нужные статистические сведения, которые уже через месяц пыльной грудой будут валяться где-нибудь в министерской канцелярии? Собрать бы сведения об усмирениях, порках, взятках - вот это было бы настоящее дело! Прокричать бы на всю Россию какое-то самое необходимое слово, изобличающее злодеев, - слово, нужное людям, как насущный хлеб. Какое оно? Где его найдешь, из каких сотворишь его звуков? Но если даже ты и найдешь это всесильное, разящее слово, ты сможешь произнести его только шепотом, только самому себе или, оглянувшись на стены, двум-трем друзьям. Даже Огареву в письме не мог бы он написать это слово: письма читаются вездесущей цензурой.

Изучая в Москве иностранные книги, Герцен и его друзья натолкнулись на идею социализма; "сияющая идея", как отдаленная манящая надежда, и в ссылке не покидала Герцена; но ведь борьба за воплощение идеи - это прежде всего проповедь. А как проповедовать в царстве немоты? В стране молчащих? И что, собственно, проповедовать? Разве они успели закончить свои изыскания? И где его друзья, единомышленники - те, с кем вместе он вышел на поиски дороги? Ведь социализм - это далекое будущее, путь к нему надо прокладывать. А как?

Он один. Все далеко. И от Огарева - даже от Огарева! - чаще, чем раз в полгода не дождешься вестей. Кому охота писать для глаз полицмейстера Цынского?

В Вятке Герцен начал сильно пить.

Пил он когда-то и в Москве - и с умилением и нежностью вспоминал он теперь вВятке московские пиры. Как не похоже было московское счастливое пьянство на здешнее! Здесь пили, чтобы забыть самих себя, там - чтобы полнее, острее почувствовать себя, жизнь, друзей, чтобы подольше не расставаться друг с другом и с любимыми мыслями. На Никитской, в студенческой комнате Ника, в отсутствие отца, привольно было пировать товарищам без стариковского глаза. Сыр, жженка, шампанское вдовы Клико. Сброшенные сюртуки, догорающее пламя камина, и вспыхивающее бледно-лазоревым огнем таинственное море жженки. Самозабвенная болтовня, хохот, бутылки под столом, сигарный пепел на диване и сон вповалку на ковре. Если это и был пьяный разгул, то вместе с тем и разгул идей! Варили жженку, и, хлебнув обжигающей струи, Савич и Сазонов громче спарили о Бэконе Веруламском; Кетчер, взобравшись на стол, звонче читал Шиллера, чуть не до самой макушки поднимая брови в особо значительных местах; Герцен восторженнее восхвалял гений Петра, великого преобразователя России; Огарев, забыв обычную робость, читал только что сочиненные стихи. Пенилось не одно шампанское - пенились умы и души. Это было то вдохновенное винопийство в дружеском, умственно-деятельном круге, о котором писал, воспевая вино, их старшей современник, Пушкин.

Его волшебная струя
Рождала глупостей не мало,
А сколько шуток, и стихов,
И споров, и веселых снов!

"Вино, как паяльная трубка раздувало в длинную струю пламени воображение,- так вспоминал Герцен их юношеские пиры. - Идеи, анекдоты, лирические восторги, карикатуры крутились, вертелись в быстром вальсе, неслись сумасшедшим галопом".

Пир кончался поездкой в картинную галерею, на пир искусства, а потом походом к стенам Кремля и размышлениями об исторических судьбах России.

Не то в Вятке...

"Шум оргий, по привычке, может подчас меня развлечь, - писал Герцен из Вятки Наталии Александровне, - этот шум напоминает мне пьянство юности, в котором грезились, как сквозь туман, видения высокие". Не то в Вятке. Никаких высоких видений. У чиновников - какие же видения! Разве что пригрезится Анна на шее... Тут люди пили, чтобы забыться, и Герцен с ними. И пир кончался не картинной галереей в Архангельском, а сначала беспамятством, а потом тяжелым похмельем: сознанием запятнанности, сознанием чего-то нечистого, что вошло в жизнь и запятнало душу. Чем же и когда он запятнал себя, в чем провинился? И сразу перед его глазами вставала канцелярия, чиновники, склоненные над столами, и просители - даже самая походка их выражала крайнюю степень приниженности - или полубезумный мужичонка-вотяк, встреченный им по дороге, отец юноши, засеченного полицией, когда усмиряли картофельный бунт. От вчерашней водки мутило или от темного чувства вины? Он, что ли, Герцен, виноват во всем? Он не унижал просителей, он никого не убивал, никому не делал зла, он чтит память декабристов, восставших за народ... Да, но он молчит вместе со всеми и священную память мучеников чтит тоже тайком, молча... А иногда чье-нибудь вчерашнее восклицание на бале мучило и терзало утром как укор совести. "Коляска его превосходительства изволила въехать на мост..." Коляска - изволила! Какая низость!.. Все бросились к окнам, хозяин, заранее кланяясь и улыбаясь, в переднюю - встречать дорогого гостя. Чем же он, Герцен, виноват? Ведь он-то и не восклицал и не бросался... Он ни разу не склонил перед губернатором не только спины - взора... Почему же ему стыдно вспомнить об этом бале?

Чем же он провинился? Верно, тем, что был с ними. Танцевал вместе с ними, ужинал вместе с ними, острил вместе с ними, слушал их сплетни, говорил с ними на их языке.

"Нельзя быть холодным зрителем ябед, клеветы, интриг", - жаловался Герцен в письме к Наташе.

Не только соучастником злодейств - нельзя быть холодным зрителем...

И случалось, что, проснувшись наутро и припомнив, чему ему довелось быть холодным зрителем вчера, Александр Иванович хватался за стакан.

Не шампанское, не вдова Клико. Водка - она всего оглушительнее.

3

"Тусклое и мрачное существование", "дикое варварство", "грубое невежество"...

И это напечатано в России, черным по белому, и он, ссыльный, читает это своими глазами, открыто, в Вятке, на виду у всех! "В нашей крови есть нечто, враждебное всякому истинному прогрессу..."

Он не в силах был читать все подряд, он чуть ли не после каждой строки отрывался, чтобы перевести дух. И чтобы еще и еще раз заглянуть в конец... Не обнаружится ли подпись? Нет, ее нет... Кто же автор? Кто нашел слово, приподнимающее завесу над злодействами? Но сколько ни смотри - подписи под статьей нет. Вместо фамилии - одно место жительство и притом страннейшее: "Некрополис". По-латыни это означает: "Город мертвых".

Голос из города мертвых...

"Философическое письмо" Чаадаева, напечатанное в 1836 году в "Телескопе", явилось, безусловно, главным событием умственной жизни Герцена за время его ссылки. Напечатанное безыменно в журнале в виде философской статьи, оно было воспринято Герценом так, будто адресовано не сотням читателей, не читателям вообще, а ему лично, будто оно написано в ответ, навстречу его невысказанным, постоянно бродящим в душе тяжелым мыслям. О, он вовсе не был согласен с безыменным автором "Письма". Напротив - "Письмо" вызывало на спор, требовало опровержения. Но написано оно было человеком страдающим, как и он, страдающим мыслью, задумавшимся над тем же, над чем думает он: над тем, что впоследствии Герцен назвал "сфинксовой задачей русской жизни". Город мертвых... Не чувствует ли себя он, Герцен, среди своих соотечественников тоже в городе мертвых - как, впрочем, все живые люди России?

Статья без подписи: "Философическое письмо" к даме, писанное по-французски и переведенное на русский язык. Герцен слишком мало знал Чаадаева до своей ссылки, чтобы угадать его авторство. Но что автор "Письма", кто бы он ни был, сильный и смелый мыслитель - это было им угадано сразу.

Чем глубже вчитывался Герцен в строки "Письма", тем сильнее охватывало его странное двойное ощущение: и сочувствия и отталкиванья одновременно. Те же чувства у него в сердце, что и у автора, да не те... Разве неизвестный автор не разумеет под "городом мертвых" всю чиновничью, крепостническую, насильническую Русь? Да, это писал неведомый друг, который чувствует так же, как он. Чувствует - а мыслит? Нет, мыслит иначе. Он единочувствователь, но не единомышленник. Не менее остро, чем Герцен, Огарев и друзья их, всеми порами кожи, ощущает он чудовищный гнет. Но выхода он не видит - и в отличие от них и не ищет... Событие, которое Герцен и Огарев считали величайшим в новой истории России, - восстание 14 декабря на площади Сената - автор "Письма" называет "огромным несчастьем, отбросившим Россию на полвека назад". Автор видит действительность ясно, не скрывая ни от себя, ни от других ее мрачных черт. Однако странным, фантастическим светом освещены причины и следствия исторических событий, прошлое и настоящее страны. О будущем же нет и речи. Будущего, по мнению автора, у России просто не будет.

Причину всех бедствий России, причину причин ее отсталости по сравнению со странами Запада автор "Письма" увидел в том, что на Западе процветает католицизм, а в России - православие. Герцен не считал эту мысль убедительной. Но с глубокой благодарностью к автору прочел он беспощадные строки, изображающие государственное устройство России. Да, это вам не "История" Карамзина, сочиненная обожателем самодержавия во славу царей! Это пропитанный горечью жестокий и правдивый рассказ о том, до чего доведена уродливым самодержавием несчастная родная страна.

..."Дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть"... Дух татарщины, то есть прямого, неприкрытого насилия, дух, который русские цари восприняли от татарских ханов, тот страшный дух, которым и в самом деле проникнута вся русская жизнь в общественном, государственном и семейном быту... невежество и насилие! и это автор осмелился высказать громко - не с глазу на глаз, не шепотом на ухо друга, а вслух, во всеуслышание, во весь голос. О русской истории, представленной Карамзиным в виде смены одного благостного и мудрого царя другим, мудрейшим, в "Письме" говорится:

"существование... которое ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства".

Разве это неправда? Сколько, в самом деле, злодейств, сколько злодеев и злодеек на троне и под сенью трона: Екатерина II, по чьему приказанию был убит ее муж; потом убит маленький Иван Антонович - в крепости, в ту минуту, когда Мирович пытался его освободить; потом казнен Мирович... Александр I, благословивший убийство отца... А Бирон, злобный наперсник Анны, Иоанновны, а Малюта Скуратов, а кнутобоец Шешковский... А ныне благополучно царствующий благочестивейший Николай Павлович, повесивший Рылеева и Пестеля, замучивший Сунгурова, Полежаева, сотни поляков... А сколько тайных, еще не вышедших на свет злодейств, совершаемых ежедневно во мраке застенков и канцелярий... А рабство? Помещики торгуют крестьянами оптом и в розницу. В разбивку продают семьи - сына в одну сторону, мать в другую... И в каждом помещичьем имении свой застенок, свои дворовые Аракчеевы, Бироны и Малюты.

Таково наше прошлое и настоящее. Каково же будущее?

Автор "Письма" убежден, что его у нас нет, нет вовсе. Город мертвых - страна без будущего... Будущему, по его убеждению, и взяться неоткуда: глядя кругом, вглядываясь в прошедшее, неведомый автор видит одну пустоту, немоту, призрачность - и в образованном обществе зловещее равнодушие к самим себе, к своей и чужой жизни:

"...равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи..."

"...мы жили и продолжаем жить лишь для того, чтобы послужить каким-то важным уроком для отдаленных поколений, которые сумеют его понять; ныне же мы, во всяком случае, составляем пробел в нравственном миропорядке".

"...я спрашиваю вас, - грозно пишет автор, - где наши мудрецы, наши мыслители?

Кто когда-либо мыслил за нас, кто теперь за нас мыслит? А ведь, стоя между двумя главными частями мира, Востоком и Западом, упираясь одним локтем в Китай, другим в Германию, мы должны были бы соединять в себе оба великих начала духовной природы: воображение и рассудок, и совмещать в нашей цивилизации историю всего земного шара. Но не такова роль, определенная нам Провидением. Больше того, оно как бы совсем не было озабочено нашей судьбой. Исключив нас из своего благодетельного действия на человеческий разум, оно всецело предоставило нас самим себе, отказалось как бы то ни было вмешиваться в наши дела, не пожелало ничему нас научить. Исторический опыт для нас не существует; поколения и века протекли без пользы для нас". "...мы ничего не дали миру..."

Вот до какого неправого приговора может довести фанатизм, рожденный отчаянием! И это написать о стране, в которой был Ломоносов, был Петр Великий, живет и творит Пушкин! О стране, которая отразила нашествие Наполеона, вырастила декабристов, создала бессмертные народные песни. Которая вопреки всему в каждом поколении создает героев, свободолюбцев, ученых, поэтов! Нет, с этим мрачным приговором, вынесенным родной стране под диктовку отчаяния, ни на минуту не мог согласиться Герцен. Но он понимал, что рожден этот неправый приговор любовью к отечеству, горечью, страданием за него, скорбью. И чувствовал уважение к неведомому автору, способному так глубоко оскорбляться - не за себя, за страну. Понимал он и великую пользу этого грозного обличения; его услышат все, кто в состоянии мыслить, кто еще жив в городе мертвых - в России, услышат - и задумаются над судьбами страны, над самими собой... Герцен воспринял "Письмо" неизвестного автора не как объективную истину, а как законный протест против уродливой русской действительности - первый мятеж после 14 декабря. Тот был поднят на площади, этот в журнале; тот был поднят во имя будущего, этот отрицал будущее, но тем не менее неистовством своего гнева служил ему...

"Заключение, к которому приходит Чаадаев, - писал впоследствии Герцен, - не выдерживает никакой критики, и не тем важно это письмо; свое значение оно сохраняет благодаря лиризму сурового негодования, которое потрясает душу и надолго оставляет ее под тяжелым впечатлением. Автора упрекали в жестокости, не она-то и является его наибольшей заслугой. Нас не надо щадить; мы слишком легко забываем свое положение, мы слишком привыкли развлекаться в тюремных стенах..."

Нет, Чаадаев не пощадил своих читателей. Он высказал им в лицо много горького.

"...Наши лучшие умы, - написал он, - страдают чем-то большим, нежели простая неосновательность. Лучшие идеи, за отсутствием связи или последовательности, замирают в нашем мозгу и превращаются в бесплодные призраки. Человеку свойственно теряться, когда он не находит способа привести себя в связь с тем, что ему предшествует, и с тем, что за ним следует. Он лишается тогда всякой твердости, всякой уверенности. Не руководимый чувством непрерывности, он видит себя заблудившимся в мире. Такие растерянные люди встречаются во всех странах; у нас же это общая черта".

Вот они, слова, обращенные прямо к нему, к Герцену, ко всем его друзьям, ко всему поколению. Идеи, завещанные им декабристами, услышаны ими, восприняты... И что же? Разве они, воспринявшие, знают, как воплотить их в жизнь? Разве они не те же "заблудившиеся", о которых говорит автор? Идеи социализма тоже восприняты герценовским кругом. Но разве он и его товарищи развили их или применили? С первого шага, не сделав ровно ничего, угодили в ссылку - вот и вся деятельность...

Читая и перечитывая "Письмо" неведомого автора, Герцен не сомневался, что читают его сейчас и раздумывают над ним все мыслящие люди России. Сам же он прочитал его столько раз, что выучил почти наизусть. Кто же он, этот человек, живущий в столице великой страны и чувствующий себя на кладбище? До вятской глуши имя автора дошло только через несколько месяцев. Чаадаев! Тот самый, которого Герцен видел один раз, но, к сожалению, мельком, в памятный день взятия Огарева, на обеде, куда он отправился, чтобы повидаться с влиятельными людьми и побудить их хоть что-нибудь разузнать о Нике. Тот самый Чаадаев, друг Пушкина, которому Пушкин сказал:

Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!..

"Письмо" Чаадаева - это тоже порыв, посвященный отчизне, пусть отравленный желчью, но благородный порыв - к ней, за нее... Так вот кто автор "Письма" - Чаадаев! Тот самый, о котором в другом стихотворении Пушкина сказано: "он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес, а здесь он - офицер гусарской", _- тот самый Чаадаев, который во всякой другой стране стал бы писателем, общественным деятелем, философом, а в Москве всего лишь светский чудак, посетитель салонов, пописывающий статейки, чтобы занять досуг, увлекающийся католицизмом, чтобы, не веря ни во что, хоть во что-нибудь верить.

Имя автора "Письма" дошло до Вятки вместе с поразительным известием. Ознакомившись со статьей, Николай приказал считать автора рехнувшимся, безумным. Резолюция и предписания по делу Чаадаева ходили по рукам в перепуганной Москве - по всей вероятности, дошли они и до Вятки, до Герцена.

Цензор, который пропустил статью, посажен на гауптвахту и отставлен от должности.

Редактор журнала сослан в Усть-Сысольск.

Гонения на мысль, расправа с печатью, ссылки литераторов - все это были меры привычные. "...Гнать мысль и слово - превратилось в болезнь, в мономанию", - сказал впоследствии о николаевском времени Герцен.

Но объявить писателя сумасшедшим - это было чрезвычайно даже для Николая. Говорили, будто, прочитав статью, Николай наложил следующую резолюцию: "Содержание оной - смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного". Так Чаадаев стал умалишенным. В официальном предписании Чаадаев был назван достойным сожаления соотечественником, страдающим расстройством и помешательством рассудке. Бумага была явно издевательская: объявлялось, что правительство в своей заботливости и отеческой попечительности предписывает Чаадаеву не выходить из дому, а местным властям - снабдить его даровым медицинским пособием. Видно, мало показалось насилия - потребовалось еще надругательство.

"А здесь он - офицер гусарской". Нет, Пушкин не предвидел случившегося; здесь Чаадаев городской сумасшедший, которого в отеческой попечительности своей правительство снабжает медицинским пособием... Даровым - какое великодушие! Какая низость!

Как ясно представлял себе Герцен почерк, которым написаны эти резолюции: ровный, отчетливый и в то же время кудрявый - почерк "вопросов высочайше учрежденной комиссии", почерк казенной бумаги, почерк насилия...

Прослышав о каре, постигшей Чаадаева, Герцен еще раз перечел бережно сохраненную статью.

Мой друг, отчизне посвятим Души прекрасные порывы!..

Неужели Чаадаев прав и положение наше безнадежно - ибо страшный жребий обрушивается на всякого, кто посвящает отчизне высокие порывы души, кто осмеливается мыслить, да еще мыслить вслух?

4

"Предложить цензорам С. Петербургского цензурного комитета, - распорядился министр народного просвещения Уваров, - не позволять в других периодических изданиях ничего, относящегося к этой статье, ни в опровержение, ни в похвалу ее".

Циркуляр министра был показан цензорам. "Ни в опровержение, ни в похвалу..." Цензоры расписались - один под другим. Целый столбик фамилий выстроился на бумаге, и у каждой подписи свой росчерк - жирный, самоуверенный или робкий, тоненький, как мышиный хвост. Эти хвостатые росчерки - каждый! - были надежными шлагбаумами, которые опустило самодержавие перед ищущей истины мыслью. Чтобы привести к трезвому, здравому, исторически точному пониманию настоящего, прошлого и будущего страны, мысли этой требовался отзыв, отклик, столкновение на просторе с другими мыслями - тогда, очищенная спором от заблуждений, она принесла бы великую пользу. Верно ли, что в прошлом России одна темнота, бессмыслица, кровавая грязь? Не был ли Чаадаев, как впоследствии утверждал Чернышевский, введен в заблуждение невнятными показаниями летописей, тем низким уровнем, на котором находилась в его время историческая наука? В оценке прошлого России передовые умы с Чаадаевым не согласились - и первым выразил свое несогласие Пушкин, его великий друг. Чаадаев послал Пушкину оттиск своей статьи. "Что же касается до нашей исторической ничтожности, - писал Чаадаеву Пушкин, - то я решительно не могу с вами согласиться". И он напомнил Чаадаеву о победоносной борьбе русских с монголами, борьбе, которая оградила Европу от вторжения татар; об единстве, к которому после героических усилий пришла страна, о Петре Великом, "который один есть целая всемирная история". "...Как, неужели все это... лишь бледный и полузабытый сон?" - восклицал Пушкин. И после порицания переходил к тому, в чем он был с автором безусловно согласен. "Поспорив с вами, - продолжал он, - я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь - грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и правде, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству - поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко". Да, Чаадаев высказал свою горькую мысль громко, вслух. Но правительство опустило перед нею шлагбаум; движение, проверка, развитие было грубо приостановлено; обсуждали ее не вслух, а шепотом, вкривь и вкось, клевеща на нее и ее искажая; с тем циническим презрением к человеческому достоинству, о котором только что писал Пушкин, автор был объявлен сумасшедшим, а статья его - оскорблением отечества; тот искони присущий самодержавию дух невежества и насилия, разоблачению которого, собственно, и посвящено "Письмо", еще раз одержал победу. Кара, постигшая Чаадаева, служила лучшим подтверждением его разоблачительных идей. Донос за доносом сыпался на статью и автора, лишенного возможности отвечать; у него сделали обыск и отобрали бумаги; один из доносителей писал, что "среди ужасов французской революции... подобного (этой статье!) не было видно". На очередном жандармском докладе о состоянии здоровья мнимого больного Николай написал: "Чаадаева продолжать считать умалишенным..." Продолжали; общество, подстрекаемое властью, продолжало, как по нотам, негодовать.

"Около месяца, - вспоминает мемуарист, - среди целой Москвы почти не было дома, в котором не говорили бы про чаадаевскую историю. Даже люди, никогда не занимавшиеся никаким литературным делом, круглые неучи, барыни, по степени интеллектуального развития мало разнившиеся от своих кухарок, подьячие и чиновники, потонувшие в казнокрадстве и взяточничестве, тупоумные, поседевшие и одичавшие в пьянстве, распутстве и суеверии, - все соединилось в одном общем вопле, вопле проклятия и презрения к человеку, дерзнувшему оскорбить Россию. Не было такого осла, который бы не считал за священный долг и приятную обязанность лягнуть копытом в спину льва историко-философской критики".

На знамени дикой монархии написано было: "Самодержавие, православие, народность". Объявляя Чаадаева сумасшедшим, Николай, Бенкендорф, митрополит Серафим, высшие гражданские и церковные чиновники, давшие сигнал к его травле, делали вид, будто они оскорблены не за себя - за Россию, за ее народ, "издревле преданный трону и церкви". Они притворялись оскорбленными за отечество и религию. Сами они знали одну религию - казнокрадство и одно отечество - двор. Не врага России почуяли они в Чаадаеве, а своего врага. И в этом они не ошиблись. Чаадаев ненавидел рабовладельческое барство, ненавидел православное духовенство, благословляющее крепостников. "Пусть скажет, - писал он о православной церкви, - почему она не возвысила материнского голоса против этого отвратительного насилия одной части народа над другой?" "Он обзывал Аракчеева злодеем, - рассказывал о Чаадаеве один литератор, - высших властей, военных и гражданских, - взяточниками, дворян - подлыми холопами, духовных - невеждами, все остальное коснеющим и пресмыкающимся в рабстве..." Все это доходило, разумеется, до ушей сановных холопов. Как же им было не ненавидеть его, не выдавать за изменника родины, оскорбителя ее святынь!

Со спокойным достоинством отвечал Чаадаев злодеям России, имевшим наглость вступаться за ее честь. Но ответ его волею цензуры был беззвучен; ни одно слово не проникло в печать.

"Больше, нежели кто-нибудь из вас, верьте мне, люблю я свое отечество, - отвечал Чаадаев своим клеветникам и хулителям, - горжусь его славой, умею ценить высокие достоинства моего народа; но правда и то, что патриотическое чувство, меня оживляющее, не совершенно одинаково с тем, крики которого разрушили спокойствие моей жизни... Я не умею любить свое отечество с закрытыми глазами, с поникшим челом, с зажатым ртом. Я полагаю, что родине можно быть полезным только под условием ясного взгляда на вещи; я думаю, что время слепых привязанностей миновалось, что ныне нашей родине мы прежде всего обязаны истиной. Я люблю мое отечество, как Петр Великий научил меня его любить. Я не имею, признаюсь, того... ленивого патриотизма, который так улаживается, чтобы все видеть в розовом цвете". Чаадаев не был революционером; доносчик, вычитавший у него в статье "ужасы французской революции", был попросту холуй и невежда. Чаадаев - мыслитель религиозный, по своим убеждениям - католик, мистик - осуждал единственную революционную попытку в России, совершившуюся на его веку, - восстание 14 декабря. Но он в самом деле не склонен был видеть действительность в розовом цвете; критическая мысль его была сильна, прозорлива, туман мистицизма, застилавший его взгляд, не мешал ему ясно видеть корень зла: крепостничество. Во втором своем "Письме", так и не дошедшем до печати, он, обращаясь к своей корреспондентке, писал: "...рабы, которые вам прислуживают, - разве не они составляют окружающий вас воздух?.. борозды, которые в поте лица взрыли другие рабы, разве это не та почва, которая вас носит?" Герцен, не читавший этих строк, правильно угадал в их авторе человека близкого: крепостническое рабство Чаадаеву ненавистно было не в меньшей степени, чем ему самому, Герцену. Не с меньшей ясностью, чем Герцен, понимал Чаадаев, что рабство в России - это тот тлетворный воздух, который разлагает все умы, все сердца. "Все ветви администрации, - писал Чаадаев, - вручены подданным с колыбели... освоенным со всякого рода несправедливостью", "...сколько различных сторон, сколько ужасов заключает в себе одно слово: раб! Вот заколдованный круг, в нем все мы гибнем, бессильные выйти из него. Вот проклятая действительность, о нее мы все разбиваемся. Вот что превращает у нас в ничто самые благородные усилия, самые великодушные порывы. Вот что парализует волю всех нас, вот что пятнает все наши добродетели... Где человек, столь сильный, чтобы в вечном противоречии с самим собою, постоянно думая одно и поступая по-другому, он не опротивел самому себе?"

"Постоянно думая одно и поступая по-другому..." Не опротиветь самому себе, живя в городе мертвых среди мертвецов, сочувствуя живым, погибающим от насилия и не вступаясь за них...

Не опротиветь самому себе. Как близка была бы эта мысль вятскому изгнаннику, если бы она дошла до него!

29 января 1837 года в Петербурге скончался смертельно раненный Дантесом Пушкин.

"Циничное презрение к человеческой мысли и достоинству", о котором он так недавно писал, убило его. Презрение власть имущих к уму, к гениальному дару, к славе и надежде России. Пушкин погиб, затравленный светской чернью - той самой, которая по распоряжению Николая, год назад объявила сумасшедшим автора прогневившей царя статьи.

В герценовских письмах, сохранившихся до нашего времени, о гибели Пушкина никаких упоминаний нет. Чем это объясняется? Можно предположить, тем, что многие из них были уничтожены. По-видимому, герценовские письма о гибели Пушкина обладали опасным накалом и потому адресаты не решались хранить их. Для Герцена, с детства благоговейно и восторженно повторявшего каждый Пушкинский стих, смолоду преклонявшегося перед Пушкиным - великим поэтом, Пушкиным - другом декабристов, утрата воистину была велика. Нет сомнения также, что горе его было по-лермонтовски непримиримым, бурным.

Вы, жадною толпой стоящие у трона,
Свободы, Гения и Славы палачи!
Таитесь вы под сению закона,
Пред вами суд и правда - все молчи!..

Нет сомнения также и в том, что, оплакивая поэта, вятский ссыльный не раз вспоминал мрачное, мстящее за страшные судьбы русских людей "Письмо" Чаадаева.

Неужели Чаадаев прав и у России нет будущего, потому что уродливая русская жизнь калечит и убивает каждого, кто осмеливается поднять голову выше толпы?

В Вятке Герцен познакомился и близко сошелся с ссыльным архитектором Витбергом. Еще одна искалеченная судьба! Александр Лаврентьевич Витберг был замечательный зодчий, создавший проект храма Христа-спасителя в честь победы России над Наполеоном, По предложению Витберга, утвержденному Александром I, храм этот должен был быть воздвигнут на столь памятном для Герцена месте - на Воробьевых горах. Да, взбегая, бывало, с Ником на заветную гору, они обычно переводили дух как раз на том месте, где сквозь высокую траву белели камни закладки. "Витбергов храм", - говорили они, ничего не зная толком ни об архитекторе, ни о будущем храме, лишь смутно припоминая разговоры взрослых о безвестном ученике Академии художеств, который в один день сделался любимцем царя. Говорили, что начал он с живописи и начал успешно: получил золотую медаль и на средства Академии должен был ехать в Италию. Но он от всего отказался - от выгодных заказов, от поездки, жил в бедности, лелеял одну мечту: изучить архитектуру и возвести храм в честь 1812 года. Говорили, будто князь Голицын, министр, покровительствовал ему, будто Александр полюбил его, но Аракчеев - тут голоса понижались до шепота - спихнул Голицына и погубил молодого художника.

Так шептались взрослые, когда Саша и Ник были мальчиками. И вот теперь тот самый Витберг, Витберг Воробьевых гор, здесь - в заваленной снегом Вятке. Он опозорен и сослан, а храм его не будет построен. Это старик с суровой сединой, с измученными глазами и торжественной речью.

Чаадаева, замечательного мыслителя, Николай приказал объявить сумасшедшим. Пушкина, величайшего из поэтов, Николай нарядил в камер-юнкерский мундир, ожидая от него придворных стихов, - и кому же неведомо, что николаевский двор был соучастником в убийстве поэта? Замечательный зодчий Витберг, фанатически влюбленный в свой проект, пренебрегший ради него материальными благами, был объявлен казнокрадом, вором, лишен куска хлеба и отправлен в ссылку. Да что хлеб! Он был лишен надежды увидеть свое творение воплощенным.

Так вместе с гибнущим в рабстве народом гибла, уничтожаемая произволом, и русская интеллигенция. На всех поприщах выдвигала Россия людей талантливых, самоотверженных, преданных своему делу, но ненавидящая творчество, по-солдатски бессмысленная власть самодержавного строя оказывалась сильнее их гения, их самоотверженности, их воли. Они погибали, и с ними вместе погибали их замыслы. С горьким интересом вглядывался в эти неумолимые и разнообразные гибели, тоже отторгнутый самодержавием от своего прямого назначения, молодой дворянский интеллигент Герцен. И потому в "Письме" Чаадаева услышал он знакомый, родственный, трагический звук. Оно было про то же - про главное. Пусть ни слова в нем не было про детей, которых ведут в казарму, про ссыльных, гремящих цепями по Владимирке, про него самого, не ведающего, как ему жить: все равно - оно было про то же. Про гнет. Про гибель. Про ужас окружающей жизни.

Печальная судьба Витберга свидетельствовала о том же: о наглости, с какой самодержавие попирает человеческое достоинство и талант.

Витберг прибыл в Вятку на полгода позже Герцена. Несмотря на разницу лет и политических воззрений, они быстро сблизились и сильно привязались друг к другу. Они даже поселились в одном доме, чтобы видеться постоянно.

"Вятка скучна, - писал Герцен Наташе, - но благословляю судьбу, бросившую меня сюда; встреча с Витбергом выкупает половину неприятностей разлуки".

Герцена пленяла твердость, с какой художник, опозоренный, живущий с большой семьей в крайней бедности, переносил свое несчастье. Его трогала стойкость, с какой Витберг, не склоняя головы, посылал в Петербург письмо за письмом, требуя пересмотра дела и восстановления своей чести. И более всего трогала преданность художника своему загубленному проекту, своему невозведенному храму, своей невоплощенной мечте.

"Великий человек, - писал о Витберге Наташе Герцен, - великий художник, испытавший верх славы и верх несчастья, видевший почти исполненною свою гигантскую мечту и плакавший на развалинах ее. Этот человек остался тверд и прям".

12 октября 1817 года при огромном стечении народа, в присутствии высшего духовенства и всей царской фамилии, император Александр I заложил на Воробьевых горах храм во имя Христа-спасителя, в честь победы России над Наполеоном. Храм, созданный воображением Витберга, должен был в камне воплотить величие этой победы. "Россия, - говорил Вйтберг, поясняя свой замысел, - мощное, обширное государство, столь сильно явившееся в мире, не имеет ни одного памятника, который был бы соответственен ее высоте". Самое место, выбранное Витбергом, было выбрано с большим историческим и художественным чутьем: он выбрал гору, которой город служил как бы подножьем, - гору, от которой начал свое отступление сломленный Москвой Наполеон. Построение храма возложено было на целую комиссию - в нее вошли и митрополит и военный генерал-губернатор, но директором постройки назначен был создатель проекта, Витберг. Молодой архитектор был влюблен в свой проект - это, а пуще всего его религиозность расположили к нему царя. Александр I вполне доверился Витбергу. Приготовления к постройке начались. По приказу царя казною уже были отпущены деньги; на эти деньги комиссия уже начала скупать каменоломни и земли. И Витберг, каждый день поднимавшийся на то место, где рукою царя был заложен храм, наблюдавший, как исследуют там почву, как свозят туда камень, уже прозревал воочию будущие стены, колонны, окна, купола; он видел барельефы, изображающие славные победы русских воинов, видел сквозную чугунную колоннаду, обнимающую храм, и кольцеобразно расположенные статуи, и сверкающие имена доблестных полководцев, высеченные на стенах, и купола, уходящие в небо. Нетерпеливыми глазами любви видел он то, чего еще не было, - храм, выросший из его чертежей над Москвой-рекой, но совершенно не видел того, что в действительности кишело вокруг. Он не видел, не понимал, что его покровитель, обер-прокурор Святейшего синода, а потом министр просвещения князь Александр Николаевич Голицын, попросту ловкий царедворец, делающий карьеру на пристрастии царя к мистицизму и только прикидывающийся покровителем наук и искусства; не видел, что люди, расточающие вслед за царем и министром похвалы его проекту, - попросту придворные хищники. Наметанным глазом ловких интриганов они поняли его гораздо лучше, чем он их. Они поняли, что наживаться вместе с ними на постройке он не станет, да еще и им помешает, что участвовать в борьбе придворных партий он тоже не будет и что, в сущности говоря, несмотря на благоволение царя, он беззащитен. Где было уцелеть ему, его проекту и его честному имени, когда вокруг кипела борьба между титанами интриганства: Аракчеевым, с одной стороны, и Голицыным - с другой? Кто будет правой рукой, первым, главным фаворитом царя? В борьбе придворных партий участвовали митрополиты, губернаторы, фрейлины, крупные и мелкие плуты, "принимающие Россию за аферу, - как впоследствии писал о них Герцен, - службу за выгодную сделку, место - за счастливый случай нажиться".

Им было не до идеи витберговского храма: одна его часть, по замыслу зодчего, должна соответствовать духу человеческому, вторая - душе, третья - телу, а весь вместе храм должен служить памятником великой победы народа над врагом. Религиозные, патриотические, художественные идеи Витберга не занимали их; у них были свои неизменные идеи: нажива и власть. Считая художника голицынским ставленником, приспешники Аракчеева строчили на него донос за доносом: он надерзил митрополиту, он забылся перед губернатором, у него на постройке подрядчики воруют материал... Они добились того, что постройка храма перешла в ведение Аракчеева; придравшись к формальному нарушению каких-то установленных правил, Аракчеев, чиновник из чиновников, формалист из формалистов, злодей из злодеев, отдал художника под суд. Постройка храма была остановлена.

Умер Александр, и на престол взошел Николай. От этой перемены подсудимому, разумеется, не стало лучше. Следствие тянулось десять лет и окончилось осуждением. И вот он, верноподданный, христианин, мистик, личный друг покойного императора - обесчещенный, преданный, оклеветанный, нищий, - он здесь, в Вятке, такой же ссыльный, как повстанцы-поляки или вольнодумец Герцен. И единственное богатство, бережно сохраненное им, - чертежи, проекты храма, который некому строить. Витберг продолжал разрабатывать свой проект, находясь под следствием, продолжал и в Вятке. Каждое утро, запираясь в своей комнате, он перебирал, обдумывал, перечерчивал заново свои чертежи. Он знал, что проживет недолго, и хотел оставить свое создание в дар будущим людям во всей открывшейся ему красоте... Расположить ли у главного входа отобранные у неприятеля пушки или лучше два обелиска? Целую ночь делал он набросок с обелиска, чтобы утром и новое свое создание положить в тот же гроб - в папку.

"...Бедность, нужда - давит, - писал Герцен Наташе о Витберге, - огромное семейство - давит, а мысль необъятная, которую убили при рождении, - давит больше всего прочего".

"...мысль, убитая при рождении..." Убитая мысль давит, но человек жив и вопреки гонениям продолжает служить тому, что он почитает истиной. Нет, думал Герцен, Чаадаев не прав, страна, создающая таких людей, не может быть лишена будущего. Наш долг запечатлевать их судьбы, как церковь запечатлевает, хранит и выставляет людям для примера жития своих святых и пророков. И Герцен настоял, чтобы Витберг начал диктовать ему записки. При тусклых свечах, пустыми вятскими вечерами, за тем же столом, на котором белели чертежи, Герцен под диктовку Витберга записывал его историю.

Важно, медленно повествовал Витберг; быстро, торопливо набрасывал на бумагу его рассказ Герцен. Вернувшись к себе в комнату, он приводил в порядок записанное, а на следующий вечер снова приступал с расспросами к старику. Он старался запечатлеть не только факты и мысли, но и самый стиль - тяжеловесный, торжественный, сложившийся в XVIII веке. Этим слогом изъяснялся его отец, писали его дядюшки. Он же, Герцен, вносил в повествование Витберга столь свойственную ему в ту пору восторженную приподнятость слога.

Вот Витберг юношей увидел Кремль:

"Рожденный в Петербурге, на плоском месте, взошедши в Кремль, я был поражен красотою его положения, величественностью вида, раскрывающего полгорода". Маковки храмов на горе над рекой - как дивно передают они величие! Это было в 1813 году, Москва была сожжена и пуста, и Кремль, по выражению Витберга - или Герцена? - царил над развалинами города - "один уцелевший среди гибели памятник древних несчастий, один, перенесший и этот удар".

С одушевлением записывал Герцен рассказ о Кремле; Кремль он любил с детства. Сначала Витберг хотел воздвигнуть новый храм там же, среди кремлевских соборов:

"И самые два взрыва, сделанные в стене, казались мне превосходнейшими местами для учреждения двух великолепных входов в храм..."

Но потом он отказался от этого плана. Поставить храм на далекой горе, водрузить его как корону, венчающую великий город, - эта мысль прельстила его.

А вот торжественнейшая минута жизни Витберга: он объясняет свой проект тому, от кого будет зависеть, осуществится ли постройка или останется в одних чертежах, на бумаге... В доме князя Голицына он докладывает свой проект Александру.

"Александр слушал с необычайным вниманием, часто глядя мне в глаза. Остерегался прерывать мою речь и тогда только спрашивал повторения, когда недослышал чего. Переспрашивая что-то, государь указывал рукою на плане; пламенно объясняя, я сдвинул руку императора и был до того увлечен, что даже забыл извиниться и впоследствии уже догадался о несообразности сего действия. Пред окончанием я заметил слезу на глазах Александра. - Цари редко плачут! Вот была полная награда для меня, которую нельзя променять на ордена и отличия".

Лицемерил ли, по своему обыкновению, Александр? Или в самом деле был увлечен и тронут? Но как бы то ни было, его доверие и его слеза не спасли ни Витберга, ни его проект.

И Витберг, понурившись, пускался излагать молодому другу историю грязной интриги, погубившей его. Герцен писал. Иногда, чтобы отвлечь старика, он уводил его к другим воспоминаниям. Интересуясь, кроме зодчества и живописи, механикой, Витберг в 1809 году изобрел особого устройства цепной мост, считая, что идея его "весьма полезно может быть употреблена для моста через Неву".

Принцип постройки, по признанию механиков и физиков, был удачен, но необходимы были, кроме вычислений, предварительные опыты. "Я не знал, какую тяжесть могла поднимать цепь в середине, и даже, может ли она выдержать свою собственную тяжесть". "Опыты же по сему должны были сопряжены быть с значительными тратами". Денег Витбергу никто не дал. "Таким образом, труд мой остановился".

Проект витбергового моста так же не был осуществлен, как впоследствии проект его храма. Впрочем, изобретенный им мост построен все-таки был - только не в России, а в Англии, не на реке Неве, а на реке Менам.

"Досадно, что не нашему отечеству принадлежит честь этих мостов!" - с горечью восклицал, рассказывая об этом Герцену, Витберг.

"...английский архитектор Тельфорт... предложил правительству построение такого моста, но как правительство не хотело жертвовать капитал на неверный успех, то тотчас сыскалась компания, которая сделала все возможные опыты, которые доставили все нужные результаты, после чего правительство решилось на построение этого моста".

И мост был построен. Но не у нас. Не в России. В России, отсталой, полуфеодальной России, такой компании, разумеется, не сыскалось.

"Вот доказательство, - быстро писал Герцен навстречу собственным мыслям, - что в нашем отечестве являются часто идеи гениальные; но, не имея поддержки ни от правительства, ни от общества, должны или гибнуть прежде рождения, или затеряться в тьме подьяческих форм и происков".

...Неужели Чаадаев прав и в этой несчастной стране всегда будут погибать и люди, и мосты, и творения искусства? Герцен не желал в это верить. Не о гибели, о грядущем расцвете внятно говорили ему и стих Пушкина, и песни бурлаков, и их могучие плечи, и открытое, умное, смелое лицо того крестьянина, который спас их на Волге... Разве мало у нас героев: Рылеев, Муравьев, Пестель - самозабвенных художников - Витберг...

Но Пушкин убит, а Пестель повешен, а Витберг сослан, и тот крестьянин, который не побоялся в бурю на ветхой лодчонке подплыть к тонущим и выручить их, - он в рабстве у барина... Неужели Чаадаев прав - и выхода нет никому?

6

"Ближе узнал Русь", - писал Герцен из ссылки московским друзьям.

"Ближе узнал самого себя" - можно было бы к этому добавить.

"Опыт - дело важное".

Вдали от родительского дома, от узкого круга приятелей, живя в кругу чужом и чуждом, Герцен испытал себя и ближе узнал силу и слабость своего характера, свое сердце, себя самого.

Как это бывает всегда, ближе познакомиться с самим собой ему помогла любовь.

В Вятке, за полторы тысячи верст от Москвы, Герцен понял, что любит Наташу. Он уехал, уже чувствуя смутно, что в жизнь его после встречи на кладбище вошло что-то новое и властное, но долго не сознавал могущества этой новой власти. Даже свидание в Крутицах, куда Луиза Ивановна привезла Наташу проститься, - свидание, еще сильнее сблизившее обоих, - не окончательно вразумило его насчет собственных чувств. "Я любил тебя уже страстно, все еще не отдавая себе отчета", - писал он Наташе об этом прощании впоследствии. Наташа и Луиза Ивановна провели три часа в камере узника. Сначала шел пустяковый разговор о весенней распутице, о вещах в дорогу. Но как тогда, на кладбище, Герцена под внимательно-слушающим взглядом тянуло говорить о самом важном: о своей судьбе, о будущем, о себе, о ней... Не о пустяках, не о баулах и корзинках. В этом разговоре себя, свой бурный характер он сравнил с ракетой, а Наташу - с голубем. Протянув ему руку на прощание, Наташа, борясь со слезами, попросила писать ей... непременно писать... "Так участь голубя, привязанного к ракете, не пугает тебя?" - полушутя, полусерьезно спросил у нее тогда Александр. "Нет, - ответила Наташа, - с тобой я не боюсь любой участи". Долго повторял он эти слова, когда закрылась дверь за ней и за матерью... "С тобой я не боюсь любой участи".

"Девятое апреля было венчанье наших душ", - так писал Герцен Наташе об этом прощании потом, и с того дня они много лет ежегодно праздновали две даты, две встречи:

20 мая 1834 года на кладбище и 9 апреля 1835 года в Крутицах.

10 апреля, когда до отъезда из Москвы оставались часы, а вот уже и всего лишь минуты, Наташе, а не Людмиле Пассек, в которую Герцен так долго считал себя влюбленным, написал Александр Иванович последнюю записку.

"За несколько часов до отъезда, я еще пишу, и пишу к тебе; к тебе будет последний звук отъезжающего... Когда же мы увидимся? Где? Все это темно, но ярко воспоминание твоей дружбы, изгнанник никогда не забудет свою прелестную сестру... Может быть... Но окончить нельзя, за мною пришли".

"...Это "может быть" было первым пророчеством нашей любви", - писала потом, уже когда все между ними было решено и названо, Наташа. "Это "может быть" было дверью, за которой душа чувствовала, что есть... блаженство непостижимое... что за этой дверью ее Александр, но она еще не отворялась до конца 35 года".

Да, только в октябре 1835 года, только через шесть месяцев после прощания в Крутицах, "отворилась" "дверь" и Герцен начал понимать свое чувство. Догадавшись об истине, он испугался и, удивляясь самому себе, написал:

"...я сделаю вопрос страшный. Оттого, что я теперь в сию минуту безумный, иначе он не сорвался бы у меня с языка. Веришь ли ты, что чувство, которое ты имеешь ко мне, одна дружба? Веришь ли ты, что чувство, которое я имею к тебе, одна дружба?"

Наташу не испугал ни герценовский вопрос, ни собственный ответ. Герцену вопрос показался страшным потому, что он уже знал увлечения и разочарования. У него уже были поводы для упрекав самому себе. Наташа никогда не испытывала ничего, кроме стойкой и преданной любви к нему, к Герцену, Не испытав ни сомнений, ни искушений, ни разочарований, она ничего и не боялась - ни в себе, ни в нем. Она давно уже понимала, что любит Сашу, Александра, Alexandr, и с полным простодушием и откровенностью так и ответила на его вопрос: "На земле у меня нет существа, драгоценнее тебя, я люблю тебя более всех на свете". Ему же, в ясности чувства отставшему от нее, осознать свою любовь к ней помогла разлука, помогла переписка, и, как это ни странно, связь с другой женщиной: в Вятке он сблизился с Прасковьей Петровной Медведевой. В этом романе все сложилось поначалу вполне естественно и вполне банально. Он был молодой человек из хорошего дома, благовоспитанный, красноречивый, пылкий. Она молодая жена старого мужа, скучающая, разочарованная. К тому же она была красива. К тому же она была не здешняя, не вятская, и гораздо образованнее местных вятских дам. К тому же она поселилась во флигеле того самого дома, в котором жил Герцен, и они ежедневно и неизбежно встречались в саду. Герцен начал ухаживать за ней долею от скуки, долею из тщеславия: соседи уверяли, будто Прасковья Петровна ни на кого и взглянуть не хочет - как же было не испытать на ней свои силы?

"...а признаюсь, здесь есть одна дама, - писал Герцен друзьям, - умна, красавица, прелесть, образованна, и... у ней муж старик, и у того старика нога болит".

Прасковья Петровна рисовала очень мило и принялась писать портрет Александра Ивановича; свидания и в присутствии и в отсутствие мужа становились все чаще.

"...играю в карты, - писал Герцен Наташе,- очень неудачно, - и куртизирую кой-кому гораздо удачнее. Здесь мне большой шаг над всеми кавалерами, кто же не воспользуется таким случаем? Впрочем, шутки в сторону, здесь есть одна премиленькая дама, а муж ее больной старик; она сама здесь чужая, и в ней что-то томное, милое, словом, довольно имеет качеств, чтоб быть героиней маленького романа в Вятке..."

Прасковья Петровна ответила на ухаживанья Герцена страстной привязанностью. Месяца полтора длился "запой любви". В этом запое Герцен не замечал - не хотел замечать - исходящего от милых рук Полины - Прасковьи Петровны - легкого, едва уловимого запаха мази, которой она ежевечерне смазывала рану на ноге у больного. Это был запах лжи, лицемерия, обмана. Обманывать больного, который прикован к постели, - как это нетрудно и как это гнусно! Сначала Александр гнал от себя едкие мысли. Каждый вечер, солгав камердинеру, будто он торопится к приятелю на "винтик", стоять в темноте за сараем, в измененном тьмою саду, курить, курить, пугаться каждого шороха и ждать, пока в спальной у старика погаснет свеча: значит, наконец, втирания, примочки, компрессы окончены и Полина, сказав мужу, будто она торопится взглянуть на детей, сейчас через гостиную пройдет в свой маленький кабинет. Тогда пора и ему бросать сигару и идти. Мимо кухарки и нянюшки на кухне, мимо горничной в гостиной, спрятав глаза от их укоризненных взглядов и напуская на себя небрежный и независимый вид... Запах мази от Полининых рук - аромат самого предательства. Добро бы еще он в самом деле любил ее... Запой шел на убыль, Александр чувствовал это, по вечерам его тянуло остаться дома... Идти ли? Но Полина ждала, и он шел - и обманывал уже не только мужа. Он сам дивился своему холоду: Полина, бесспорно, была и умна, и мила, и сердечна; она отогрела его в вятском одиночестве, но... он сам не понимал сначала, какое "но" возникло и росло с каждым днем. Больной старик? Нет, не это. Не только это. Скоро он догадался, что с его стороны это была всего лишь минутная шалость, отдых от канцелярских дрязг, "маленький роман", не превратившийся в большую любовь, а для нее, на беду, не шалость и не отдых, а счастье или несчастье, жизнь. Она в большей степени, чем он, имела право на обман; обманом она защищала не интригу, не шалость: она любила. Замуж она была выдана пятнадцатилетней девочкой и теперь полюбила впервые - его, Герцена. Чувствуя себя виноватым, Герцен всячески натягивал нежность - обстоятельства скоро доказали и ей и ему, что натяжкой не заменишь чувства. Муж Медведевой внезапно скончался. Скрываться и лгать больше не было нужды! Препятствия к браку отпали, унижение окончилось. И тут обоим сделалось ясно, что для их счастья существует одно-единственное препятствие, и притом неодолимое: холодность Герцена. Он ревностно хлопотал в тяжелые дни похорон; он перевез ее вместе с детьми к Витбергу, чтобы спасти от Тюфяева, который начинал преследовать своими ухаживаниями хорошенькую вдовушку, видя ее беззащитность и бедность; да, Герцен жалел ее и ее детей и на многое для них был готов, но сердечный интерес к "героине маленького романа" был исчерпан; он и подумать не мог о соединении с ней на всю жизнь. Исследуя свое сердце, он постепенно понял, что у холодности к милой соседке существует точное имя: зовут ее - Наталия Александровна, Наташа, сестра, в письмах к которой он подписывался: "твой брат Ал. Герцен".

За время разлуки с Москвой Герцен уяснил себе, что только и есть у него на всем свете два близких человека: Огарев и Наташа. "Ты и он, - писал Герцен Наташе, - понимаешь ли это раздвоение самого меня, в тебе и в нем часть моей души". При этом он находил, что между письмами Огарева и Наташиными существует удивительное сходство. Но Наташины оказывали на него какое-то особое действие. Один вид этого четкого, ясного, изящного почерка вызывал в нем душевный трепет. С трепетом вскрывал он конверт - и как-то странно успокаивался, прочитав четко написанную страницу. В Наташиных письмах была устойчивость, твердость, из них струился покой однажды и навсегда принятого решения, тот покой, которого самому ему, он чувствовал, так сильно недоставало в Вятке.

"Твои записки на меня имеют дивное, страшное влияние... - писал он Наталии Александровне в самом начале ссылки. - Ими я возобновляю в памяти всю юность... О, Наташа, Наташа, да, ты сестра моя, ты самая близкая родная моей души... Но зачем же я падаю!.. Ссылка томит, я падаю.

Наташа, друг мой!

Прощай".

Герцен был влюблен в Людмилу Пассек, потом в Полину - Прасковью Петровну Медведеву; в первые месяцы жизни в Вятке, не в силах оправиться с тоской, не раз бросался, как писал он друзьям, в "вакханалии", предаваясь "восточной неге". А у Наташи "не было ни искушений, ни сомнений; дорога ее чувств была пряма; с отрочества, чуть ли не с детства, она поняла, что любит Сашу Герцена, только его одного - и навсегда. Одинокая, заброшенная девочка, "незаконная дочь", сирота, взятая в дом княгини Хованской из милости, всем чужая и всеми пренебрегаемая в этом богатом, спесивом и недобром доме, она придумала себе предмет для поклонения - двоюродного брата, Сашу Герцена, наделила его всеми добродетелями, существующими и несуществующими, всем, что только было противоположного окружающему ее бездушью, и поклонялась ему тайно и страстно. Княгиня Мария Алексеевна и за ней все приживалки терпеть не могли Александра (которого невесть почему и зачем так баловал брат Иван). Мальчишка дерзил, своевольничал, забывался. ("Напрасно, напрасно Иван Алексеевич обучал его всем наукам. Наберется идей, возомнит... Схвачен? Сидит в части? Я же говорила вам, братец".) Неприязнь княгини к Александру еще усиливала Наташино восхищение.

"Как в лесу, пойманный зверек. Кругом старое, дурное, холодное, мертвое, ложное... - так уже взрослой женщиной писала Наталия Александровна о своем детстве. - Воспитанье началось с того, что меня убедили в стыде моего рожденья, моего существованья, вследствие этого - отчужденье от всех людей, недоверчивость к их ласкам, отвращенье от их участия, углубленье в самое себя..."

А кузен Саша был к ней добр, иногда даже приносил ей книги, советуя прочесть ту или другую, особенно ему полюбившуюся. Отмечая для Наташи отрывки и главы, он всегда торопился - ему не до нее, он взрослый, он образованный, он живет какой-то своей жизнью, непонятной и ослепительной, такой непохожей на ту, какую вынуждена влачить Наташа. У него друзья, товарищи, университет, книги; у него отец и мать; он любит прекрасную и образованную Людмилу Пассек и всегда торопится к ней. Еще бы! Людмила пишет стихи... А Наташа... А Наташа одна в пустыне, учат ее мельком, чему попало и как попало, до всего она должна доходить сама.

В наброске своей автобиографии Наталия Александровна через много лет вспоминала:

"...Александр. Чтение уроков урывками. Стыд моего невежества. Евангелье. Боготворение природы. Увеличение симпатии к Александру. Его взятие. Боготворение Александра..."

Слово "боготворение" тут недаром. Из возлюбленного Наталия Александровна действительно сотворила себе божество. В детстве и юности она была страстно религиозна - религия утешала ее, защищала от повседневных унижений, от позолоченной грязи княгининого дома. Молилась Наташа не "по-их-нему", не в церкви - и церковь в ее глазах была омрачена их лицемерием, их ложью,- а одна или вместе со своей подругой, крепостной девочкой Сашей - молилась не на иконы, а на небо, по ночам. В Наташином характере совмещались твердость со страстностью, сдержанность, кротость и мягкость с непреклонной волей. За ее нежным личиком и тихим голоском крылись целеустремленность, властность, даже фанатизм. И всю свою кротость и все свое упорство Наташа внесла в любовь к Александру. Она уверовала в него, как в Христа; по ночам она Молилась о нем и ему; вопреки слухам о Людмиле, а потом письмам о Медведевой она уверовала, что ее и Александра еще до рождения обручил сам бог - и этой верой заразила и увлекла своего двоюродного брата.

В молодые годы Герцен не чуждался религии. Он несколько раз заново открывал для себя христианство. "Я теперь пристально занимаюсь христианством, - писал он Огареву в августе 1833 года. - Огарев, с каким стыдом должны мы думать, что доселе не знали Христа! Какая высота, особенно в посланиях Павла!" Но, открывая для себя религию, Герцен обычно недолго оставался подвластным ей. Здравость, трезвость натуры брали верх - в занятиях философией, в изучении естествознания или проповеди учеников Сен-Симона он искал не мистического, не сверхъестественного, а реального объяснения мира. Недаром он порицал сен-симонистов именно за то, что они превратились в религиозную секту. Однако в Вятке, оторванный от прежних друзей, от книг, от постоянных умственных занятий, сблизившись с Витбергом, вдохновенным христианином и мистиком, подружившись в письмах с восторженно верующей в Христа и провидение Наташей, Герцен снова дал себя увлечь возвышенному потоку мистицизма. В письмах к Наташе он заговорил языком, прежде чуждым ему, а для его корреспондентки привычным: воля "Отца", воля провидения. "Там", серафим, ангел... Наташина религиозная экзальтация сливалась для него с ее любовью к нему - и не скоро их любовь, явившаяся, по уверениям Наташи, как божественное предопределение, как знамение свыше, освободилась в его сознании от религиозного наряда. "Вместе с любовью я вы учился молитве, так, как ты от молитвы перешла к любви", - писал Герцен Наталии Александровне, "...я переплавлен тобою в другую форму... - писал он ей позже. - Религиозность твоей любви - вот что имело такое влияние..." Обоих тешила и вдохновляла мысль, что не только сами они избрали и полюбили друг друга, как обыкновенные люди, но что выбор их был совершен по воле провидения, и, глядя назад, они тщательно выискивали и на все лады перебирали приметы этой радостной предопределенности, возвышающей их над всеми людьми на свете.

Любить Герцена обозначало для Наташи повиноваться божьей воле. Воля эта явственно виделась ей всюду, во всем. Недаром отец, умирая, благословил ее не какой-нибудь другой иконой, а образом святого Александра. И вот Александр - ее нареченный. "Любовь моя не родилась... уже на земле, нет; я была рождена с нею, я принесла ее в мир с собой, она существовала до рождения моего", - писала Наташа. И многое в их жизни оказывалось недаром. "Вообрази, мой друг, мы родились с тобой в одном доме, в одной Церкви, говорят, крещены, может, в одной купели". "Сам бог обручил наши души, он создал нас друг для друга, и если здесь нам суждена разлука, там, мой друг, нам вечное соединение, - там, в отчизне!" "Там"- это было на небе. Но и земля светла для Наталии Александровны. Герцен ее спаситель, ее хранитель с детства. "Не правда ли, Саша, я создана только для того, чтоб любить тебя?" "...ты мне послан богом... душа моя - отголосок твоей души".

Переписка Герцена с Наталией Александровной - гимны влюбленных во славу любви и друг друга.

"Я удручен счастием, моя слабая, земная грудь едва в состоянии перенесть все блаженство, весь рай, которым даришь меня ты, - писал Герцен Наталии Александровне после того, как она подтвердила ему догадку, что чувство, связывающее их, не дружба - любовь. - Я тебя люблю, Natalie, люблю ужасно, сильно, насколько душа моя может любить. Ты выполнила мой идеал, ты забежала требованиям моей души. Нам нельзя не любить друг друга. Да, наши души обручены, да будут и жизни наши слиты вместе. Вот тебе моя рука - она твоя. Вот тебе моя клятва, - ее не нарушит ни время, ни обстоятельства. Все мои желания, думал я в иные минуты грусти, несбыточны; где найду я это существо, о котором иногда болит душа, такие существа бывают создания поэтов, а не между людей. И возле меня, вблизи, расцвело существо, говорю без увеличений, превзошедшее изящностью самую мечту, и это существо меня любит, это существо ты, мой ангел". "Душа вянет без тебя; ежели во мне еще так много дурного - это оттого, что нет тебя со мною: прикосновение ангела очищает человека. Твои письма разбудили меня, когда я, забывши себя, или, лучше сказать, искавши средств забыть себя, падал; твоя любовь может одна поддержать меня выше людей. Ты плакала, читая, что любовь сделалась нравственным началом моего бытия; беспрерывно я испытываю справедливость сих слов. Лишь только что-нибудь мелкое, порочное навернется на ум, как вдруг мысль о твоей любви осветит душу - и порочное, мелкое исчезает при свете ее. О, Наташа, верь, провидение послало тебя мне. Мои страсти буйны, что могло бы удерживать их? Любовь женщины- нет, я это испытал. Любовь ангела, любовь существа небесного, твоя любовь токмо может направлять меня".

Воспевая Наташу, Герцен сравнивал ее с утренней звездой, с Беатриче, с "Девой чужбины" Шиллера, с белой лилией, с серафимом, с божьим ангелом - существом высшим, чье величие, чистота, высота недостижимы для него. Он писал, что недостоин стоять рядом с нею, с "лилией", "звездой любви", "...лилия растет для меня - со всяким письмом твоим я склонялся более и более; наконец... пал на колени перед твоей высотой". Но Наташа не могла согласиться на такое возвеличение себя и унижение его. Это он велик, а не она. Не он ли сам сделал ее достойной любви, не он ли ее создатель?

"...кто меня сделал такою? - писала она Герцену. - Рассмотри с самого начала мою жизнь. Была ли у меня мать? Нет. Кто же первый, не зная сам того, заступил ее место... Был ли у меня отец?.. Кто ж первый положил основание в душе моей всему изящному и святому? К т о?.. Был ли друг у меня, спутник души в тех летах, когда мы так ищем симпатии, когда нужен обмен мыслей, чувств и души? Был, был этот дивный, святой друг у меня, был и к т о ж е?.. Скажи, отвечай мне, Александр! Скажи, смела ли я назвать кого сими священными именами, кроме тебя? Ты моя мать, мой отец, брат и друг, ты мой спаситель и ангел хранитель!.. Когда ты говоришь: "но как же я стану рядом с звездой любви?" Я скажу: "но как же равняться звезде с тобою, мое солнце?"

И когда Герцен прислал ей в подарок свой портрет, она поставила его у себя на столе и поклонялась ему, как православные - иконе или язычники - солнцу.

"...черты твои, изображенные карандашом на бумаге... сливаются с голубым светом, с огненными лучами... - писала она, - и вот, ты - небо, ты - солнце; солнце и небо - твой образ!., вся природа - твой лик, огненный, лучезарный. Я не могла сносить света, закрыла глаза; не могла выносить своего ничтожества - заплакала..."

Но слезы эти были, конечно, счастливые слезы... Ей ли грустить, если такой любви, какой она любима и любит, никогда еще не знало человечество?

"Нет подобия нашей любви", - писала Наталия Александровна. "Такая любовь редко сходит на землю", - твердил в своих письмах Герцен и называл возлюбленную: "божество мое, нет, мало... Христос мой". Они сотворили из своей любви, небывалой и никому, кроме них, в своей высоте не доступной (нет, еще Огарев оказался способен постичь ее!), культ и служили ему, мечтая о совместной жизни, а порою от полноты чувств и о смерти. "Тогда" - так они окрестили то время, когда разлуке настанет конец, свое соединение, свое грядущее... и сомневались - хватит ли тогда у них сил перенести такое великое счастье?

"...послушай, умрем тогда, пожалуйста, умрем, по исполнении всего; невозможно жить на земле", - писала Наташа, "...один взор, одно объятие, и покинем землю, черную, грубую, гадкую землю", - вторил ей Герцен.

Оба они жарко мечтали о жертвах, которые принесут своему идолу, своей любви.

"Итак, прощай, весь мир! - щедро писал Герцен. - Я всем друзьям сказал "прощайте". Так, как сказал мечтам о славе, о поприще, о деятельности, "прощайте". Вся моя жизнь в тебе".

Им нравилось без конца рассказывать друг другу историю своего чувства, припоминать свою жизнь до встречи на кладбище, сверять свои мечты, мысли, вкусы и всюду - почти всюду! - находить близость, подтверждавшую божественное предопределение. Им нравилось мечтать о той полной, неразрывной, общей жизни, которая начнется для них, когда наступит долгожданное "тогда". Могут ли они не быть счастливыми вместе, если их души с давних пор родные друг другу?.. "дивная вещь, - писал Герцен Наташе, - нет ни одной мелочи, в которой бы ты не поступала, не думала, не чувствовала совершенно так, как бы я хотел, чтоб ты чувствовала, думала, - все требования до одного исполнены, да еще, сверх их, море блаженства"...

Переписка имела для Герцена и Наталии Александровны значение чрезвычайное: в письмах они открывали себя друг и самим себе. "Вся наша разлука, - писала Наталия Александровна Герцену, - беспрерывная встреча, беспрерывное свидание, беседа!" "...твоя Наташа чужестранка на земле между ими, ты ее родной ты ее родина..."

Глядя вперед, они не очень ясно представляли себе желанное будущее - одну лишь черту его прозревали вполне отчетливо: т о г да Александр введет Наташу в свой духовный мир, поделится с нею своими познаниями. Она не сомневалась, что ему радостно будет обучать ее, а он - в том, что ей радостно будет учиться.

"Как пламенно жду я времени, - писал Герцен, - когда я тебе буду отдавать отчет в сумме, в итоге всех этих знаний от школы до ссылки, всех страданий, сомнений, мыслей, фантазий, опытов - трудно мне было доходить - тебе отдам я готовое. Ты вполне поймешь меня - это я знаю; отрывки из твоих писем иногда так сливаются с моими мыслями, что нет между ними и черты разделяющей. Скорей, скорей приходи; эта полная жизнь!"

"Всегда во мне была наклонность к занятиям умственным, - писала Наталия Александровна в ответ, - и всегда я встречала везде затворенные двери. Тогда они все разом растворятся для меня, и ты разом передашь мне то, что я собирала бы, может, целую жизнь".

Детской, наивной была эта их общая вера, что можно разом передать и разом воспринять всю сумму знании, накопленных одним из них за долгие годы штудировки, усиленного чтения, ученых споров. Местами наивной, местами выспренней, излишне восторженной и не в меру сентиментальной представляется нам сейчас, через сто тридцать лет, вся эта переписка. Раздражают и, более того, вызывают улыбку риторические возгласы, в изобилии украшающие письма: "О Наташа, верь, провидение послало тебя мне"; или: "Ах, Наташа, как ты хороша, как ты божественна"; "Люди! Отдайте мне ее, отданную мне самим богом!"; "Мы или с ума сойдем, или умрем, нет, в теле человеку невыносимо такое блаженство"; "О, с каким восторгом увидела бы я стрелу, летящую сразить нас обоих..."

Мы улыбаемся, читая о пламенных страстях, о железной руке рока, о душе вулкана, о персте провидения; нам смешон весь этот набор готовых романтических красот: грудь, клокочущая знойными страстями; лилия, вырастающая на гробе; твердость, подобная мраморному обелиску или колонне каррарского мрамора; смешны холодная рука опыта и змеиное лицо разврата... Мы понимаем, что постоянное презрение к толпе вызвано было действительно гнусными чертами среды - барской, чванной, тупой, в которой жила Наташа, и чиновничьей, в которой жил Герцен; и все-таки нам трудно без улыбки читать в письмах Наталии Александровны хулу на окружающих за то, что они предаются столь низменным земным занятиям: обедают да еще ей предлагают.

"Вот еще пренестерпимая для меня должность - есть, - писала Наташа Герцену. - Душа, все, все существо полно неба, полное тебя, святыни, бога, а тут ешь говядину".

Наивными - и даже больше! - просто смешными представляются нам теперь все уверения Герцена в божественном происхождении их любви, в том, что человечество должно склоняться перед подвигом Наталии Александровны, которая его, грешника, привела к небу. "Наташа, перед этим подвигом должны склониться все, - писал он, - весь род человеческий никогда не сделал бы со мною этой перемены - ее сделала дева-ангел!"

Ложная, излишне-чувствительная, приторная сторона их переписки не укрылась от взора взрослого, зрелого Герцена. Перечитывая свои письма через много лет, Герцен дал им такую оценку: "рядом с истинным чувством ломаные выражения, изысканные, эффектные слова, явное влияние школы Гюго и новых французских романистов". Определение не вполне точное: письма не только изобилуют эффектами в стиле школы Гюго, но и до краев переполнены чувствительностью в стиле тогдашней сентиментальной школы. В отрочестве Герцен оплакивал карамзинского Агатона, рыдал над "Страданиями юного Вертера" Гёте. И он и Наташа не могли не читать бесчисленных романов-дневников, романов в письмах, в которых утверждалась прелесть чувства, глубокого, пламенного, тонкого, нежного, в противовес сухому и холодному рассудку, романов, в которых самое достоинство человека определялось его способностью всецело отдаваться чувствованиям. Благородный человек, в представлении писателей сентиментальной школы, обязан иметь душу возвышенную и чувствительную. Отсюда в переписке Герцена с невестой все эти "О, Наташа!", "О, Александр!".

"Жизнь в непрактических сферах и излишнее чтение долго не позволяют юноше естественно и просто говорить и писать; умственное совершеннолетие начинается для человека только тогда, когда его слог устанавливается и принимает свой последний склад", - писал Герцен в "Былом и думах". До "умственного совершеннолетия", до "установившегося слога" Герцену в тридцатые годы было еще далеко; слог его, лишенный самостоятельности, еще пестрел красками модных литературных течений. Письма к невесте писал юноша Герцен, но зрелый Герцен, отрекаясь от риторики, не осудил их самих со всеми излишествами питавшего их сентиментализма и выспренностью романтических затей; не осудил их основы - подлинного, глубокого чувства, водившего его рукой.

"Одни сухие и недаровитые натуры не знают этого романтического периода", - писал он в пятидесятых годах.

Основа переписки влюбленных была истинной; литературная же оболочка принадлежала не Наташе и Герцену, а времени. В тогдашних письмах Герцена и Наталии Александровны мы не в силах без улыбки читать, что она, Наташа, "небесная гостья", что она в его душу "снесла рай со своей родины", то есть с неба, что он воскрешен ее "небесностью", но это был язык не его, Герцена, это было словоупотребление в тогдашнем интеллигентном кругу общепринятое, Согласно канонам немецкого идеализма, который был основой тогдашних литературных течений, любовью человек приобщался к "мировому духу", к небесам, и мало кто из интеллигентных людей двадцатых и тридцатых годов, увлекавшихся немецким идеализмом и Шиллером, избегнул, говоря о любви, возвышенной фразеологии. В том же 1838 году - заключительном для переписки Герцена с Наташей - Белинский писал о девушке, которую любил: "...это чистый, светлый херувим бога живого, это небо, далекое, глубокое, беспредельное небо, без малейшего облачка, одна лазурь, осиянная солнцем!" Пишет другой человек, о другой девушке и о другой любви, а звучат эти строки словно цитата из герценовского письма.

В литературном кругу того времени это был язык общепринятый - недаром старший брат Герцена, поэт Владимир Ленский "с душою прямо геттингенской" пел "нечто и туманну даль" и "верил, что душа родная соединиться с ним должна"; недаром Герцен называл Наташу девой из Шиллера и утверждал, что только у Шиллера описана их любовь. Все верования Наталии Александровны, повторяемые в письмах беспрестанно; что полюбила она Александра по воле провидения, что он ей послан богом, что родилась она уже с любовью к нему, что вся природа - лик возлюбленного, что они друг другу предназначены, что она с детства чувствует их духовное родство и его незримое присутствие в ее судьбе, - разве мы не узнаем тех же слов, тех же представлений в знаменитом письме другой девушки - Татьяны к Онегину?

То в вышнем суждено совете…
-То воля неба: я твоя;
Вся жизнь моя была залогом
Свиданья верного с тобой;
Я знаю, ты мне послан богом,
До гроба ты хранитель мой...
Ты в сновиденьях мне являлся,
Незримый, ты мне был уж мил.
Твой чудный взгляд меня томил,
В душе твой голос раздавался...

Кажется, если бы Наталия Александровна была наделена гениальным поэтическим даром, она непременно объяснялась бы с Александром Ивановичем этими словами:

Я знаю, ты мне послан богом,
До гроба ты хранитель мой.

В этих двух строчках будто концентрат всех ее чувств и мыслей. А вечные Наташины жалобы на свое одиночество "среди них"? Конечно, Наташа в доме княгини Хованской была одинока. Но чувствовать себя одинокой в толпе - это было тоже требование времени. Татьяна Ларина жила у отца с матерью, никто ее не притеснял, но и она писала Онегину словно строчками из Наташиных писем:

Вообрази: я здесь одна,
Никто меня не понимает...

Нет, возлюбленная Герцена, его двоюродная сестра Наталия Александровна Захарьина, не была девой рая, посланной провидением спасти юношу, отравленного змеиным ядом клокочущих страстей. Она не была ни гостьей небес, ни ангелом, ни Беатриче, она была простой русской девушкой, наивной и восторженной и - не менее пушкинской Татьяны- сильной. Между нею и Герценом, без всякого вмешательства воли провидения, в самом деле существовала большая душевная близость; помимо всяческой риторики и декламации, она в самом деле глубоко любила его и, как и Огарев, имела на него всю жизнь большое влияние. Герцен был искренен, когда писал о Наташе: "Нет мысли, нет мечты, нет идеи, которая не находила бы больше нежели отзыв в ее душе". В сфере умственной влияние Герцена, конечно, было первенствующим, он давал тон, на который она откликалась, но ее нравственное влияние на него с самого начала их знакомства было и впрямь велико. Оно сказалось еще до брака, с первых же шагов переписки - сказалось хотя бы в том, как, увлекаясь перепиской с Наташей, взглянул он на свою связь с Медведевой. Наташа не обвиняла его, не корила, напротив, всячески старалась объяснить ему в письмах, что он неповинен. Но ее собственная, непреклонная цельность, ее чистота, глубина и страстность, с какой она любила его, с какой он сам откликнулся на ее любовь, заставили его по-другому оценить свой поступок с Медведевой, строго взыскать с себя. В этом поступке сказывалось легкомыслие и бесчеловечье того общества, той "толпы", чью мораль Герцен высмеивал и отвергал и чьей моралью он все-таки заражался. Женщину, которая и до встречи с ним была в достаточной мере несчастна, он сделал еще несчастнее. В этом легкомысленно-жестоком поступке была и ложь; понимая уже, что любил он не Прасковью Петровну, а Наташу, Герцен затягивал, откладывал объяснение, то есть лгал. Но лгать самому себе он уже не мог ни минуты, и причиной этой невозможности была чистота и цельность Наташиной любви. "Ты, ты... причиною тому, что я не могу выносить пятна на душе", - писал Наталии Александровне Герцен.

"Здесь мне большой шаг над всеми кавалерами, кто же не воспользуется таким случаем?" - не он ли еще так недавно написал эти игривые слова, достойные не искателя истины, не ученика нового мира, а заурядного светского лоботряса? Наташа поспешно и радостно простила его. Но такова была высота мерки, которую он сам под воздействием ее любви и ее писем стал предъявлять к себе, что, хотя она и простила, он сам себе не простил. Он исповедовался перед Витбергом, не щадя себя, рассказал ему всю историю от начала и до конца. Не желая более лгать молчанием, он открыл Медведевой свою нелюбовь. Наташа, увлекаемая нежностью и жалостью, объясняла ему в письмах, что он преувеличивает свою вину, но мерка, воспринятая им от нее же, была слишком высока. Он понял не только то, что не любит и никогда в самом деле не любил Медведеву, но что виноват перед ней, что "воспользоваться случаем" с его стороны было попросту низостью. Напрасно Наташа, перед которой он продолжал каяться в каждом письме, прощала и утешала его, он осудил себя сам с совершенной прямотой и неподкупностью - с той свойственной ему неподкупностью мыслей и чувств, которую впоследствии сам окрестил словами "храбростью истины" и которая была его особенной силой на протяжении всей сознательной жизни.

"...я не должен себя судить правилами толпы", - писал он Наташе. - "...история с Медведевой... как клеймо каторжного, пятнает меня", "...твоя любовь простила мой черный, гнусный поступок - тем лучше. Я это прощение принимаю не как заслуженное, а как дар твоей любви... Все подробности, которые тебе неизвестны, все против меня".

"Я минутно увлекся, она поверила моему увлечению, она пала глубоко, думая подняться, и начал плакать над телом, из которого душу вытеснил ногой, - и что ж, с тех пор я делал намеки - как будто для того, чтобы сделаться интереснее". Все попытки Наташи обелить его возмущали его трезвость и его совесть. Именно перед Наташей хотел он быть чистым и правым, и его больно ранила ее снисходительность.

"Ты не хочешь понять то, что я писал в моих прошлых письмах, - строго выговаривал он ей. - Тут нет ни унижения, ни гордости. В моей душе есть элементы высокие... и с тем вместе страсти низкие..." "Ты смотришь беспрерывно на одну хорошую сторону, и я не отрицаю ее; но знай же и дурную. Ежели б тебе сказали, что кто-то обманул женщину, увлек ее, лишил спокойствия, несчастную сделал еще несчастнее, - что сказала бы ты... узнавши, что этот кто-то- я; ты изыскиваешь средства оправдывать меня, лучше бы было, ежели б ты осыпала меня упреками".

"Я требую справедливости, Наташа, справедливости и более ничего... Я тебе говорю: вот моя душа, сломанная и запятнанная, - но она сильна любовью к тебе, вот преступление, которое оставило на ней след, - а ты отвечаешь: все это вздор, я не хочу, чтоб на твоей душе были пятна, и, следственно, отбрось угрызения совести и считай себя за серафима".

Нет, считать себя за серафима даже по приказу Наташи он не соглашался, трезвость, ясность взгляда не покидали его никогда. Наташа была для него верховным судьей, но он все-таки спорил с ней: "храбрость истины" брала верх. Строго, неуступчиво и здраво и ей и себе дал он отчет в своем романе с Медведевой, не позволяя себя обелять, разбирая поступки свои и оскорбленной им женщины с той глубиной человечности, с тем проникновением в свою и чужую душу, которая в пору зрелости сделалась основой не только его жизни, но и творчества.

"Одно, что мне может служить оправданием, - писал он Наташе, - это то, что тогда у меня не было еще ни одного близкого человека здесь, некуда было головы прислонить... Сначала мне жаль было Медведеву от всей души; молодая, хорошенькая, образованная женщина, умная и брошенная на носилки к хромому старику; в ней что-то было от "гиацинта, брошенного в воду и живущего слезой". Иначе приняла она мое внимание - и вот тут вся низость, вся гадость; из самолюбия я не отошел, минутами увлекался, но понял, что тут нет любви, и, знаешь ли, середь этого-то времени еще яснее, еще ярче воссияла ты и твоя любовь. Это ты можешь видеть по запискам того времени. Ах, зачем тогда слово "любовь" крылось под словом дружбы; уж этого одного слова было бы достаточно, чтобы спасти ее от падения, а меня от пятна на душе... Когда умер старик, я опомнился; тогда поступал я, как честный человек, но уж было поздно. Ах, Наташа, гадки эти пятны на твоем Александре, и сколько я мучился, покуда написал тебе в первый раз эту историю..."

История эта долго терзала и мучила Герцена. От постоянного зрелища горя Прасковьи Петровны - горя, которого он был причиной, - спас его только отъезд. В конце 1837 года в виде особенной милости Герцен был переведен поближе к Москве - во Владимир.

7

Случилось это так: весною 1837 года наследник престола, сын Николая I, будущий император Александр II, совершал путешествие по России. В свите наследника между другими находился его воспитатель, знаменитый поэт Василий Андреевич Жуковский.

По предписанию царя "с образовательными целями" в каждом губернском городе, где останавливался наследник, начальство обязано было устраивать для гостя выставку "местных произведений". Так было и в Вятке. Устройство этой мудреной для чиновников выставки было поручено Герцену, и он, на удивление невежд, легко и свободно распределил по "трем царствам природы" присылаемые из уездов "земные произрастания" и "мануфактурные и промышленные изделия из металлов и дерева". На выставке встретил наследника со свитой, разумеется, хозяин губернии - Тюфяев, но в объяснениях запутался и вынужден был предоставить вести гостей устроителю выставки Герцену.

Эти полчаса решили судьбу ссыльного.

Жуковский, человек мягкий и добрый, живя при дворе в качестве воспитателя наследника и друга царской семьи, любил заступаться за художников, поэтов, писателей - по-видимому, ролью заступника утешая себя самого в двусмысленной роли придворного певца. Случалось ему отвращать угрозу от головы Пушкина и Баратынского, хлопотать об облегчении судьбы Шевченко, Кольцова, Гоголя. Живая, увлекательная речь, вдруг зазвучавшая в помещении выставки взамен угодливых фраз и дубового косноязычья, не могла не поразить его. Жуковский сердечно расспросил молодого человека, кто он, откуда и почему в Вятке. Узнав, что он кандидат Московского университета, что он пишущий, что он сослан в Вятку за пение песен, которых не пел, Жуковский проникся симпатией к Александру Ивановичу, обещал похлопотать при дворе и с помощью наследника свое обещание выполнил. Повредить счастливой перемене в судьбе Герцена мог бы губернатор Тюфяев из мести за Медведеву: ведь сослал же он куда Макар телят не гонял одного молодого поляка за то, что на балах дамы предпочитали танцевать с ним, а не с его превосходительством... Но бесчинства Тюфяева во "вверенной ему губернии" дошли до таких пределов, на него наследнику было подано столько жалоб, что, к великой радости края он был смещен.

А Герцен - Герцен 29 декабря 1837 года выехал из Вятки и, встретив в дороге Новый год, 2 января 1838 года прибыл во Владимир.

Горе Медведевой, тяжело захворавшей в тот самый день, когда она услышала о его близком отъезде, огорчение Витберга и двух-трех приятелей, с которыми он сблизился в Вятке, трогали его, но скользили как-то мимо души; в сердце жила и кружила ему голову одна-единственная мысль: Владимир уже не тысяча, а всего 170 верст от Москвы! Каких-нибудь 15 часов от Наташи! Этим головокружением, этим предчувствием близости счастья полно его первое письмо из Владимира:

"Здравствуй, ангел мой, я из Владимира посылаю этот поклон - из-за 170 верст от тебя. Вчера вечером приехал я - хотел тотчас же писать к тебе, но, признаюсь, так устал и измок от снега, который валил целую ночь и день, что бросился на постель и уснул как мертвый. Сегодня проснулся - и светло на душе, светло, очень светло. Мы увидимся в этом году, голос сильный сказал мне, увидимся - ну, в этом слове все... Нет, до сих пор я не понимал благодатную перемену. Теперь я оценил ее. Слушай. Едем мы к Нижнему ночью; ямщик пел что-то печальное, а я смотрел вдаль; вдруг ямщик хлопнул по лошадям и, сказавши: "Ой вы, голубчики, разве не ведаете, куда едем: ведь к Москве" - и с этими словами понесся, как из лука стрела. - Слеза навернулась у меня на глазах, и после того в голове оставалась одна мысль: к Москве, к Москве!!! И она росла, с каждой станцией все роднее становится, а здесь Москва уж виднеется в каждом слове".

И вот оно, торжество:

"Ты теперь будешь получать от меня всякую неделю два письма, а иногда и три".

"Письма приходили на другой день, - вспоминал Герцен впоследствии, - казалось, бумага была еще теплая, пульс руки чувствовался на ней; след взгляда, обращенного на строчки, казалось, не успел пройти".

Не только письма доходили из Владимира и во Владимир гораздо быстрее, чем из Вятки и в Вятку, нет, москвичи могли теперь сами навещать ссыльного. В первый же день навстречу ему был послан Иваном Алексеевичем староста одного из яковлевских имений. Герцен обрадовался старому знакомому, и голова закружилась сильней: значит, и другие могут, значит, и сам он может... Правда, если его задержат в Москве - его, ссыльного, приехавшего в столицу без разрешения, - не миновать ему белого ремня... Ну, а если добиться разрешения? В отпуск? К родным? Ведь 170 верст! Всего лишь!

Те же мысли кружили и другую голову.

"Получив от тебя из Владимира, я еще воскресла, - писала Герцену Наталия Александровна, - шаг, миг, и мы в объятиях друг друга!! И эти частые сообщения, это неизмеримое море утешения и радости; вот поедут скоро к тебе, услышу о тебе от самовидца; маменька - еще весть полнее, вернее, а там, иль папенька к тебе, иль ты сюда, - и все должно в короткое время... Будто шибко бежала, так бьется сердце... Прощай, теперь тебе и слышней и видней Наташу - а там, а там... руку!"

8

Для Герцена и Наталии Александровны переписка была борьбой с верстами, их разделявшими, и, наперекор верстам и жандармам, "беспрерывной встречей, беспрерывным свиданием, беседой", как писала Наташа, "продолжением одной нити, кольцом одной цепи, кольцом живым и необходимым", как писал Александр. Для них переписка была способом проникновенья друг в друга, узнаванья и постоянной радостью: с каждым письмом они убеждались, как близки их вкусы, их желания, как полно то, что на их языке обозначалось словом "симпатия": "во всех тончайших, пропадающих изгибах и разветвлениях чувств, и мыслей, - писал Герцен, - ...все было родное, созвучное".

Для нас переписка Герцена с невестой - ценнейший человеческий документ, в котором полно и непринужденно отражены черты двух замечательных личностей вместе с чертами времени, их создавшего; для нас это великолепный любовный дуэт, исполненный голосами подчас срывающимися, но всегда звучными, яркими, страстными... В то же время это ценнейший источник для биографии Герцена в период ссылки. Ведь письма Герцена к Наташе - это, в сущности, его ссыльный дневник; правда, дневник, в котором почти не излагаются происшествия, факты, но зато внутренняя жизнь представлена во всем ее богатстве.

Примечательно, что Герцен и сам, еще не окончив переписки, еще не отойдя от нее на расстояние лет, взглянул на эту пачку писем как на источник своей биографии, как на исторический документ. С такой силой жило в нем и двигало им чувство своей предназначенности к какому-то великому грядущему делу! Переписка еще далеко не была окончена, их соединение - "наше тогда" - было еще впереди, им предстояли еще долгие месяцы разлуки, а он уже попросил Наташу на время прислать ему во Владимир пакет с письмами, чтобы возобновить в памяти путь друг к другу и оценить прожитый кусок жизни. Во Владимир приехал погостить Кетчер и привез Герцену пакет.

"Я мельком пробежал письма свои, - сейчас же написал Герцен Наташе, - это важнейший документ нашего развития и моей жизни, превосходно, что они у тебя сохранились. Без них мне почти не было бы возможности продолжать биографию. Тут я весь, как был".

Не странно ли: уже тогда, двадцатипятилетним, ничего не совершившим юношей, Герцен смотрел на свои письма, как на документ, как на материал для собственного жизнеописания? "Вся жизнь моя от окончания курса университетского выходит из гроба. Моя биография готова". Эта постоянная потребность осознавать, осмысливать пройденный отрезок пути, вера, что путь этот необходимо запечатлеть, потому что ведет он к свершениям высоким, к судьбе необыкновенной, чрезвычайно характерна для Герцена во все периоды его жизни. Интерес к себе - и не в смысле любования собой, а в смысле постоянного суда над собой с высоты еще неведомого и невидимого, но, несомненно, предстоящего подвига: туда ли я иду? - так ли? и что дали мне - для моего развития, для моего избранничества - те или другие месяцы, годы, факты, события, собственные и чужие поступки?" Перечитывая свои письма к Наташе и раздумывая об аресте и ссылке, Герцен как бы на незримых весах взвешивал пережитое, стремясь определить истинную цену его - цену для самовоспитания, для развития души и характера.

"А несчастье ли это постигло тогда меня? Не знаю. - Я вырос, я лучше понял себя и тебя, я узнал людей, я юношей удалился из дому, и совершеннолетним возвращусь в него".

Тюрьма и ссылка не прекратили литературных занятий Герцена. И в Крутицких казармах, и в Вятке, и во Владимире он продолжал писать - и писал не только письма к Наташе. Но, как и в письмах к Наташе, главным предметом изображения оставался он сам, его собственная жизнь, им пройденный путь, его биография. Только одно из его произведений той поры называлось "О себе", но, в сущности, почти все они - и "Встречи", написанные в Вятке, и "Елена", начатая в Вятке и оконченная во Владимире, могли бы называться также: "О себе". Все они - почти все! - были, в сущности, ранними, неумелыми и преждевременными подступами к автобиографии, которой во второй половине жизни суждено было стать главным творением Герцена.

"Я решительно хочу в каждом сочинении моем видеть отдельную часть жизни души моей, - писал Герцен Наташе еще из Вятки, - пусть их совокупность будет иероглифическая биография моя, которую толпа не поймет, - но поймут люди. Пусть впечатления, которым я подвергался, выражаются отдельными повестями, где все вымысел, но основа - истина".

Истина - то есть то, что на самом деле произошло с ним самим, с Герценом; называлось ли написанное повестью, или статьей - все равно это было его воспоминанием, или выводом из пережитого, преподнесенным читателю под покровом аллегории. Говоря о своих писаниях, Герцен неизбежно употреблял слово "воспоминание": "живое воспоминание, горячий кусок сердца", - писал он об одной из своих вятских статей. В аллегорической ли форме, в форме ли возвышенного монолога, в форме ли повести или "Письма к друзьям", но в основе каждого из ранних произведений Герцена, кому бы и чему оно ни было посвящено, даже в основе повести "Легенда", в которой действие происходит сотни лет назад, лежат попытки запечатлеть собственную душевную биографию - попытки не очень удачные прежде всего потому, что и самой биографии почти еще не было и мировоззрение еще не определилось. И тем не менее Герцена неодолимо тянуло писать о своей жизни, запечатлевать опыт своей души, зарисовывать людей, с которыми его сталкивала действительность. И статьи и повести, как и письма к Наташе, были для него способом уяснения пережитого себе самому.

"Я уж говорил как-то, что нет статей, более исполненных жизни и которые бы было приятнее писать, как воспоминания, - объяснял он Наташе. - Облекай эти воспоминания во что угодно, в повесть... или другую форму, всегда они для самого себя имеют особый запах, приятный для души. Половина лиц в лучших поэмах образовалась так; сверх того, лицо существующее имеет какую-то непреложную реальность, свой резкий характер по тому самому, что оно существует... Повесть - лучшая форма, но это не мой род; доселе повести плохо выходят у меня; но рассказ, простой рассказ - это дело мое, я легко переношу свой пламенный язык на бумагу". "Отвердить словом" - так называл Герцен в том же письме свои попытки улавливать и запечатлевать черты людей, с которыми он встречался, черты своей и окружающей жизни.

"Отвердить" пережитое словом - эта жажда никогда не покидала Герцена, даже тогда, когда пережитое им еще не имело объективной ценности. В повести ли, в статье ли, в письме ли (чутьем самобытного художника уже понимая, что повесть "не его род", и еще не понимая, каков же этот его, наиболее ему свойственный жанр, но предчувствуя его, жадно отыскивая) - в повести ли или в статье, но непременно "отвердить", запечатлеть пережитое, не дать ему пройти бесследно - поймать и положить на бумагу.

...Встреча и дружба с Огаревым. Высокое значение этой дружбы - идеи и мечты, волновавшие обоих. Вдохновенные пирушки с друзьями. Одинокое детство. Встреча с Наташей. Встреча с Медведевой - роман, разрыв и терзания совести. Предчувствия своего великого будущего, своего особого предназначения. Мысли о долге художника. Мысли о долге революционера - вот что пытался он отвоевать у забвения, воспроизвести на бумаге, "отвердить".

Мысли эти высказывались им не прямо: ведь он мечтал напечатать свои статьи. Идеи "политически-неблагонадежные" Герцен преподносил в завуалированной, аллегорической форме. К аллегории в те времена он был сильно привержен, хотя Огарев еще в студенческие годы предостерегал его: "Не пиши аллегорий - это фальшивый аккорд в поэзии; что хочешь сказать, говори прямо и сильно, а не обиняками". Через несколько лет Герцен согласился с другом. Перечитывая в 1838 году свои ранние статьи, он так отозвался о них: "...я писал аллегории тогда, когда дурно писал. Что хочешь сказать, говори прямо". А писать прямо он не мог - и не только потому, что его подстерегал цензорский карандаш, но и по собственному своему неумению. "Истинный род" не был еще им найден; подвиг жизни не совершен: мысли незрелы. Над ним еще тяготели чужие влияния - отчасти Гюго, отчасти Гейне, отчасти Жан Поля Рихтера... Быть самим собой и писать "без обиняков", "прямо" он попросту еще не научился. Как и в письмах к Наташе, в ранних произведениях Герцена рядом с настоящим чувством и метким словом живут риторика, натянутый романтический пафос, рассудочная аллегория.

...В крутицком уединении Герцен читал "Четьи Минеи" Димитрия Ростовского. Там начал он писать "Легенду" - повесть, в основу которой легло жизнеописание святой Феодоры. Действие происходит в далекой древности, близ Александрии, в пустыне Фиваидской, в уединенном монастыре. Герои повести - монахи, главный герой ее - игумен, пастырь непреклонный и строгий. В качестве эпиграфов к главам приводятся евангельские тексты; отрывки из житий святых и творений святого Августина; игумен в изобилии цитирует слова "светильников церкви". Повесть недаром называется "Легендой": она в самом деле излагает житие святой, следуя жизнеописанию, изложенному в "Четьях Минеях". К чему же заново пересказал ее Герцен? Ключ к пониманию "Легенды", намек на ее второй - аллегорический - смысл, дает небольшое авторское примечание. "Легенда, предлагаемая здесь, - пишет Герцен, - находится в "Житии святых" за сентябрь месяц. Для чего же я переписал ее?" И отвечает, используя цитату из Гёте, что каждый, кто пересказывает заново древнее предание, по-своему проявляет участие к событию, по-своему подчеркивает его суть. Стало быть, и он, пересказывая, подчеркивает то, что дорого и важно ему. Что же?

Герцен начал писать "Легенду" в 1835 году, глубоко увлеченный сен-симонизмом, - и в чертах благочестивого игумена, проклявшего Рим и Византию, которые погрязли в грехах, игумена, проповедующего "слово Христово", сквозят другие черты: черты юноши сен-симониста, мечтающего пересоздать человеческое общество на новых, справедливых основах. В повести часто встречается слово "идея", "человечество"; Христос - в устах игумена - синоним человечества, из контекста ясно, что, говоря о служении Христу, автор все время подразумевает общественное благо, служение человечеству. Игумен, пишет Герцен, "поклялся сделать из души своей храм Христу, то есть храм человечеству". Деятельность христиан именуется в герценовской повести "деятельностью для развития идеи"; а под идеей понимается колоссальная цель: пересоздать общество человеческое на новых, справедливых началах - та самая цель, которую ставили перед собой сен-симонисты, "сияющая идея", открытая для себя юношей Герценом. Весь внутренний пафос "Легенды" - призыв к служению человечеству. Так, сидя в тюрьме, Герцен попытался "отвердить словом" только что пережитую мысль, только что завоеванную идею. Говоря во вступлении к "Легенде о "блестящей эпохе монастырей", о "монахах-подвижниках", Герцен называет их жизнь "жизнью для идеи" и тут же поминает имя борца за идею социализма - Сен-Симона: "казалось, я слышал свист и смех, которым встретило XIX столетие направление Сен-Симона".

В беловом тексте "Легенды" имя Сен-Симона по соображениям цензурным было вычеркнуто Герценом. Но под текстом звучание этого имени, безусловно, осталось. Замысел "Легенды" - прославить непреклонную твердость людей, обрекших себя на служение человечеству.

Однако пафос этот, загнанный в искусственную, громоздкую аллегорическую форму, погребенный под красотами романтического слога, слышится в "Легенде" приглушенно. Смысл ее: призыв к объединению во имя идеи ("не отдельность нужна для развития идеи, а совокупность") - можно лишь с трудом уловить под покровом религиозной риторики. Внимание отвлекается то пышностью экзотического пейзажа: "ручные антилопы спокойно щипали траву, пунцовые ориксы и зеленые голуби перелетали с ветки на ветку", то безудержной декламацией во вкусе французских романистов: "Чиста и прелестна молитва невинности, как весеннее утро, как вода нагорного потока..."

Герцен сам называл свою "Легенду" неудачной. Гораздо большее значение, и вполне справедливо, придавал он другим своим вятским писаниям - в частности, "Встречам".

Это было повествование о людях, которых автор почитал "близкими родственниками" своей души. Описание случайных, но многозначительных встреч с ними давали Герцену возможность выразить, "отвердить словом" свои заветные мысли о назначении художника и о долге революционера. В университетские и послеуниверситетские годы Герцен любил и изучал Гёте, его творчество, его биографию. "Первая встреча" - это рассказ о случайной встрече в одном салоне с неким германским путешественником, который высказывает о Гёте мысли, принадлежащие самому Герцену. Преклоняясь перед автором "Фауста", "путешественник" укоряет немецкого поэта в том, что тот не понял грозного величия французской революции, что в дни, когда великие события потрясали мир, он занимался "теорией цветов" и писал веселые комедии для развлечения веймарского герцога. Когда кто-то из гостей язвительно спрашивает, неужели, по мнению путешественника, художник, поэт непременно должен заниматься политикой, "путешественник" - он же автор - отвечает: "Ужели он вам нравится придворным поэтом, по заказу составляющим оды на отъезды и приезды, сочиняющим прологи и маскарадные стихи?.." "Не политики - симпатии всему великому требую я от гения. Великий человек живет общею жизнию человечества; он не может быть холоден к судьбам мира, к колоссальным обстоятельствам; он не может не понимать событий современных, они должны на него действовать в какой бы то форме ни было".

Ради этих слов и написана, по-видимому, вся "Первая встреча".

В короткие дни своего пребывания в Перми Герцен встретился и подружился с польским революционером Цехановичем. Об этой встрече - не вымышленной, а происшедшей действительно - он рассказал в статье "Вторая встреча". Польский изгнанник, человек некрасивый, мрачный, с тихим голосом, бедно одетый, поразил Герцена энергией ненависти к николаевским палачам. Цеханович поведал своему русскому другу о тех издевательствах и пытках, каким подвергал польских борцов за свободу знаменитый усмиритель Муравьев, и жалкими представились Герцену выдержанное им самим следствие, вынесенная им тюрьма. Однажды на допросе Муравьев с площадной бранью подошел вплотную к скованному Цехановичу и хотел не то ударить его, не то взять за плечо. Бешеный взгляд узника остановил генерала.

- Что бы вы сделали в цепях? - спросил у Цехановича Герцен.

- Я разорвал бы его зубами, я своим черепом и цепями избил бы его, - отвечал ссыльный.

Вынужденный внезапно и срочно отправляться из Перми восвояси, Герцен перед отъездом подарил Цехановичу на память запонку, а Цеханович в обмен подал ему заветное железное кольцо.

Так было в действительности. Но юному Герцену, автору "Встреч", хотелось приподнимать, романтизировать действительность. Герцен собирался напечатать "Вторую встречу" и, разумеется, не мог воспроизвести в печати подлинный рассказ Цехановича о пытках в застенке. Его он опустил, сохранив лишь рассказ об облике польского изгнанника и об их взаимной симпатии. Но и облик ссыльного под его пером изменился. В то время Герцен еще не хотел и не мог изображать людей такими, какими они в действительности были. Не польский ссыльный николаевского времени изображен во "Второй встрече", не живой человек с живыми чертами и естественной речью, а обобщенный образ некоего возвышенного романтического героя. В глазах изгнанника "что-то от пламени молний"; сидя, он принимает "неподвижную фигуру статуи". Он толкует о "поэтических восторгах" и сравнивает себя с "моряком, приставшим на бесплодный утес"; прощаясь с Герценом и принимая от него подарок, он торжественно, как и полагается романтическому герою, ответствует: "Со мной до гроба!"

Этот романтический, приподнятый образ, так же как и образ автора-рассказчика, преподносится на фоне пошлой толпы, не понимающей обоих. И вот тут-то в изображении того чиновничьего общества, которое Герцен так круто возненавидел в Вятке, того провинциального мира, где губернатор "центр, остальное - периферия"; губернатор - "солнце, остальное - созвездия"; в описании провинциального обеда: хозяина "с непомерной величины Анною и с волосами, вгладь вычесанными"; "мальчишек, все в разных костюмах, но не все в сапогах", которые "дрались из чести, кому за кем стоять"; в изображении всеобщего подличанья перед губернатором, - вот тут впервые прозвучал голос будущего Герцена, язвительного насмешника, острого сатирика, выставляющего на всеобщее поругание гниль, грязь и мертвенность чиновничьего мира. "Уликой пошлой жизни" назвал Герцен в письме к Наташе, изображение обеда - и в самом деле это была "улика" разительная, с гоголевской силой изобличавшая пошлость.

Зато повесть "Елена", рассказывающая о взаимоотношениях Герцена с Медведевой, была выдержана автором не в сатирическом и даже не в романтическом, а скорее в мелодраматическом духе.

"...там являются две женщины на сцену, - сообщал Герцен Наталии Александровне. - Елена, которой я придал характер Медведевой, - это женщина земная, это любовь материальная, доведенная до поэзии, но до поэзии земной, и княгиня - которой я несколькими чертами дал твой божественный характер, где уже и следа нет земли, где одно небо, и небо яхонтовое, небо Италии". Фабула была вымышленная - действие происходило при дворе Екатерины II, и все кончалось смертью Елены (то есть Медведевой) и умопомешательством князя (то есть героя и автора), но психологические взаимоотношения между тремя главными персонажами таковы, какими представлялись Герцену его отношения с Медведевой и Наталией Александровной. Многие страницы повести разительно сходны с покаянными письмами Герцена к Наташе, в которых он еще и еще раз патетически повествует о своем "падении".

Герой повести, молодой человек, чье юное лицо "старо жизнию; страсти и перевороты оставили на нем резкие следы", оклеветанный перед императрицей, интригами друзей удаленный из Петербурга в Москву, исповедуется перед приятелем. Он любит "ангела, существо выше земных идеалов поэта... святое, высокое". Но, уехав, он еще сам не понимает, что любит и любим. И, чтобы заглушить жажду любви, предается страстям.

"Иногда, как путеводная звезда, как блестящий Геспер... являлась мысль любви, но бурные тучи страстей закрывали ее. Если б я знал, что я люблю, что я любим, если б... но я не знал, а знал, что люди обидели меня, лишили поприща, и я хотел мстить им, губя себя в чаду нечистых страстей..." Так преподнесена была в повести, в исповеди ее вымышленного героя, история первых месяцев жизни Герцена в Вятке. А вот и встреча с Медведевой, которая в повести именуется Еленой:

"...мне было ее жаль от души. Она со всею доверенностью юности бросилась в мои объятия и нашла в них не спасение, а гибель... Вся жизнь этой девушки - любовь ко мне, а я... Мой пылкий характер, мое сломанное бытие... я увлекся и опомнился слишком поздно..."

Дальше князь женится на девушке, "которая выше земных идеалов поэта". Оставленная им Елена гибнет, убитая его женитьбой. Узнав о ее смерти, князь, мучимый совестью, тяжело заболевает: жена его едет в Москву и на Новодевичьем кладбище, на могиле Елены, просит ее отпустить мужу его вину.

В своей безмолвной беседе с покойницей княгиня произносит слова, которые Наталия Александровна столько раз произносила в письмах к жениху:

"Елена, я не похитила его у тебя; он был мой, когда буря жизни бросила тебя в его огненное существование; наши души - одно неразрывное, может, до рождения".

Кончается это мелодраматическое сочинение тем, что, несмотря на нежный и самоотверженный уход княгини и на ее молитвы, князь все-таки сходит с ума.

Повесть очень понравилась Наталии Александровне. Основа ее - любовная исповедь, заключенная в раму вымышленного сюжета,- была ей понятна. В образах Елены и княгини она узнала Медведеву и себя. "Много чувств волновало душу, - сообщала Наташа Герцену, - ...при чтении этой повести. Ведь, и она письмо же, только ты не писал ко мне такого письма!"

Такого - дословно такого! - Герцен действительно не писал; но все элементы содержания "Елены" и самый слог ее походят на покаянные письма Герцена к Наташе - письма о "пятне", о бурных страстях, о "падении"...

...Так разные стороны своей биографии, своего душевного опыта воплощал Герцен в своих произведениях вятской и владимирской поры. Обеими повестями - и "Легендой" и "Еленой" - он был недоволен: "повести не мой род", - повторял он в письмах к Наташе и все искал своего особого "рода".

Во Владимире написал он драматический диалог - "Из римских сцен". Действие происходит в Риме, в далекой древности, но в уста одного из героев, Лициния, Герцен вложил собственные глубоко пережитые мысли о судьбе своего поколения. Лициний - это опять-таки он сам, Герцен, только переодетый в римские одежды: "...мы - промежуточное звено, вышедшее из былого, не дошедшее до грядущего, - говорит о своем поколении Герцен устами Лициния. - Для нас - темная ночь, ночь, потерявшая последние лучи заходящего солнца и не нашедшая алой полосы на востоке... нет тягостнее работы, нет злейшего страдания, как ничего не делать! - Душно!"

Однако самое значительное, близкое по роду и по жанру к произведениям зрелого Герцена - самое значительное изо всех произведений, написанных в ссылке, - это "О себе" - первая попытка рассказать свою жизнь не в раме повести, вымысла, не в форме аллегории, а "без обиняков", "прямо" и притом последовательно. Это первый побег вскорости начатых "Записок одного молодого человека" и через эти "Записки" - первый росток других записок: "Былого и дум".

Задуманы были эти воспоминания как последовательная автобиография, хотя рассказанная и не от первого лица. Герцен прилежно описал свое детство, изобразил гулянье в Подновинском, свою жизнь в деревне, встречу и дружбу с Огаревым, годы учения. Но полная рукопись "О себе" пропала. Единственная глава воспоминаний, которая дошла до нас, - это "Студент", где описывается дружеский круг, пирушка у Огарева, общая поездка в Архангельское и прогулка Саши и Ника на Каменный мост. В этом отрывке среди патетической риторики слышится иногда голос будущего Герцена, умевшего сочетать шутку, насмешку, юмор с тонким и проникновенным лиризмом. Вот Пассек, рыдающий навзрыд над тем, что ему уже 24 года, а он еще ничего не совершил для вечности и в отчаянии ударяющий кулаком по стакану; вот Кетчер, который уснул на диване и "грозно и величественно видит что-то во сне". Вот Саша и Ник, поднимающие бокалы "за здоровье заходящего солнца на Воробьевых горах, которое было восходящим солнцем нашей жизни". И в конце - оживленная лунным светом река, отрывок, снова напоминающий Гоголя - на этот раз не гневного сатирика, а великого лирика:

"...а река шумела и неслась из-под арки, и всасывала в себя месяц, и сносила его свет на середину, и играла им, и пускала длинной полосою плыть в вороненой рамке".

По замыслу Герцена этой прогулкой на Каменный мост, продолжающей прогулку на Воробьевы горы, должно было завершиться повествование о первой юности, о московском периоде его жизни. Дальше - арест, следствие, тюрьма, ссылка: "черные тучи поднимались грозно и мрачно".

Все написанное Герцен посылал в Москву, друзьям, с тщетной надеждой напечатать, и, конечно, прежде всех в подарок Наташе. Герценовской иронии, сатиры, шутки она не любила; описание провинциального обеда она забраковала как нечто низкое, грубое. Но остальное она ставила высоко и пророчила возлюбленному великую будущность. "Я думаю, ничего подобного не печаталось никогда и не напечатается, - писала Наталия Александровна Герцену, - потому что Александра моего не было до тебя и после не будет... Как встрепенется Русь... Как взмахнет она крылами, сколько покровов спадет перед ее глазами, и там, где путь его, сколько исцеленных, воскресших, спасенных... О, Русь, Русь, за что тебе такой подарок!"

С совершенной трезвостью опровергал Герцен эти излишние восторги. "Ты думаешь, - писал он Наташе, - что вся Россия, весь мир должен на меня смотреть твоими глазами, - это ошибка, Наташа, увлеченье. Мир и люди смотрят не на душу развернутую, как ты, но на труд созданный, они подымаются от труда к душе, и талант-то, собственно, может, в том и состоит, чтоб элементы души своей отвердить словом, или искусством, или действием вне себя, и тем выше талант, чем ближе создание идеалу.

Каким же образом ты воображаешь, что мои статьи могут сделать влияние - это ребячество, - по этим статьям, как по предисловию, могут заключить, что из писавшего что-нибудь выйдет, не более".

Конечно, Наташины восторги были увлечением, пристрастием. Конечно, в оценке своих произведений Герцен был более прав, более здрав, чем она: написанное им в тридцатые годы было всего лишь предисловием, прологом, всего лишь присказкой к грядущей сказке, а "сказка будет впереди". Но в этом споре и у Наташи нельзя отнять правоты. Сколько в ее преувеличенных восторгах проницательности, провидения, рожденных любовью!

Иные догадки этой двадцатилетней влюбленной удивительны.

О ранней автобиографии Герцена она написала:

"Я не говорю лучшее, но любимое мое из всего, писанного тобою, будет твоя жизнь... Непременно хочу читать продолжение твоей жизни".

Читать "продолжение" герценовской жизни ей не довелось. Но она была права: именно воспоминаниям Герцена суждено было выразить его гений наиболее полно, обратиться в "Былое и думы" и стать одной из любимых книг - не ее: России.

9

Жизнь Герцена во Владимире текла совсем по-другому, чем в Вятке. Не было дикого сатрапа Тюфяева, вместо него губернатор Курута, "умный грек", "старичок предобрый", не утруждавший ссыльного занятиями в канцелярии; не было Медведевой, чьи слезы постоянно напоминали Герцену о собственной вине; не было худосочной и темной природы, клавшей на душу какой-то мрачный отпечаток... не было, правда, и Витберга и двух-трех друзей, к которым он в Вятке прилепился душой... Но, любя их, он по ним не тосковал: Вятка, со всем своим дурным и хорошим, как-то сразу отодвинулась в прошлое. "...Вятка - как тень в фантасмагории, - писал Герцен Наташе, - меньше, меньше, точка, ничего. Будто все это я где-то читал... читая, я увлекся, воображал, что все это в самом деле, дочитал - явилась прежняя жизнь, и книга оставила смутное воспоминание". Вятка отодвинулась в прошлое, зато близость Москвы-будущего! - чувствовалась радостно и сильно. И ямщики поют тут по-русски, по-московски - а в Вятке другой, не чисто русский напев; и бубенчики-колокольчики почтовых троек, заливаясь, напоминают каждый раз, что от Владимира до Москвы рукой подать - рукой подать...

Бубенчики и колокольчики слышал Герцен во Владимире непрестанно: квартира его была расположена между Золотыми Воротами и почтой. Бродя по городу, вглядываясь в очертания древнего собора Андрея Боголюбского, прислушиваясь к растущему ожиданию счастья, Герцен чувствовал, как отдаляется от него все прожитое и близится будущее. "Наше тогда" близилось с каждым днем - вот почему отдалялась и меркла Вятка.

Светлый, чистый, солнечный Владимир казался Герцену преддверием, обещанием светлой судьбы.

Губернатор Курута ходатайствовал перед министерством внутренних дел о разрешении Герцену съездить в Москву для свидания с родными. Последовал отказ, полный и категорический. Герцен написал отцу, что любит Наташу и намерен жениться на ней. Старик ответил: "Ты убиваешь меня"; впрочем, обещал не препятствовать, но и разрешения не давал. Видя, что помощи ждать неоткуда, Герцен решил взять свою и Наташину судьбу в свои руки. При всей напущенной на себя романтической блажи - туда! туда! подальше от грязной земли! в лазурь! к небу! - был он человек земной, энергичный и смелый. А люди, знавшие Наталию Александровну с ранних лет, говорили о ней, что, при наружной хрупкости, слабом голоске, болезненности и кротости, ей с детства присущи были самостоятельность, властность, воля, "...скажет тихо - и бык остановится с почтением, упрется рогами в землю перед этим кротким взглядом и тихим голосом", - написал о Наталии Александровне познакомившийся с ней через несколько лет Белинский. Уже в Вятку доходили до Герцена известия о той жестокой борьбе, которую приходится вести Наталии Александровне со всеми домашними: княгиня, узнав об их любви, сочла за благо поскорее выдать Наташу замуж - за кого попало, лишь бы не за него. Сватовство следовало одно за другим - известия об очередном женихе приводили Александра Ивановича в ярость. Все присные княгини, во главе со священником, твердили, что пристроить сироту - но, уж конечно, не за ссыльного! - дело богоугодное. Священник объяснял, что даже выдать насильно - не грех. Приживалки шныряли по окрестным домам и приискивали жениха побогаче. Княгиня, щеголяя щедростью, давала за воспитанницей большое приданое: лишь бы упасти ее от брака с "несчастным сыном брата Ивана". Старик Иван Алексеевич, невесть почему желая расстроить брак сына, тоже сочувствовал княгининым затеям: довольно ей сентиментальничать да письма писать, - говорил он о Наташе, - пора замуж. Одна Луиза Ивановна сочувствовала их любви, да что она могла сделать: ни княгиня, ни der Herr не считались с ней. Наташа отказывала и одному претенденту, и другому, и третьему, но жизнь ее в княжеском доме становилась все нестерпимее. Княгиня то запрещала ей выходить из комнаты, то приказывала нарядиться и выйти к очередному жениху, то велела не сметь и на глаза казаться. И вечный припев: "Ты убиваешь меня". Одно оставалось Наташе, запертой в своей комнате: перечитывать его письма, смотреть на его портрет и самой писать, писать ему... Обо всех перипетиях своей борьбы Наташа писала Александру, и это поднимало бурю в его душе и в его письмах. Он знал, что Наташа ни за кого не выйдет, но каждое сватовство приводило его в бешенство.

"У меня все внутри горит и кипит..." "Вот я воображаю этого господина жениха; так он хочет непременно сто тысяч, ровный счет и 4000 казенных процентов. А его убеждают: "Посмотрите, она хороша собой, - за это можно сбавить 15 000. "Так и быть, 10 000 руб. сбавляю". Боже мой, эту красоту, этот лик ангела, этот образ божества, всего святого для меня на земле, они его меряют рублями; подлецы! продают, как Иуда, - тот, по крайней мере, был с характером и повесился, а эти три века живут. Я ведь знаю их; как это все должно быть неделикатно, больно твоей нежной душе".

Этих преследований - не его, а Наташи - Герцен не хотел ни вынести, ни допустить. "О, я готова бежать в медвежью берлогу, в львиный ров!" - писала ему в отчаянье Наталия Александровна. И ее отчаяние побуждало Александра Ивановича искать выхода, действовать: ни он, ни Наташа не были людьми пустых сетований. Оба они были способны на смелые поступки, на борьбу, на действия. В январе 38 года, ощутив с приездом во Владимир близость к Москве, Герцен писал Наталии Александровне: "Ты терпела столько - терпи еще, до июля мы увидим с я - я клянусь тебе". В феврале он написал: "Вижу, что пора кончить - и кончу, вот тебе моя рука". Бубенчики и колокольчики подсказывали дерзкие планы. В конце февраля 38 года у Герцена гостил брат Егор Иванович. В начале марта он собирался обратно, домой. И, услышав у крыльца почтовую тройку, Герцен принял внезапное решение.

"Егор Иванович собирался, мы сели обедать... Вдруг в сердце (не в голове) явилась мысль - такая светлая, что я едва мог ее вынести. Отвергнуть ее я не мог, я мог не ехать до нее, после-не мог".

С паспортом своего дворового человека Матвея Герцен сел вместе с братом в сани и помчался в Москву. Он трезво взвесил обстоятельства: самовольный приезд после отказа грозил ему солдатчиной, но он понимал, что ни княгиня, ни отец, если и обнаружат в Москве его присутствие, полиции знать не дадут. А на улицах Москвы кто его заметит, кто узнает?.. Хватятся во Владимире? Он вернется так скоро, что не успеют хватиться, а заметят - Крута найдет способ скрыть... Все это он додумывал уже в санях. Он молчал всю дорогу, пугая брата своей молчаливостью. Впереди была Никитская, Поварская, маленькие горницы княгининого дома- он готовился вступить в желанный мир и не в силах был говорить.

3 марта 38 года, на рассвете, с помощью верного Кетчера и верных слуг, Герцен и Наталия Александровна впервые увиделись на 10 минут после трехлетней разлуки.

С чужим паспортом Герцен трижды ездил из Владимира в Москву повидаться с невестой. Издали, письмами к друзьям, он подготовлял все необходимое для тайного венчания, а она готовилась к побегу. Близилось "наше тогда"... Кетчер, приятель Сатина и Кетчера, математик Астраков, жена Астракова, подруга Наталии Александровны, Эмилия, добывали в Москве деньги в долг, метрическое свидетельство невесты и ее свидетельство о рождении; а во Владимире Герцен готовил квартиру, где невеста могла бы провести несколько часов до венчания, хлопотал о разрешении архиерея, искал сговорчивого священника. Наконец, 8 мая, получив от друзей известие, что все готово, он снова поскакал в Москву.

Наташа в назначенный час тихо вышла из ненавистного дома. Кетчер, ожидавший на улице, увез ее за Рогожскую заставу, к Перову трактиру - туда и приехал извещенный Астраковым о благополучном начале побега Герцен. Жених и невеста сели в коляску и по той самой дороге, которая когда-то разлучила их - пo страшной владимирской! - помчались в "наше тогда".

9 мая они были обвенчаны в ямской церкви, в трех верстах от Владимира.

"Дивно было наше венчание, - писала Наталия Александровна московской подруге. - В одной карете ехали мы с Александром, рука с рукою вошли во храм, и священник-поэт венчал с чувством, с торжеством..."

"Теперь история, - писал Герцен Витбергу. - Я прискакал за Наташей, взял ее в коляску, в чужом платке, в чужом салопе, 8 мая, в обед, и поскакал назад. Тут все было готово. Смутно было на дороге, и опасения, и необъятность счастия - словом, ми я ни она не поняли, что мы едем вместе. Минутно вспыхивала душа, но постоянно была оглушена счастьем... В 5 часов после обеда мы приехали. Все было готово; но что всего лучше - и души наши изготовились... Несколько дней после мы дивились друг на друга, как это случилось, спрашивали друг друга..."

"Счастлив ли я? - писал Герцен Витбергу. - Ну тут нечего и говорить, пусть скажет это m-me Herzen сама".

И m-me Herzen говорила, то есть писала: "Рай, рай, блаженство!"

Жизнь остановилась - наступил покой, бестревожный, легкий. Счастье было такое полное, что Герцен иногда испытывал страх, не в силах верить, что они в самом деле, наконец, вместе, неразрывно, неразличимо. "Мне так страшна эта жизнь постоянного безмятежного счастья, этой полной симпатии между мною и Наташей",-писал Герцен Витбергу. Но чем прочнее, тверже, надежнее ощущал он себя в своем счастье, тем больше высвобождалось у него сил - душевных и умственных - для иных мыслей, иных побуждений. Бестревожность, счастливый покой рождали не усыпление, а напротив - мечту о деятельности.

"Что о себе сказать - я счастлив, это дело решенное и известное, - писал Герцен Астракову через две недели после свадьбы. - Но вот что для меня ново. Гармоническое стройное бытие мое теперь разливает во мне какую-то новую силу, аминь минутам убийственного отчаяния... Имея залог от провидения, совершив все земное - является мысль крепкая о деятельности, скажу откровенно - я ее не ждал".

Он ее не ждал, а она подстерегала и все сильнее охватывала его. И Вятка, которая в те дни и минуты владимирской жизни, когда весь он был устремлен в Москву, казалась тенью, вымыслом, фантасмагорией, - Вятка, с грубым самовластием Тюфяева, воровством и пронырством чиновников, с куплей и продажей бумаг, с калеченьем, человеческих судеб, с беззащитностью и темнотой деревень - все сильнее, как образ порабощенной России, притягивала сердце и ум и чаадаевским голосом требовала отчета и ответа.

Не только умственного - нет, деятельного.

Лидия Чуковская

ßíäåêñ öèòèðîâàíèÿ